К книге
Глядя на солнце. История мира в 10 1/2 главах. Англия, АнглияГлядя на Солнце[1]. 2
19%
Глядя на Солнце[1]. 2
5

Три мудреца – вы шутите?

Майкл высекал каблуками искры. Таким он запомнился Джин на долгие годы. В чулане для инструментов у него хранилась сапожная колодка – тяжелая железная штуковина о трех лапах, похожая на герб какого-нибудь опереточного государства: на ней он приколачивал стальные подковки к каблукам каждой пары новой обуви. При ходьбе он слегка опережал Джин, поэтому она то и дело ускоряла шаг и волей-неволей совершала неуклюжие перебежки. А он шел чеканной поступью, и ей слышался скользящий скрежет мясницкого ножа на ступеньке лестницы черного хода, а из тротуара высекались искры.

Замужество Джин продлилось двадцать лет. После виноватого разочарования медового месяца наступило более затяжное, более медлительное уныние совместного существования. Возможно, до свадьбы она слишком живо себе представляла, что оно будет точно таким же, как их существование порознь: что продолжится жизнь под высоким воздушным небом и легкими, вольными облаками, жизнь с поцелуями при вечернем расставании, с взволнованными фразами, глупыми играми и невысказанными, но волшебным образом исполненными мечтами. Теперь она обнаружила, что надежды, задуманные для воплощения, надо хоть как-то проговаривать, а игры в одни ворота стали казаться уж слишком глупыми; что же до взволнованных фраз, они столь неотступно и регулярно следовали за поцелуями перед сном, что волнения хватало ненадолго. Майкл, вне всякого сомнения, испытывал те же чувства.

Но более всего озадачивал ее вопрос: насколько прочной может быть совместная жизнь без малейшего ощущения той близости, какую она себе рисовала. Они жили, столовались и спали вместе, обменивались шутками, недоступными посторонним, были осведомлены в отношении друг друга вплоть до нижнего белья; но, судя по всему, из этого складывались лишь повседневные привычки, а не высоко ценимое точное предвидение реакций. Джин воображала (разве нет?), что жимолость обовьется вокруг боярышника, что посаженные бок о бок молодые побеги сплетутся в арку, что две ложки соединят свои контуры и уместятся одна в другую, что двое сольются в единое целое. Глупые мысли, понимала Джин – на уровне детских книжек с картинками. Ей тем не менее удавалось хранить любовь к Майклу, хотя так и не довелось научиться читать его мысли и предугадывать ответные действия. Ложке не прильнуть к ножу, вот и все. Ошибкой было вообразить, что брак способен изменить математику. Один плюс один всегда равно двум.

В браке мужчина меняется – это предрекали женщины со всей округи. Наберись терпения, девочка, говорили они. Так что ее не слишком удивляло постепенное притупление удовольствий и зарождение вялых бестактностей. Куда больше удручало ее то, что доброта и нежность, которые Майкл проявлял в пору своих ухаживаний, теперь сделались для него источником раздражения. Очевидно, его злила мысль о том, что после свадьбы от него ожидают прежних добродетелей, а из самой этой злости проистекала еще большая озлобленность. Послушай и не спорь, всем своим видом говорил он, ты считаешь, что прежде я пускал тебе пыль в глаза. Я тебя не обманывал. Тогда я не злился, а теперь злюсь: как ты смеешь обвинять меня в нечестности? Однако Джин мало трогало, что когда-то он был с ней честен: теперь-то он злобствовал.

Конечно, в этом, скорее всего, была ее вина. И, допускала она, вполне естественно, что ее бездетность вызывает у Майкла вспышки необъяснимого гнева. Необъяснимого не из-за беспричинности (повод-то был), но потому, что ее неспособность зачать оставалась постоянной, тогда как его вспышки ярости всегда прорывались несвоевременно.

Поначалу он хотел направить ее к специалисту. Но она помнила предыдущий эпизод, когда он ее убедил (нет, хитростью заставил) поехать в Лондон. Одной такой специалистки, как доктор Хедли, ей хватило на всю жизнь. Потому она отказалась.

– Мне, вероятно, требуется альпийский воздух, – сказала она.

– Ты, собственно, о чем?

– Альпийский воздух восстанавливает жизненные силы личности, – процитировала она, как общую истину.

– Джин, дорогая. – Он сжал ее запястья, будто собираясь сделать сердечное признание. – Тебе хоть кто-нибудь когда-нибудь говорил, насколько чудовищно ты глупа?

Она отвела глаза; он сжимал ее запястья; понятное дело: чтобы он ее отпустил, ей пришлось бы посмотреть ему в глаза или по крайней мере дать ответ. Что толку ее изводить? Пускай она глупа, хотя у нее были на этот счет некоторые сомнения, но даже если так, неужели это повод для злости? В пору его ухаживаний она была ничуть не умнее, однако он, похоже, тогда ничего не имел против. У нее свело живот.

В конце концов с некоторым вызовом, но избегая смотреть на него в упор, она сказала:

– Ты обещал не возвращать меня по месту приобретения, если во мне обнаружится изъян.

– Что?

– Съездив к доктору Хедли, я спросила, не отошлешь ли ты меня назад, если найдешь во мне изъян. Ты сказал, что нет.

– А при чем тут это?

– Если ты все же считаешь, что я бракованный товар, можешь отослать меня назад.

– Джин. – Он сдавил ей запястья еще сильнее, но она отказывалась вглядываться в это мясистое красное лицо на мальчишеской шее. – Господи. Да послушай ты. – В его голосе зазвучало остервенение. – Послушай, я тебя люблю. Господи, люблю, люблю. Просто иногда мне хочется, чтобы ты была… другой.

Другой. Да, ей было понятно такое желание. Она чудовищно глупа и бездетна. А он хочет видеть ее умной и беременной. Вот так, все просто. «Орел – значит, будут детишки. Решка – мы купим кота». Придется им завести кота.

– У меня спазмы, – сказала она.

– Я тебя люблю, – ответил он, почти сорвавшись на крик от ожесточения.

Впервые после пяти лет замужества это признание оставило ее равнодушной. Не то чтобы она ему не поверила, но теперь вопрос выходил далеко за пределы честности.

– У меня спазмы, – повторила она, чувствуя себя малодушной из-за неспособности посмотреть ему в лицо.

Безусловно, его презрение только нарастало из-за ее жалоб на неведомые спазмы.

В конце концов он отпустил ее запястья. Но в течение последующих месяцев не раз возвращался к вопросу о том, что «ей надо пойти к специалисту». Джин соглашалась с этой расплывчатой формулировкой, хотя про себя репетировала фразы, вычитанные ею под храп – за стенкой – Восхода Проссера. «Несоответствие размеров и позиций половых органов», «вагинизм». Застойные явления: она подумала о водопроводчиках, которых вызывают прочищать раковины, и содрогнулась. Бесплодная – вот это правильное слово, библейское. Бесплодная. Бесплодие. От бесплодия мысль ее перешла к пустыне Гоби, а дальше как было не вспомнить дядюшку Лесли: «Головку лопаты тащить по земле нельзя, – наставлял он, – не то песка полетит больше, чем ветреным днем в пустыне Гоби». Ей привиделся гольфист в песчаном бункере, который неумело бьет, бьет, бьет клюшкой, а мяч так и не показывается.

Впрочем, иногда она задавалась вопросом: считается ли ее состояние тем самым изъяном, каким его определенно считает Майкл? В пору его ухаживаний она подмечала, как он напрягается при каждом своем упоминании о детях. Ладно, об этом потом, решила она. А затем ее соприкосновение с первой проблемой привнесло и некоторый скептицизм по поводу второй.

Быть может, она не бесплодна, а просто неординарна. Или же и то и другое. Чудовищно глупая, бесплодная и неординарная: вот так она, должно быть, выглядит со стороны. Изнутри все ощущалось по-другому. Можно было сбросить со счетов бесплодие и нестандартность, ведь именно эти признаки заметны со стороны. Что же до чудовищной глупости, она могла признать точку зрения Майкла, но могла и выйти за ее пределы. По мнению Джин, ум не представлял собой такое незамутненное и неизменное свойство, какое видится окружающим. Умная – это примерно как хорошая: рядом с одним человеком ты – сама доброта, а рядом с другим – злодейка. Можно быть умной для одного человека и глупой для другого. Отчасти это определялось уверенностью в себе. Хотя Майкл, как законный муж, провел ее от девственности и юности до женской зрелости и опытности (во всяком случае, так считалось в мире), обеспечил ей физическую и материальную защиту, дал фамилию Кертис взамен Сарджент, но, как ни странно, не смог дать уверенности. В некотором смысле она была куда уверенней в бытность свою восемнадцатилетней дурочкой. В двадцать три года, рядом с Майклом, она уже чувствовала себя не столь уверенной, а оттого и не столь умной. Такой поворот событий граничил с жестокостью: вначале Майкл сделал ее менее умной, а потом сам же осудил за то, какой она стала по его милости.

Не исключено, что и бесплодной сделал ее он сам. Возможно ли такое? Ничего невозможного нет, думалось ей. Поэтому, когда они в очередной раз поспорили о ее неполноценности, она подняла глаза, выдержала его взгляд и быстро, пока не улетучилась отвага, сказала:

– Первенство уступаю тебе.

– В смысле?

– Первенство уступаю тебе.

– Джин, что за ребячество? Повтор ничего не объясняет.

– Возможно, ты сам неполноценный.

Тогда он поднял на нее руку. Причем в первый и единственный раз за всю их совместную жизнь: хорошо еще, что это был не удар, а, скорее, неловкий тычок, который пришелся туда, где плечо переходит в шею; но в то время она этого даже не поняла. Пока она бежала из комнаты, слова обрушивались на нее под разными углами. «Сучка», – услышала она от него впервые в жизни, и «тупица», и «бабенка»: это последнее слово билось и оттачивалось, пока не приобрело острие, которое может полоснуть.

Эти слова неслись ей вслед даже после того, как за ней захлопнулась дверь. Но эта преграда лишила их смысла: два дюйма плотно пригнанного массива превращали неистовое расчленение ее характера в простой шум. Ощущение было такое, будто Майкл швыряется разными предметами, которые при ударе о дверь издают один и тот же звук, будь то тарелка, чернильница, книга, нож или увешанный перьями томагавк, даже не затупившийся от множества предыдущих жертв. Разбираться она не стала.

И была за это благодарна судьбе, когда в течение нескольких дней возвращалась мыслями к этому скандалу, принимала извинения Майкла и отвергала его ласки. Милые бранятся – только тешатся: зачем люди выдумывают такие пословицы, если не для того, чтобы с точностью доказать обратное? Болячки затягиваются – это она знала по себе (те первые спазмы в животе прошли за час), а слова постепенно изъязвляют. «Бабенка», – прокричал ей Майкл, сначала скрутив звук в комок, чтобы метнуть его дальше и прицельнее. «Бабенка»: в само́м слове отравы не было, но весь яд содержался в тоне голоса. «Бабенка», три непримечательных слога, которые вобрали в себя новый смысл: «все, что меня бесит».

После этого тема деторождения была закрыта. Годами они продолжали заниматься любовью, обычно раз в месяц или по крайней мере каждый раз, когда у Майкла вроде как возникало желание; но Джин в этом деле проявляла пассивность. Когда она думала о Майкле в плане секса, ей грезился переполняющийся бак, из которого приходится время от времени сливать воду; не сказать, что указанное занятие доставляло ей большие неудобства, – оно просто вошло в обиход. Что же касалось ее самой в плане секса, она предпочитала об этом не задумываться. Иногда притворялась, скорее из вежливости, что испытывает больше удовольствия, чем на самом деле; секс больше не казался ей забавным; она считала его обыденным. А все эти некогда затверженные фразы, глупые, волнующие фразы, которые с ней как бы заигрывали, теперь доносились из очень давних времен – с острова под названием «Детство». Остров этот невозможно покинуть, не вымокнув. Рисуя себе две схемы волн, что сталкиваются под прямым углом, она испытывала некоторую вину. Что же касается тех расхожих формулировок – как на предмет кривой нормального влечения, так и на предмет слабых и неустойчивых подъемов глубинных вод у женщин, страдающих от утомления и значительных нагрузок, – они представлялись ей выцветшими граффити, мельком увиденными на стене деревенской автобусной остановки.

Никакой альпийский воздух ей не требовался; а утомление, от которого она страдала, было не физическим в своей основе. Для Майкла она вела хозяйство и занималась садом; содержала череду домашних питомцев, зная, что в пригороде их считают суррогатом детей. Откармливала кабанчика, который сбежал и был застукан на шоссе за обгладыванием разделительных столбиков с катафотами. Поддерживала связи с тайными животными, которые приходили, не попадаясь ей на глаза. Временами, лежа в кровати, она слышала, как ежик, словно выстукивая благодарность, громыхает крышкой, в которую налито молоко, и улыбалась.

Двадцать лет она исполняла отведенную ей роль в пригородной жизни: пила чай в гостях и дома, оказывала помощь, делала пожертвования и стала, в своем собственном представлении, совершенно анонимной. Не считая себя несчастной, она едва ли была счастлива; пользовалась расположением соседей, но не участвовала в местных интригах и позднее сочла себя довольно заурядной. Майкл – тот определенно считал ее заурядной. Но было кое-что и похуже. В детстве ей иногда представлялось, что она сделается какой-нибудь заметной личностью или, по крайней мере, женой заметного джентльмена, но ведь сходные планы в детстве строят все, разве нет? Дополнительные округлости смягчили ее угловатое лицо. Низкое серое небо с едва различимыми отдельными облаками постоянно угрожало дождем.

Временами, на протяжении многих лет, она задавалась вопросом, нет ли у Майкла любовной связи на стороне. Ни следов губной помады на воротнике сорочки, ни тайком рассматриваемых фотографий, ни поспешно прерванных телефонных разговоров она не выявила, а учитывая профессию Майкла, ничего такого и опасаться не стоило. Единственная улика проявлялась в его взгляде: иногда он смотрел на нее так, будто вглядывался с высоты восемнадцати тысяч футов в дымящийся сухогруз. Вопросов она не задавала, а он не делал признаний. У кого бы повернулся язык рассуждать о двойной жизни?

Родители ее умерли. В возрасте тридцати восьми лет у нее прекратились месячные, что не вызвало ни удивления, ни расстройства: ее существование, чувствовала она, давно прекратило себя определять. Хотелось ли ей иногда завопить среди ночи? А кому не хотелось? Одного взгляда на жизнь других женщин ей было достаточно, чтобы понять: все могло бы сложиться куда более скверно. Заметив у себя первый седой волос, она не стала ничего предпринимать.

Почти через год после прекращения месячных у нее наступила беременность. Она попросила врача продублировать все анализы, прежде чем смирилась с его вердиктом и объяснила причину своего удивления. Врач ответил, что такие случаи единичны, и с расплывчатой вежливостью пробормотал что-то насчет поездов до Лондона. Коротко его поблагодарив, Джин отправилась домой, чтобы поделиться с Майклом.

Она, в сущности, не отдавала себе отчета в том, что испытывает мужа, хотя спустя годы призналась себе, что, видимо, испытывала. Вначале он разозлился, причем как-то по-новому, едва ли не сам на себя; не иначе как хотел бросить ей обвинение в связях на стороне, но передумал: то ли осознал нелепость таких подозрений, то ли устыдился собственных грешков. Потом решительно объявил, что заводить детей им уже поздно и что от ребенка она должна избавиться. Потом отметил, что это весьма странный поворот событий после двадцати с лишним лет брака. Потом высказался более пространно, объявив, что вся эта история довольно чуднáя, и посмеиваясь над тем, как удивятся мужики. Потом у него на лице появилось расслабленное туповатое выражение, и он умолк; не иначе как проигрывал в уме сценки отцовства. Наконец, он повернулся к Джин и спросил, что она сама думает на сей счет.

– Да вот, собираюсь родить и от тебя уйти. – У нее и в мыслях не было делать подобные заявления, но слова, которые вырвались как-то сами собой, инстинктивно, без напускной бравады, ничуть ее не удивили.

Равно как и Майкла: тот просто хохотнул.

– Ишь ты, лапушка моя, – бросил он с забавным акцентом, который Джин в обычных обстоятельствах сочла бы ерничеством; теперь она не знала, что и думать. Майкл явно был в полной прострации.

– Нет, я, наверное, от тебя уйду, а потом буду рожать. В такой последовательности.

И опять собственные слова не смогли ее удивить; теперь, когда она их повторяла, они казались ей не просто неоспоримыми, но почти банальными. Страха тоже не было, хотя она и ожидала, что Майкл вспылит.

Вместо этого он погладил ее по руке, говоря:

– Отложим этот разговор до завтра, – и стал рассказывать об участившихся кражах одежды в местном универмаге, которые наконец-то были раскрыты: в женской примерочной установили двухстороннее зеркало, а в шкафу, оснащенном тревожной кнопкой, затаился сержант сыскной полиции, который и задержал переодетого женщиной воришку, когда тот засовывал блузы себе в бюстгальтер.

Она хотела сказать: «Послушай, мое решение никоим образом тебя не касается. Я выбираю более трудный путь, вот и все. На самом деле мне хочется перворазрядной жизни. Может, я ее и добьюсь, но единственный доступный мне шанс – это выкарабкаться из жизни второразрядной. Возможно, из этого ничего не выйдет, но я, честное слово, хочу попробовать. Это касается только меня, но не тебя, так что не беспокойся».

Но у нее бы язык не повернулся такое сказать. Всегда нужно соблюдать деликатность, и прежде всего в вопросе о том, есть ли у Майкла отношения на стороне. Никто не отменял определенные правила поведения, необходимость держать себя в руках, укрощать приступы злости, уважать ложь во спасение, взывать к чувствам собеседника, которые, как оба притворялись, есть в наличии, даже если ты подозреваешь их полное отсутствие. Все это, конечно, входило составной частью в ее понятие второразрядной жизни.

Она понимала, что для Майкла ее уход, скорее всего, станет ударом; но это соображение не вынудило ее остаться, а, напротив, пробудило некоторое презрение к мужу. Гордиться тут было нечем, но и отрицать свою реакцию она не могла. Впервые за все годы их брака она сознательно добилась от него некоторого подчинения. Не исключено, что власть над другим человеком всегда стимулирует пренебрежение; быть может, по этой причине он и считал ее чудовищно глупой. Если так, то оставаться тем более не имело смысла.

Ей хотелось уйти сразу, но она передумала. Для ребенка будет лучше, решила она, если он первые несколько месяцев поспит без лишних оглушительных раскатов предстоящей жизни – уличной жизни; лучше не обрекать его на горести раньше, чем придется. И еще надо было сделать маленький прощальный жест уважения в сторону Майкла. Если исчезнуть сейчас, на раннем сроке беременности, весь пригород будет шушукаться: дескать, сбежала к любовнику, к некоему жиголо из тех, что подвизаются на чайных танцульках, а то и к цирковому силачу. Если же уйти с ребенком или на позднем сроке, никто не будет знать, чему верить. Знакомые, вероятно, сочтут, что она рехнулась. Говорят, такое не редкость – женщины частенько сходят с ума после родов; а в ее возрасте такой риск еще выше.

Соседки ей говорили, что позднее дитя – это дитя богохранимое. Доктор вполголоса предупредил о синдроме Дауна и опять упомянул поезда на Лондон. Майкл не спускал с нее глаз: он разрывался между мальчишеским бахвальством и неопределенными страхами. Страхи эти носились в воздухе, но она не делала ничего, чтобы их развеять; напротив, она их использовала. Зная, что беременным положено вести уединенный образ жизни, что мать и вынашиваемый ею младенец образуют автономную республику и что древние племенные верования учат мужчин держаться в рамках, когда их жены округляются, она преобразила свои страхи в благоговейный трепет, который часто выражался в слезливости.

Так что Джин позволила себе изображать бо́льшую погруженность в себя, чем ощущала на самом деле. Она также начала капризничать, поскольку этого от нее, собственно, ожидали. Иногда у нее и вправду возникала склонность к капризам: от насыщенного мучнистого запаха куриного корма ей хотелось поднести ведро к губам и отпить; но она не упоминала эти нормальные странности своего положения. Вместо этого во время долгих прогулок под тусклым серым небом она упражнялась в более широком спектре капризов, умышленно поступая вопреки своим чувствам и нравам. Она обнаружила, что может выражать досаду и скуку при Майкле, хотя прежде скрывала эти эмоции; теперь она давала им выход при каждом удобном случае.

Беременность, судя по всему, подталкивала ее к более масштабным ожиданиям, а легкая капризность нашептывала ей, как тайный ветерок, что характер не обязательно должен оставаться неизменным. Эта фаза нечестности ей не особенно нравилась, но представлялась важной; пока еще она не настолько осмелела, чтобы оказаться предельно честной. Это свойство могло прийти с наступлением новой жизни – с ее второй жизнью. Ей вспомнилось разочарование от гиацинтов дядюшки Лесли. Что ж, возможно, подставка под мяч для гольфа и способна пустить ростки. В конце-то концов, она же сработана из дерева.

* * *

Под плоским равнодушным небом той осени, когда теплый ветерок, раздувая полы плаща, выставлял напоказ ее живот, ей иногда вспоминался пилот-сержант Проссер. Его постой благополучно завершился за несколько недель до ее свадьбы. Он топтался у пропитанной креозотом калитки с резным узором в виде восходящего солнца, иногда резко дергая головой, чтобы убедиться в сохранности чемодана, зажатого под мышкой; наконец улыбнулся, даже не взглянув на Джин, и зашагал прочь. Джин рассчитывала пригласить его на венчание, но Майкл нахмурился. Какая судьба постигла Проссера? Джин воздела глаза к небу, почти ожидая получить ответ.

Проссер был храбрым. Он говорил, что несерьезен, говорил, что обжегся, но дело было не в этом. Нет отваги без страха и без признания страха. Мужская отвага отлична от женской. Отвага мужчин состояла в том, что они уходили и чудом оставались в живых. Отвага женщин (по общему мнению) заключалась в стойкости. Мужчины проявляли отвагу в ожесточенных схватках, женщины – в периодах долготерпения. Это соответствовало природе тех и других: мужчины более колючи, более вспыльчивы, чем женщины. Вероятно, чтобы стать храбрым, надо быть злым. Мужчины уходили в большой мир и проявляли храбрость; женщины, перенося их отсутствие, сидели дома и проявляли отвагу. К тому же, с иронией подумала Джин, мужчины возвращаются домой и проявляют несдержанность, а женщины выказывают отвагу тем, что терпят их присутствие.

На седьмом месяце она ушла от Майкла; в то последнее утро по привычке сходила в магазин и закупилась продуктами для мужа. Впереди, несомненно, ее подстерегали досадные трудности, вроде… ну, подоходного налога; но если раньше эти опасения могли бы на годы отсрочить ее уход, теперь все они отодвинулись на второй план. Она не обнадеживала себя тем, что с беременностью стала мудрее, просто у нее изменился угол зрения; хотя это само по себе, возможно, и было формой мудрости. Задумываясь о соседских браках, она испытывала облечение оттого, что ее замужество оказалось ничуть не хуже многих. Миссис Лестер, которая, бывало, по нескольку дней не выходила из дома, если синяки чересчур бросались в глаза, однажды ей призналась:

– Понятное дело, с ним сладу нет, но кто его будет обстирывать, если я уйду?

Для миссис Лестер в такой логике содержалось печальное совершенство брака; в тот раз Джин кивнула, а сама подумала, что миссис Лестер, конечно, наивна, но не до такой же степени.

Деревенские женщины (а Джин не исключала себя из их числа) всегда главенствовали над мужьями. Готовили, накрывали на стол, занимались уборкой и стиркой, ценили мужское мнение и принимали мужское видение мира. Взамен они получали деньги, кров, защиту, детей и необратимое продвижение по деревенской иерархии. Такая сделка выглядела вполне достойно, и, совершив ее, женщины за глаза отзывались о мужьях покровительственно, называли их детьми, судачили об их маленьких слабостях. Мужья, со своей стороны, считали, что главенствуют над своими женами: надо быть твердым, но справедливым, говорили они, и если ты им покажешь, кто в доме хозяин, регулярно будешь выдавать деньги на хозяйство, не сообщая, какую заначку оставляешь себе на пиво, то все будет путем.

Тот из супругов, кто уходил из семьи, всегда считался виноватым. «Она просто встала и увеялась»; «он тут же ее бросил». Уйти означало предать; уйти означало отказаться от своих прав; уйти означало выказать слабость характера. «Через не могу»; «и шипы, и розы»; «свое горбато, да дороже злата»; «взлеты и падения»; «не может длиться вечно». Как часто она слышала эти присловья, которые бодро произносились и бодро принимались на веру. Бегство, говорили люди, указывает на отсутствие отваги. Джин приходило в голову, что справедливо-то, наверно, противоположное.

Чудовищно глупа, сказал Майкл. Если я чудовищно глупа, то и ты, видать, не шибко умен, раз на мне женился. Вот так и надо было его срезать. А еще лучше: да, я чудовищно глупа, если столько лет тебя терпела. Но по правде говоря, все было не так уж плохо: миссис Лестер пришлось куда тяжелее. Но когда Майкл проорал ей «бабенка» и это слово шрапнелью рассыпалось по комнате, ей стоило бы негромко ответить: «мужичонка». Что означало бы: конечно, ты и ведешь себя соответственно, тебе, наверное, тоже тяжело, мне тебя жаль. Мужчин надо жалеть; жалеть и бросать. Женщин воспитывали в убеждении, что мужчины – это ответ на все вопросы. Ничего подобного. Они не представляли собой даже ни один из вопросов.

«Как я сказала, так и сделала». Это все, что она сообщила в своей записке. Ей пришлось оставить это послание, а иначе Майкл мог бы все неправильно понять и начать поиски тела во всех водоемах. Но вдаваться в объяснения она не обязана; и самое главное – не должна извиняться. «Как я сказала, так и сделала». Этим словам на тетрадном листе в голубую линейку, оставленном на кухонном столе, придавала дополнительный вес пара колец: одно – серебряное, с единственным гранатом, помолвочное (от матери Майкла), второе – платиновое, обручальное. Когда поезд уносил ее вдаль, она твердила себе: «Как я сказала, так и сделала». Слишком долго она слышала, принимала и сама произносила «мы», в которое не верила. Теперь его сменило «я». Хотя недалек тот час, предполагала Джин, когда оно превратится в новое «мы»; но совсем другое. Мать и дитя: каково же будет это «мы»? Порывшись в сумочке, она вытащила тонкую полоску жести. «ДЖИН САРДЖЕНТ XXX», – обнадеживала надпись.

На время рождения Грегори ей отключили сознание. На всякий случай – так ей сказали; возраст, то да се, могут быть осложнения. Джин не возражала. Очнувшись, она услышала, что у нее чудесный мальчик.

– Он… – она как будто ввинчивалась в ту часть своего мозга, которая еще спала, – он… неполноценный?

– Боже упаси, миссис Сарджент, – ответили ей с упреком, как будто даже чуть-чуть недотягивающие до идеала новорожденные бросали тень на медицинское учреждение.

– Постыдились бы. У него все органы на месте.

Выглядел он точно так же, как другие младенцы, а Джин, точно так же, как другие матери, считала свое дитя совершенством, превосходящим любые поэтические описания. Он был обыкновенным чудом: смесью ранимости и свершения, отчего Джин металась между страхом и гордостью. Когда эта тяжелая головка заваливалась назад на своей напоминающей капустный стебель шейке, Джин испытывала колющую боль тревоги; когда крошечные пальчики хватались за ее большой палец, подобно тому как атлет хватается за перекладины шведской стенки, она чувствовала, что ее обволакивает удовольствие. Сначала она вроде бы очень много за ним убирала: одни только ушки знали, как себя вести, но каждое другое отверстие его тела норовило выделить как можно больше секреций. Впрочем, очень скоро она к этому привыкла, равно как и к новым младенческим запахам. Она начинала с нуля, важно это помнить; Грегори подарил ей шанс начать с нуля. За это она будет его любить еще больше.

Она освоила звуки, которые его успокаивали, отчасти позаимствованные из тех дней, когда у нее были домашние животные. Кудахтала и тарахтела; иногда для разнообразия жужжала, как насекомое или далекий самолет. У ребенка прорезался первый молочный зуб, и она сочла это событием вселенского масштаба, куда более важным, чем первый искусственный спутник земли.

Пока он не пошел в школу, она всюду таскала его с собой. Подрабатывала в пивных, в дешевых ресторанах и гамбургерных. Она помнила, как от детских пеленок пахло жареным луком; она помнила, как укладывала его спать в задней комнате паба «Герцог Кларенс», словно некоего тайного двухлетнего пьяницу; она помнила терпеливый настороженный взгляд, который он бросал на взмокшего повара, изможденного официанта, сквернослова-извозчика. Ее наниматели часто совали ей лакомые кусочки, чтобы подкормить мальчугана. Одевать его помогали непредсказуемые дары дядюшки Лесли, который вернулся из Америки и теперь вместо корзин с провизией для пикника присылал ей посылки с одеждой. Кое-какие вещи требовали небольших переделок. Когда Грегори исполнилось пять лет, он получил двубортный парадный костюм (сорок второго размера), жатую выходную рубашку и пурпурного цвета широкий матерчатый пояс.

Грегори почти никогда не жаловался. Из него вырос тихий послушный мальчик, чье любопытство сдерживалось страхом; он предпочитал не столько сам играть, сколько наблюдать за чужими играми. Жили они, раз за разом переезжая, в небольших рыночных городках, где имелся автобусный парк, но не было собора; Джин с подозрением относилась к сельской жизни и остерегалась мегаполисов. Жилье они с сыном арендовали, избегая контактов с другими людьми; Джин старалась забыть Майкла. Грегори никогда не выражал недовольства по поводу их кочевого образа жизни, а когда спрашивал, каков из себя его отец, получал весьма конкретные ответы с туманными ссылками на суровых учителей в школах, где уже не учился.

На первых порах они часто переезжали с места на место. Проходя мимо полисмена, она вспоминала Майкла, вечно нервничала и подозревала, что все сослуживцы на нее стучат. Когда констебль на улице пригибал голову к лацкану и начинал бормотать в переносную рацию, Джин явственно видела Майкла, сидящего, подобно Уинстону Черчиллю, в каком-нибудь подземном штабе. Она представляла, как с листовки «Разыскивается» глядит ее изображение, освещенное тусклой голубой лампой. Майкл точно знает, где она находится, и распорядится, чтобы их отправили восвояси. Он сделает так, что привезут их в открытом фургоне. На шеях будут беджи с надписями, и все деревенские будут оборачиваться, чтобы освистать жену-беглянку. Джин с оттенком иронии вспоминала совет из книжки о браке: «Маневрируйте».

Или он добьется, чтобы у нее отняли Грегори; в этом состоял ее истинный страх. Заявит, что она сбежала и не справляется с воспитанием их сына; и ведь окажется прав – ее в конце концов признают умственно отсталой. Заявит, что она безответственна, скажет, что крутила интрижки на стороне. Грегори заберут, он будет жить с Майклом, Майкл поселит в доме любовницу под видом домоправительницы. Деревня будет его превозносить за спасение родного сына от матери – бродяжки и проститутки. А ей припишут цыганскую кровь.

Так что они постоянно были в бегах. Им поневоле приходилось срываться с места, и Джин не успевала заводить любовные связи. Она их не искала и, пожалуй, даже чуть-чуть побаивалась… что там Проссер говорил насчет того, чтобы «обжечься дважды»? Конечно, она опасалась, что в случае интрижки у нее отберут Грегори. В газетах писали о таком. А потому, когда к ней пытались подъезжать мужчины или только намечалась такая вероятность, а особенно когда ей и самой этого хотелось, она становилась молчаливо-неприступной; начинала теребить латунное обручальное кольцо, купленное с рыночного лотка, и подзывала к себе Грегори. Внешне она сделалась малость неряшливой; мирилась с появлением седых прядей и втайне ждала, когда же можно будет махнуть на них рукой. Майкл ее не преследовал. Спустя годы выяснилось, что он нет-нет да позванивал дядюшке Лесли, требовал от него клятвы хранить молчание и выспрашивал новости. Где они живут, какие у Грегори успехи в школе. Он ни разу не призвал их вернуться. Не поселил в доме любовницу и даже не нанял экономку. Умер от инфаркта в пятьдесят пять лет, и Джин, претендуя на его имущество, считала, что получает алименты задним числом.

Однажды под Рождество Грегори, которому было тогда десять лет, получил от дядюшки Лесли набор юного авиамоделиста. После войны Лесли вернулся в Англию с историями (если кто соглашался выслушать) о причудливых и опасных затеях: все его байки начинались с того, что он жестами требовал секретности. Но теперь Джин пресытилась мужскими приключениями. Или, быть может, она просто переросла дядю Лесли: это безжалостное правило, но никто не может навсегда остаться прежним дядюшкой. Она хорошо относилась к Лесли, однако об их детских играх теперь не могло быть и речи; она все чаще ловила себя на том, что говорит: «Ой, Лесли, да замолчи ты», когда тот порывался рассказать Грегори о том, как еще в сорок третьем провел через Ла-Манш сверхмалую подводную лодку; как на морском берегу близ Дьеппа задушил гарротой немецкого часового; как взобравшись на скалу, подорвал динамитом местный завод по производству тяжелой воды, а потом спустился по веревке и был таков. Пока Лесли расписывал беззвездную ночь и рябь на морской поверхности от скольжения подлодки-малютки в толще темной воды, Джин бормотала: «Ой, Лесли, да замолчи ты», хотя при взгляде на две разочарованные физиономии понимала, что несправедлива. Почему она лишала Грегори удовольствия от того, чему некогда и сама радовалась в обществе дяди Лесли? Да потому, наверное, что это была сплошная ложь, думала она. Лесли давно перевалило за шестьдесят, хотя он признавался лишь в том, что двадцати пяти ему уже не видать. Он больше не мотался в Старый Зеленый Рай – ну разве только для того, чтобы помыть за ушами. Возможно, это постоянное мытье и повлияло на его чувство истины.

Игрушечный авиаконструктор предполагал сборку модели «лайсандера», и Грегори корпел над ней не один день, пока не обнаружил, что в наборе не хватает основной опоры шасси и части хвоста. Возможно, модель вела свое происхождение от одной из хитрых бартерных сделок Лесли: судя по всему, он считал деньги слишком примитивной формой обмена. Джин пошла в магазин моделей и спросила о сменных деталях; но именно эта конкретная линия была снята с производства несколько лет назад.

В порядке утешения она купила для Грегори авиаконструктор – «харрикейн» и с гордостью исподволь наблюдала, как он вырезает первые ноги шасси из пробковой древесины. Работал он молча, при этом свет лишь время от времени падал на маленький латунный ножик с изогнутым лезвием. Аэроплан ей нравился больше всего, когда стоял на пачке газет в виде каркаса, элегантный и безобидный. Позже, обтянутый тканью, он приобретал намекающий на серьезность вид. В наборе имелись плексиглас для фонаря, тонкая глянцевая бумага для крыльев и фюзеляжа, желтый пластмассовый винт и желтые пластмассовые колеса. Целый день в воздухе висел запах грушевых леденцов, пока Грегори покрывал обшивку самолета специальной пропиткой; обшивка провисла и поникла, a затем по мере высыхания плотно натянулась. В инструкциях предлагалось выкрасить «харрикейн» в камуфляжные цвета: вихрящийся зеленый и коричневый сверху, чтобы он сливался с английской сельской местностью, и серо-голубой снизу, так чтобы он сливался с неопределенным английским небом. Грегори покрасил его в алый цвет – целиком. У Джин отлегло от сердца. Этот изящный, знакомый с давних времен контур ее радовал, но в то же время огорчал; теперь, в своей шутливой окраске и с дурацкими желтыми колесиками, он в итоге оказался не более чем детской игрушкой.

– Когда запуск?

Но Грегори только покачал головой. Этому прилежному круглолицему мальчугану десяти лет недавно прописали очки. Он собрал «харрикейн», чтобы любоваться, а не запускать. Запустишь – он, чего доброго, развалится. А если развалится, значит был собран кое-как. Рисковать не стоило.

Потом Грегори собрал алый «харрикейн», пурпурный «спитфайр», оранжевый «мессершмитт», а также изумрудно-зеленый «зеро»; не запустил ни одного. Возможно, он почувствовал безмолвное удивление матери и, возможно, истолковал его как разочарование, потому что однажды вечером он объявил, что купил «вампира» в комплекте с реактивным двигателем и намерен его запускать. И опять Джин наблюдала за его насупленной собранностью и за нежной точностью поблескивающего ножичка, рассекающего мельчайшую частицу пробкового дерева. Она видела, как у Грегори на кончиках пальцев застывает клей, образуя вторую кожу, которую он сдирал в конце дня. Она вдыхала запах грушевых леденцов и вновь обращала внимание на те замысловатые манипуляции, благодаря которым хрупкая модель обретала прочность и натянутую как струна уверенность. С виду «вампир» был неуклюжим: короткий стручок-фюзеляж, хвостовое оперение, прикрепленное к крыльям длинными планками. На взгляд Джин, он напоминал выросший на садовой шпалере масляный боб… пока Грегори не выкрасил его в золотой цвет.

Они обосновались в съемной квартирке на окраине Тоустера, в доме с пожарной лестницей, зигзагами сбегающей по задней стене. Грегори обычно не доверял этим чешуйчатым железным ступенькам и опасался даже сплошных площадок, где лестница меняла направление; но теперь он не проявил никакой настороженности. Они вдвоем стояли на высоте пятнадцати футов над землей; в двадцати ярдах от них две елки помечали границу сада, а дальше, за рыжеватой живой изгородью из буковых деревьев, лежала открытая сельская местность. В небе, по-осеннему бледно-голубом, плыли редкие высокие облака, похожие на инверсионный след самолета; веял легкий ветерок. Идеальная летная погода.

Грегори снял крышку с маленького алюминиевого двигателя в нижней части вампирова фюзеляжа и вставил коричневый цилиндрик твердого топлива. Он протолкнул фитиль ровно на дюйм через маленькое отверстие, поднял модель на высоту плеч, держа ее за масляный боб фюзеляжа, и попросил мать поджечь запал. Когда он стал потрескивать и ярко вспыхнул, Грегори бережно запустил «вампира» в приветливый воздух.

Самолет парил идеально, как будто изо всех сил старался показать, насколько скрупулезно была выполнена работа Грегори. Беда в том, что он, не переставая мягко парить, опустился на лужайку – правда, без каких-либо повреждений. Возможно, фитилек выгорел слишком быстро и не успел воспламенить ракетное топливо; или топливо не то отсырело, не то пересохло… как-то так. Они спустились по ступеням и подняли сверкающий золотистый «вампир».

Двигателя на месте не оказалось. На глянцевой бумаге возникла подпалина, а в нижней части фюзеляжа образовалась дыра. Джин видела, что Грегори хмурится: двигатель, должно быть, выпал во время запуска. Для начала они побродили у подножия лестницы, ничего не нашли и продолжили поиск на бугристой лужайке вплоть до места приземления самолета. Потом они прочесывали территорию под разными углами к траектории полета, пока само место поиска не дискредитировало конструкторские навыки Грегори; он умолк и ретировался в дом. Ближе к вечеру под неодобрительными небесами, в рыжеватой живой изгороди из буков за елками, Джин обнаружила алюминиевый цилиндрик. Двигатель не пострадал. Полет его, вне сомнения, прошел нормально. Он просто обогнал «вампира», вот и все.

Авиамоделирование Грегори забросил. Вскоре после этого, как показалось Джин, он начал бриться; перестал носить свои детские очки с гибкими металлическими дужками и перешел на окуляры в роговой оправе; сквозь линзы в роговой оправе он стал поглядывать на девушек. Девушки в ответ поглядывали на него, но далеко не все.

Даже после смерти Майкла их скитания не прекратились. В подростковом возрасте Грегори сменил с десяток школ. В каждой он быстро примыкал к той безопасной, анонимной компании мальчишек, которые не подвергаются травле, но и не становятся заводилами. Никто не мог ему ничего предъявить; но при этом никто не находил конкретной причины, чтобы с ним подружиться. Из углов дюжины спортивных площадок он наблюдал за шумным буйством других. Джин вспоминала, как в четырнадцатилетнем возрасте он сидел в придорожном ресторанчике, куда она устроилась помощницей менеджера. Заведение стояло на мосту, перекинутом через дорожное полотно; заняв столик у мутного окна, Грегори доставал подарок Лесли – компьютерные шахматы. Машина (у которой не хватало двух пешек) коротко сигналила и пищала, объявляя свои ходы и подстегивая соперника. Грегори добродушно улыбался размеченному клеточками устройству, как будто нахваливая его за человечность. Время от времени, ожидая, пока компьютер примет решение, он переводил взгляд на движущийся внизу транспорт, на жужжащий поток людей, спешащих в другие места. Он вглядывался в них без зависти.

Другое дело – Джин. Она сосредоточивалась на работе: уж чересчур соблазнительно было засмотреться вниз, а там и влиться в этот поток, который подтолкнет тебя к какому-нибудь семейному «форду» с походным снаряжением на верхнем багажнике, или к открытому спортивному авто, летящему в облаке хохота и распущенных волос, или, на худой конец, к грязноватому минивэну, перевозящему какое-то барахло из одного графства в другое. Как удавалось Грегори так флегматично сидеть, кивая своему пикающему другу и равнодушно взирая на бурлящую реку транспорта? В придорожной забегаловке у Джин было неплохое место, но она не собиралась задерживаться там надолго.

Наконец, когда Грегори достаточно подрос, чтобы Джин могла оставлять его одного, она пристрастилась к путешествиям. Ей досталось немного денег после смерти родителей и еще кое-что от Майкла; Грегори уговорил ее тратить их на себя. Теперь, в возрасте изрядно за пятьдесят, ее захлестнуло желание куда-нибудь съездить – куда угодно. Вместе с Грегори она объехала чуть ли не все области Англии; но бегство не могло считаться путешествием. Временная подруга втолковала ей, что нынешняя тяга к путешествиям – это, скорее всего, замена сексуальному влечению.

– Расправь крылья, Джин, – советовала эта двадцатипятилетняя девица, которая сама размахивала крыльями так, что перепонки сравнялись с тончайшей папиросной бумагой.

Но Джин считала, что одно не отменяет другого; каждое из этих занятий существует само по себе.

– Мне хочется путешествовать, – попросту ответила она.

Ее не тянуло к открытиям и приключениям; она всего лишь стремилась побывать где-нибудь еще. На первых порах она покупала туристические путевки в европейские города: три дня переездов из города в город и добросовестного посещения музеев, три дня заказов ресторанных блюд, которые, она надеялась, ее удивят; чаще всего так и случалось. Путешествовала она в одиночку, но редко ощущала себя одинокой, хотя и скучала по Грегори. Она обнаружила, что ей могут составить компанию простейшие сущности: газета, чужой язык; сырой и холодный канал с радугой нефтяных пятен; выставка товаров на витрине скромного аптекарского магазинчика или реклама брутального мастера по изготовлению корсетов; долетающие из угловой кафешки запахи кофе и дезинфицирующего средства.

Однажды осенью Лесли сообщил о выигрыше на тотализаторе и подарил ей однодневный тур на «конкорде» к египетским пирамидам. От этого сочетания экстравагантности и банальности она так разволновалась, что не выведала у дяди клички лошадей, участвовавших в забеге. Джин позавтракала высоко над бурыми полями английской пшеницы, а пообедала в каирской «Холидей Инн», где был шведский стол. Ее торопливо провели по базару, сфотографировали в составе группы, предварительно нахлобучив ей на череп кеффию, как у Лоуренса Аравийского, взгромоздили на верблюда и под конец довезли до пирамид и Сфинкса. Как же близко они находились от Каира: ей всегда представлялось, что Сфинкс таится средь зыбучих песков, а Великая Пирамида вырастает где-то вдали, подобно миражу, из опасного лунного пейзажа пустыни. Но для того, чтобы их для себя открыть, потребовалась лишь поездка на автобусе через пригороды Каира. Одно из семи чудес света уложилось в однодневную турпоездку.

Где-то над темным до черноты Средиземным морем, когда самолет скользнул в разворот, Джин вспомнила стишок, услышанный не одно десятилетие назад в деревенской школе от учителя религиозного просвещения:

На первом месте были Египта пирамиды,

Второе занимали Сады Семирамиды,

А третье – храм Мавсола, что выстроен женою,

Иссушенной любовью…

Тут ее заклинило. Жена… женою… О, вот оно: «Иссушенной любовью, а также и виною».

Но что там соорудила иссушенная жена – храм или гробницу? Откуда-то всплыло: «Эфес». Что же было построено в Эфесе… или Эфесом?

На пятом месте ввысь растет Колосс Родосский

Из меди он отлит, сверкающий и броский —

само собой внезапно ударило в голову такое двустишие, но дальше этого дело не пошло. Каким-то боком вроде проскользнул Юпитер и какой-то еще египетский монумент?

Вернувшись домой, она пошла в библиотеку и посмотрела, что там есть про семь чудес света, но не смогла найти ничего из упомянутого в том стишке. Так что же: пирамиды есть или их нет? А Висячие сады Вавилона? В энциклопедии перечислялись: римский Колизей; александрийские катакомбы, Великая Китайская стена; Стоунхендж; наклонная Пизанская башня; Фарфоровая башня в Нанкине; Айя-София в Константинополе.

Что ж. Выходит, существовало два отдельных списка. Или, возможно, список приходилось пересматривать и дополнять по мере создания новых чудес и разрушения старых. Наверное, любой желающий может составить свою личную семерку. Почему бы и нет? Катакомбы в Александрии, по мнению Джин, не обещали ничего примечательного. Может статься, их уже и не существует. А Фарфоровая башня в Нанкине… – с трудом верилось, что фарфоровая громада могла сохраниться до наших дней. А если и сохранилась, то хунвейбинам ничего не стоило ее снести.

У нее созрел план посетить эти семь чудес. Она уже видела Стоунхендж; а также, между прочим, и Падающую башню, и Колизей. Если заменить катакомбы пирамидами, получится четыре. Остаются Великая стена и Айя-София. Первые два объекта вполне уложились бы в одну поездку, а затем, если Фарфоровая башня стерта с лица земли, ее сможет заменить Шартрский собор, который она уже видела. Оставалась Айя-София, но дядюшка Лесли однажды сказал, что в Турции употребляют в пищу ежей, поэтому Джин ее заменила на Большой каньон. Она сознавала, что здесь есть некоторая натяжка, поскольку каньон не совсем рукотворное чудо, но только пожимала плечами. Кто теперь будет ее проверять?

В июне она с тургруппой отправилась в Китай. Сначала они посетили Кантон, Шанхай и Наньцзин (вроде бы сейчас он назывался именно так), где она задала местному гиду вопрос о Фарфоровой башне. Барабанную башню он знал, Колокольную башню тоже, но о Фарфоровой башне никто слыхом не слыхивал. Как она и подозревала. Ее путеводитель тоже помалкивал на сей счет: вместо этого в нем говорилось, что гордость Наньцзина составляют «Цзу Чунчжи, математик, который произвел приблизительный расчет числа пи, и «Фань Чжен, философ, известный своим трудом „Об уничтожении души“». Уж очень это странно, подумала Джин. Разве душа не должна быть неким абсолютом? Либо она существует, либо нет. Как ее можно уничтожить? Возможно, это просто неудачный перевод. Что касается числа пи, не является ли оно таким же абсолютом? Какой смысл в том, чтобы славить приблизительный расчет, и нет ли здесь терминологического противоречия? От китайцев она ожидала другого, но нашла некий перевертыш.

В Бэйцзине, как теперь, похоже, назывался Пекин, они провели три дня. В первый день посетили Великую Китайскую стену, боязливо преодолев короткий отрезок, хотя на некотором расстоянии сама стена беззаботно преодолевала все возвышенности. Оказалось, что это единственный рукотворный объект, видимый с Луны. Джин пыталась это запомнить, спускаясь в темную сторожевую башню, где воняло хуже, чем в общественной уборной. На верхнем ряду камней Стены ей бросились в глаза многочисленные резные граффити. Китайские граффити казались элегантными и уместными. Веселый парень из их группы, рыжий бородач, заметив проявленный Джин интерес, предположил, что одно из них означает «Не стрелять, пока не увидите желтки их глаз». Из вежливости Джин улыбнулась, но мысли ее были заняты другим. Зачем китайцы вырубают граффити в своей Стене? Неужели этого требует общечеловеческий инстинкт – наносить граффити? Примерно как общечеловеческий инстинкт требует попыток рассчитать число пи, хотя бы приблизительно?

На второй день они посещали дворцы и музеи; на третий – храмы и антикварные магазины. В Храме Неба им обещали особое развлечение: «Стену эха». Джин вспомнила, что ее когда-то водили в галерею шепотов – кажется, в куполе собора Святого Павла, но, возможно, ей уже изменяла память.

«Стена эха» находилась к югу от главных зданий храма: кольцеобразная, примерно тридцать или сорок ярдов в диаметре, с единственными воротами с одной стороны. Когда прибыла группа Джин, компании китайцев уже испытывали эхо. Гид объяснил, что два человека могут стоять у противоположных точек окружности стены и, разговаривая нормальным голосом, но под небольшим углом к кирпичам, прекрасно слышать друг друга. Был ли такой эффект запланированным или случайным, хотя и удачным, никто не знал.

Джин подошла к ближайшему участку стены. Усталость теперь давала о себе знать. Воздух в Бэйцзине был чрезвычайно сухим, и мелкая пыль, которая летала повсюду, неслась, как им сказали, из пустыни Гоби. «Головку лопаты тащить по земле нельзя, – говаривал дядюшка Лесли, – а то полетит больше песка, чем ветреным днем в пустыне Гоби». Майкл считал Джин бесплодной, как пустыня Гоби. Ей в глаза попала пыль, и душу захлестнула прохладная грусть. «Стена эха» – это не то место, куда надо идти одной, равно как и кататься в «Туннеле любви». Ей не хватало… спутника, но она не знала кого. Не Майкла же; ну разве что какого-нибудь варианта Майкла, кого-то, все еще находящегося рядом и по-прежнему своего, кто мог бы прошагать к другой стороне стены, кашлянуть в каменную кладку, затем пройти обратно на середину и проворчать, что эта штука работает кое-как, и не слышал ли собеседник хоть чего-нибудь об индийском чае в Китае? Кого-нибудь чуть недовольного, но никогда всерьез не воспринимающего свое недовольство. Кого-нибудь, кто, возможно, и нагонял бы на нее скуку, но никогда бы ее не пугал.

Пустые надежды. Она прислонилась к стене и прижала ухо к выложенному кирпичом изгибу. Послышалось какое-то невнятное бормотание, а потом, неожиданно ясно, прорезался дуэт западных голосов.

– Давай.

– Нет, сначала ты.

– Давай.

– Я стесняюсь.

– Ты не стесняешься.

Вроде бы голоса принадлежали парочке из группы Джин, но она пока не могла определить, кому именно. Стена, казалось, выкачивала из голосов индивидуальность, оставляя им только универсальную западность, женскую и мужскую одновременно.

– Думаешь, в этом месте установлена прослушка?

– С чего ты взяла?

– По-моему, вон тот тип подслушивает. Видишь, там, в кепке Мао?

Джин подняла взгляд. В нескольких ярдах перед ней пожилой китаец в оливковом френче и кепке Мао, подобно черепахе, вытягивал голову к стене. Западные голоса становились узнаваемыми: они принадлежали молодой паре, дерзкой и слишком недавно женатой для общего спокойствия группы.

– Мао Цзэдун – большой желтый писюн.

– Винсент, я тебя умоляю!

– Пробный шар: хочу определить, понимает ли по-английски старикан в кепке Мао.

– Винсент! Скажи что-нибудь другое. Скажи что-нибудь чистое.

– Хорошо.

– Ну давай.

– Ты готова?

– Готова. Давай.

– У тебя классные ножки.

– Ой, Винсент, правда?

На этом Джин оставила их наедине с пожилым китайцем, который все еще, вытянув шею, улавливал их самодовольные телячьи нежности. Что лучше: не понимать ничего, как он, или понимать все, как она?

Если не считать числа пи и вопроса о душе, Джин сочла Китай менее странным и более доступным для восприятия, чем ей представлялось. Ну да, временами некоторые его фрагменты напоминали прослушивание назидательного бормотания неких голосов, исходящих из огромного изгиба пыльной стены. Впрочем, намного чаще это напоминало восприятие своего родного языка, на котором здесь говорят уверенно, но все же с иными оттенками. «Это истерическое здание…» Зачастую гиды именно так начинали рассказ; и поначалу Джин верила тому, что слышала: китайцы именуют историческое здание истерическим, потому что именно в древности их цивилизация клокотала сильнее всего. Даже узнав, что они имеют в виду «исторический», Джин предпочитала слышать «истерический». В истерическом ракурсе…

«Здесь мы вылащиваем псеницу и лис». Туристы хихикали, особенно та наглая парочка; но Джин даже нравился этот альтернативный язык. «У нас ластет калтофель и ледиска». «В 1974 году хлам был восстановлен». «Это наш толковый комплекс». «Здесь магазин готова плачья». Этому слышанному в Кантоне высказыванию улыбнулась даже Джин – но по причине его правдоподобия. Западная публика выходила из автобусов, чтобы потратить деньги на то, что большинство китайцев никогда не смогут себе позволить. Понятно, что это заведение именовали «магазином готова плачья»: этакая готовая стена плача в Кантоне.

Нет, эта страна оказалась не такой уж непостижимой. В сельских районах было много бедности и невежества, но Джин поразили образы, которые словно бы всплыли из ее собственного детства: поросенок, веревкой привязанный к багажнику велосипеда по пути на базар; старуха, покупающая с прилавка два яйца, придирчиво проверяет их на свет; галдеж во время торга; хлюпающий ритуал хождения за плугом с широко расставленными ногами; и латаная-перелатаная одежда. Этот вид рукоделия, который со времен войны в значительной степени вымер на Западе, тут процветал: в крошечной деревушке в провинции Сычуань, где автобус сделал остановку, чтобы дать туристам возможность сходить в туалет и пофотографироваться, она увидела чайное полотенце с заплатами, вывешенное на просушку. В качестве бельевой веревки использовался бамбуковый шест, просунутый между ветвями смоковницы; на чайном полотенце латки занимали больше места, чем ткань-основа.

Застарелая бедность выглядела знакомой, а образы нуворишей – еще более знакомыми: громоздкие магнитолы, японские кинокамеры, яркая одежда без признаков синего и зеленого цветов, навязанных унылым наследием недавнего прошлого. А еще – солнечные очки: молодых людей, чьи ревущие магнитолы не выключались даже вблизи мемориала Сунь Ятсена в Нанкине, невозможно было представить без солнечных очков, хотя в тот день низко нависающее небо затягивали темные тучи. Джин отметила, что особым шиком считалось не удалять маленькую наклейку с указанием производителя.

В зоопарке Нанкина в клетке с табличкой «Персидские кошки» сидели две персидские кошки. В территориальной общине поблизости от Чэнду работала небольшая мастерская по пошиву шуб из собачьих шкур; пара молодоженов вырядилась в шубы из немецкой овчарки, чтобы сфотографироваться на память. В пекинском цирке фокусник жонглировал золотыми рыбками, извлекая их с гордым спокойствием из просторных рукавов своего шелкового одеяния: этот трюк показался Джин незамысловатым. В Кантоне на выставке-ярмарке они увидели пластмассовый бонсай.

Статус экскурсоводов определялся наличием работающего на батарейках мегафона. В Янчжоу к ним в микроавтобус влез агент туристического бюро и поприветствовал их в этом городе, да так, что туристы, ни один из которых не находился дальше пяти шагов от ревущего голоса, вжимались в сиденья, сдерживая хохот. На фабрике по обработке нефрита вступительную беседу женщины-мастера переводил гид, у которого отказал мегафон. Однако вместо того, чтобы отложить в сторону этот рупор, гид стал прижимать его к губам и орать во все горло. Когда наступило время задавать вопросы, кто-то поинтересовался, как отличить хороший нефрит от плохого. Ответ прокричали через обессиленный прибор: «Надо на него посмотреть и определить качество на глаз».

Джин предвидела, что авиарейсы в Китае окажутся невыразительно интернациональными; но даже они были исподволь овосточены. Стюардессы выглядели как школьницы и, похоже, не знали, чем себя занять; она заметила, что при посадке в Бэйцзине одна из них все время стояла и лишь смущенно захихикала, когда они коснулись взлетно-посадочной полосы. На китайских авиалиниях алкоголь не разносили; вместо этого каждому пассажиру предлагали плитки арахисового грильяжа, кусочки шоколада, пакетики конфет, чашки чая и какой-нибудь сувенир. В одном рейсе ей вручили брелок для ключей, в другом – адресную книжечку в пластмассовом переплете, размер которой намекал, что пассажир китайских авиалиний – отъявленный мизантроп.

В Чэнду она попросила местного экскурсовода, вежливого мужчину в возрасте где-то между двадцатью и шестьюдесятью годами, рассказать о своей жизни. Тот ответил смесью конкретики и расплывчатости. Он недавно вернулся из сельской местности, прожив там десять лет. По причине трудностей. Самостоятельно выучил английский по пластинкам и кассетам. Каждое утро до завтрака выносит на ближайшую помойку ночные нечистоты. У них один ребенок. Ребенка часто отправляют к бабушке с дедушкой. Жена – механик в автомастерской. Они с ней работают в разные смены, что весьма полезно, так как он любит практиковаться в английском, используя пластинки и кассеты. На банкете не пьет, чтобы случайно не осрамиться и не потерять шансы на вступление в Партию. Он очень хочет, чтобы ему дали рекомендацию в Партию. Бывали трудности, но теперь эти трудности позади. Тебе полагается один выходной день в неделю, плюс пять дней, через промежутки, в течение года, плюс две недели, когда женишься. В эти две недели тебе разрешено совершать поездки. Возможно, некоторые хотят развестись, чтобы опять жениться и получить больше выходных.

На два вопроса экскурсовод ответить не смог. Когда Джин поинтересовалась размерами его заработка, он вроде как не понял, хотя свободно владел английским. Тогда она повторила вопрос, кое-что уточнив и сознавая, что, вероятно, допускает бестактность. В конце концов он ответил:

– Вы желаете обменять деньги?

Да, вежливо ответила она, именно об этом идет речь: возможно, она не успеет сегодня вечером обменять деньги в гостинице.

Наверное, лучше завтра, ответил гид.

Конечно.

Второй свой вопрос она сочла менее щекотливым.

– Вы не хотите съездить в Шанхай?

На его лице не дрогнул ни один мускул, но и ответа не последовало. Быть может, она ввела его в заблуждение нечетким произношением топонима.

– Вы не хотите съездить в Шанхай? Шанхай, большой порт?

Новый приступ временной глухоты. Она повторила вопрос; гид только улыбнулся, посмотрел вокруг и не ответил. Позже, обдумывая этот эпизод, Джин поняла, что на сей раз, в отличие от расспросов о доходе, бестактности не совершила. Она всего лишь проявила невнимательность. И уже получила ответ по существу. За один раз он мог взять только один выходной; как человек женатый, он уже использовал единственный за всю жизнь двухнедельный отпуск; отправиться в Шанхай и обернуться одним днем невозможно. Когда в ее фразе прозвучало слово «хотите», дальнейшее сделалось бессмысленным. Она задала ненастоящий вопрос.

В Нанкине, где было жарко и влажно, Джин тоже перенесла приступ глухоты: от сильного насморка у нее заложило одно ухо. Их поселили в гостинице, возведенной австралийской компанией: на покрывале бушевал орнамент из листьев эвкалипта, а по шторам карабкались вверх мишки-коала, отчего ей становилось еще жарче. В темной полудреме Джин почудился тоненький, заинтересованный комариный писк. Ей подумалось: почему бы комарам не отказаться от пожилых жертв и вместо этого – по примеру мужчин – начать охоту на более молодую плоть? Она укрыла голову простыней. Через некоторое время ей стало нечем дышать; однако стоило ей запустить под простыню немного воздуха, как писк возобновился. Когда Джин в раздражении несколько раз сыграла в эти дремотные прятки, до нее дошло, что происходит: заложенный нос при фильтрации через больное ухо на выходе выдавал комариный писк. Полностью проснувшись, она убедилась, что в номере действительно царит тишина, и посмеялась над этим слабым эхом из прошлого. У Восхода Проссера случилось нечто подобное: он открыл огонь из собственных орудий и стал гоняться по небу, как будто его атаковали. Вот и она создала свой личный источник страха, притом что была совсем одна.

* * *

Аэропланы (из уважения к Проссеру она еще долго называла их аэропланами, хотя они были давно урезаны до «самолетов») никогда не пугали Джин. У нее не возникало необходимости загонять себе в уши музыку через пластмассовый тюбик, заказывать пузатые бутылочки спиртного или нащупывать каблуком спасательный жилет у себя под сиденьем. Однажды ей довелось падать на несколько тысяч футов над Средиземным морем; однажды ее аэроплан вернулся в Мадрид и, наматывая круги, в течение двух часов сжигал горючее; однажды при посадке с моря в Гонконге они прыгали по взлетно-посадочной полосе, как пущенный по воде «блинчик», будто и впрямь сели на воду. Но в каждом из этих случаев Джин просто погружалась в мысли.

Грегори, прилежный, меланхоличный, методичный Грегори, теперь брал на себя все материнские тревоги. Когда он отвозил Джин в аэропорт, ему чудился запах керосина и представлялась обугленная плоть; он прислушивался к двигателям во время взлета и улавливал только голос неприкрытой истерии. В стародавние времена люди боялись не столько смерти, сколько ада, и художники детализировали такие страхи в панорамах мучений. Теперь ад отменили, страх оказался небесконечным, и ведущие позиции заняли инженеры. Не полагаясь на божественный промысел, они занимались усовершенствованием аэроплана, старались по мере сил внушать спокойствие пассажирам и экипажам, а в итоге, по мнению Грегори, создавали самые адские условия для ухода в мир иной.

Неведение – вот что стало во главе угла созданной инженерами современной формы смерти. Все знали: если с аэропланом что-то не так, пассажирам сообщается ровно столько, сколько им положено знать. Когда отваливается крыло, командир воздушного судна, шотландец, невозмутимо сообщает, что автомат по розливу безалкогольных напитков работает с перебоями, а потому принято решение войти в штопор без предварительного оповещения человеческого груза о необходимости пристегнуть ремни безопасности. Тебе соврут даже в смертный час.

Неведение, но также и предопределенность. Падая с высоты тридцать тысяч футов хоть на землю, хоть в воду (а вода в таком разе будет не лучше бетона), ты знаешь, что умрешь от удара о землю; и умирать будешь вновь и вновь, сотни раз. Еще до изобретения атомной бомбы в аэроплан была заложена концепция многократного уничтожения: при падении на землю рывок твоего ремня безопасности спровоцирует несовместимый с жизнью сердечный приступ; затем огонь сожжет тебя заживо; потом взрыв раскидает тебя по какому-нибудь затерянному склону; а в довершение, пока спасательные команды будут кропотливо разыскивать тебя под ехидным небом, миллионы твоих сожженных, взорванных, перенесших остановку сердца ошметков будут умирать заново – от переохлаждения. Такова была норма; такова была предопределенность. Предопределенности полагалось заменить собой неведение, но нет: аэроплан, можно сказать, перевернул установленное соотношение между этими двумя понятиями. В случае традиционной смерти доктор у твоей постели мог изложить тебе суть происходящего, но почти никогда не предсказывал исход: даже самые отъявленные скептики-эскулапы не по одному разу наблюдали чудесные исцеления. Таким образом, ты, будучи посвященным в причину, оставался в неведении по поводу исхода. Теперь все наоборот: причина тебе неизвестна, тогда как исход не оставляет сомнений. Грегори с трудом верилось, что это и есть прогресс.

Далее: замкнутое пространство. Разве не страшимся мы все гробовой клаустрофобии? Аэроплан распознал и увеличил этот образ. Грегори думал о летчиках Первой мировой, о ветре, насвистывающем мелодии в стойках шасси; о летчиках Второй мировой, выполняющих победную «бочку» и братаясь при этом как с небом, так и с землей. Эти воздухоплаватели в движении соприкасались с природой; и когда фанерный биплан разваливался на куски от внезапного скачка атмосферного давления, когда «харрикейн», извергая черный дым собственного некролога, со стоном падал на какое-нибудь влажное кукурузное поле, имелся шанс, один лишь только шанс, что такие исходы в какой-то степени обоснованны: летчик покинул землю, которая теперь призывает его вернуться. Но в пассажирском самолете с убогими иллюминаторами? Мыслимо ли прочувствовать сладостное утешение от созерцания природного цикла, когда ты сидишь, сбросив ботинки, не в состоянии выглянуть наружу, а твой перепуганный взор со всех сторон атакуют пестрые чехлы кресел? Обстановка совершенно неподходящая.

И эта обстановка предполагает четвертый элемент – компанию. Как бы мы предпочли умереть? Вопрос непростой, но Грегори и здесь усматривал варианты: возможность первая – среди родных; в присутствии священника, в его отсутствие – все это было в рамках традиций: смерть как главнейший рождественский ужин. Возможность вторая: в окружении ласкового, тихого, внимательного медперсонала, а то и суррогатной семьи – эти люди знают, для чего нужна анестезия, и – будьте уверены – не станут суетиться. И пожалуй, третья возможность: если семья тебя бросила, а больница тебе не по зубам, то ты, возможно, предпочтешь умереть дома, в любимом кресле, в компании какого-нибудь домашнего питомца, или зажженного камина, или фотоальбома, или крепкого напитка. Но кому придет в голову отдавать концы в компании трехсот пятидесяти военных, из которых, возможно, не все умеют себя вести? Порой солдат может броситься навстречу смерти, через грязь, через пустошь, но он будет знать, что умрет среди своих – среди трех с половиной сотен однополчан, чье присутствие кого угодно заставит его стойко выдержать пулеметную очередь, рассекающую тело пополам. Но эти чужаки? Начнутся вопли – не сомневайтесь. Умирать под собственные вопли – само по себе достаточно мерзко; но умирать под вопли посторонних – этакое могли придумать только инженеры, создатели нового ада. Грегори воображал себя в чистом поле, под жужжащей в вышине точкой. Пусть там, внутри, они – все триста пятьдесят – вопят сколько влезет, но привычная истерия двигателей заглушает все.

Вопли, замкнутое пространство, неведение и предопределенность. А вдобавок – все по-домашнему. Такова была пятая и последняя возможность, предоставляемая триумфом инженеров. Твой затылок покоится на подголовнике, который обтянут чехлом. Ты умираешь за маленьким откидным столиком, в котором имеется круглое углубление для твоей чашки кофе. Умираешь под багажными полками, рядом с пластмассовой шторкой, которую можно задернуть на убогом глазке иллюминатора. Умираешь, когда над тобой хлопочут симпатичные, как из супермаркета, девушки. Умираешь на мягком сиденье, спроектированном для твоего удобства. Умираешь, загасив окурок в пепельнице, что у тебя в подлокотнике. Умираешь при показе фильма, из которого вырезаны едва ли не все интимные сцены. Умираешь, запрятав поглубже в несессер ворованное полотенце для бритья. Умираешь, прослушав информацию о том, что благодаря попутным ветрам полет проходит с опережением графика. Ты и в самом деле значительно опережаешь график. Ты умираешь под струей опрокинутого на тебя соседского напитка. Умираешь по-домашнему; однако же не в родных пенатах, а в чужих, где главенствует незнакомец, созвавший к себе толпу чужаков. Как в таких обстоятельствах ты можешь расценивать прекращение своего существования: как нечто трагичное, как нечто важное или хотя бы существенное? Не иначе как смерть над тобой посмеется.

* * *

В ноябре Джин посетила Большой каньон. Его северная кромка оказалась за пределами видимости, и для расчистки дороги от Уильямса были присланы снегоуборщики. Ей отвели домик на краю каньона; день клонился к закату. Распаковывать вещи она не спешила и до осмотра каньона успела зайти в гостиничный сувенирный магазин. Не оттягивая удовольствие, а, наоборот, ожидая разочарования. В последнюю минуту перед поездкой она даже подумывала пересмотреть свой список семи чудес света и заменить каньон на мост Золотые Ворота.

На земле лежал снег едва ли не по колено глубиной, а солнце, уже почти поравнявшееся с горизонтом, окрасило уверенным оранжевым мазком высившиеся напротив горы. Границы солнечного царства пролегали точно по линии оранжевого снега: в вышине, на оранжевых горных хребтах, покоился оранжевый снег под бесстрастными оранжевыми облаками; опускаешься ниже этой линии – и все оттенки меняются на бурые, охристые и умбристые, а далеко-далеко внизу какая-то дымчатая зелень обрамляет струйку серебра, похожую на нитку люрекса в унылом твидовом костюме. Джин ухватилась за подернутый инеем защитный барьер и порадовалась, что находится здесь одна, порадовалась, что нет необходимости переводить это зрелище в слова, расписывать, обсуждать, комментировать. Этот потрясающий вид снизу был больше, глубже, шире, великолепнее, неукротимее, прекраснее и страшнее, чем ей казалось возможным: но даже такой цепочки восторженных эпитетов ей не хватило. Перед ее отъездом самая боевая из всех подружек Грегори, Рейчел, сказала: «Да, это все равно что бесконечный оргазм». Вне всякого сомнения, она пыталась шокировать, и это пришедшее на память сравнение оказалось настоящим шоком – но лишь по причине его неуместности. В сравнении с этим секс, даже потрясающий секс, который Джин рисовала в своем воображении, но так и не испытала, представлялся не более чем игрой в шнурки: как легкая щекотка на ступнях при ускользании извивающихся шнурков. Некто еще предсказывал: «такое зрелище подобно Сотворению мира», но и это были пустые слова. Джин досыта наелась словами. Если каньон уменьшал стоящих на его кромках наблюдателей до размера лилипутов, то производимые ими шумы – болтовня, охи-ахи, щелчки фотокамер – превращались в жужжание насекомых. Не то это было место, где хочется отпускать самоуничижительные остроты, возиться с экспонометром или играть в снежки. Это было место за гранью слов, за гранью человеческих шумов, за гранью толкования.

Кто-то сказал, что великие готические соборы Европы одним своим видом способны привести человека к вере. Это касалось не только впечатлительных крестьян; изощренные умы тоже внушали себе: «Если существует нечто столь прекрасное, то может ли породившая его идея не быть истинной?» Один собор даст фору сотне проповедников, способных логически обосновать существование Бога. Разум стремится к определенности, и, вероятно, к такой определенности, которая способна его перебороть. Разум более всего презирает то, что способен постичь, старательно разложить по полочкам и одобрить. Он не прочь подвергнуться нападению со спины в темном переулке и ощутить у горла нож определенности.

Видимо, каньон в этом отношении воздействовал на богобоязненных туристов подобно храму и на удивление четко, хотя и без слов утверждал могущество Бога и величие Его творений. У Джин реакция оказалась противоположной. Каньон поверг ее в неопределенность. За ужином она углубилась в раздумья, стараясь при этом обходиться без слов или, по крайней мере, использовать их с оглядкой. «Следовательно» – вот слово, которому она разрешила наиболее плотно угнездиться в своей голове. Каньон, «следовательно»… Если каньон – это вопрос, то каков же ответ? Если каньон – это ответ, то каков же вопрос? Каньон, «следовательно»?.. Даже скептический отклик: каньон, а «следовательно, ничего», казался значительным ответом. У кого-то было сказано, что одна из тяжелейших трагедий духа – родиться с религиозным чувством в мире, где вера более невозможна. Не такого ли масштаба трагедией было родиться без религиозного чувства в мире, где вера еще возможна?

Наутро, перед отъездом, Джин вновь оперлась всем телом на заиндевелое ограждение и долго смотрела на каньон. Теперь солнце проникало до самых его глубин, подбираясь к руслу. Под ней на сотни, если не на тысячи футов ниже лежали высокие травянистые плато. Горные хребты по завершении торжеств оранжевого великолепия сделались мрачными и далекими в своем утреннем одеянии; на другом берегу искрился белым снег. Вслед за собственным жужжанием в поле зрения появился легкий самолет. Первая в тот день воздушная экскурсия, насекомое, зависшее над гигантской раной. Какое-то время он летал на одном уровне с Джин, затем снизил высоту, чтобы рассмотреть извилистую расщелину с заключенной в ней рекой. Как странно, подумала Джин, стоять на земле и при этом быть выше самолета; смотреть на крылья и фюзеляж сверху было все равно что увидеть оборотную сторону листа или брюшко моли. Это находилось в каком-то противоречии с природой – сама идея того, что самолет летит ниже поверхности земли; словно бы всплывающая на поверхность подводная лодка продолжила подниматься из воды и подпрыгнула в воздух исполинской летучей рыбой.

В противоречии с природой. Верно ли это? Мы говорили «в противоречии с природой», когда имели в виду «вопреки рассудку». Именно природа выдавала чудеса, галлюцинации, замечательные проделки. Сорок лет назад природа показала пилоту «каталины» мотоциклиста, спокойно ехавшего по поверхности Атлантического океана в четырехстах пятидесяти милях от ирландского побережья. Это сделала природа. Впоследствии рассудок отверг это видение. Оно противоречило рассудку, но не природе. Рассудок и человеческое мастерство воздвигли первые шесть чудес света, которые посетила Джин. Природа подбросила седьмое, а седьмое подбросило вопросы.

* * *

Через благотворительный фонд Королевских ВВС она разыскала вдову Восхода Проссера. Именуемую нынче не Проссер, а Редпат и проживающую недалеко от Уитби. Джин ей написала и через несколько дней получила открытку с видом рыбного порта под ярким голубым небом. «Будете тут проездом – заглядывайте в любое время. Мы с Дереком любим поболтать о старых временах. Как странно, что Томми возник после такого долгого перерыва! P. S. Погода не такая, как на открытке».

Это был приятный на вид двухквартирный муниципальный дом на небольшой территории, еще не вросшей в склон холма; деревья стояли безлиственными столбами и были защищены цилиндрами из проволочной сетки, а бетонные автобусные остановки еще не изуродовали ни граффити, ни сырость. Джин занесло туда проездом гораздо раньше, чем ожидала Олив Редпат.

– Ну и что ж это за срочность такая, коль дело терпело все эти годы, интересно знать. – Это прозвучало наполовину как утверждение, наполовину как вопрос.

Джин выдали чашку кофе и усадили на стул перед телевизором. Олив с Дереком уселись на тахте; Дерек скрывался за туманным шлейфом сигаретного дыма. Тахта, заметила Джин, была обтянута яркой клетчатой тканью, которую часто используют для самолетных сидений.

– Представьте, я тут действительно проездом. Мне надо было съездить в Манчестер.

– В Манчестер. Ничего себе проездом! – Миссис Редпат фыркнула по поводу расточительных и не поддающихся пониманию замашек южан. Тучная и грудастая, она показала себя агрессивно гостеприимной. – Слыхал, Дерек? В Манчестер!

– Удивлен, что вы сюда благополучно добрались, – сказал Дерек, отвлекшись на необычайно длительное время от своей сигареты. – Поговаривают, что в наших краях людоеды промышляют.

– Ну, пожалуй, никакой срочности нет. Просто я подумала, что надо приехать, пока все свежо в памяти.

– Куй железо, пока горячо, – подхватила Олив.

– Ваш… ваш покойный муж…

– Томми.

– Томми… Томми был определен к нам на постой во время войны. Ко мне и моим родителям. Назначение получил в Уэст-Моллинге. Пока он у нас жил, мы довольно много беседовали… – Она еще не решила, как бы поточнее выразиться.

– Одна из его кисулек, так ведь? – спросила Олив с добродушным смешком.

– Нет-нет, ничего подобного.

– Даже если и так, душенька, мне фиолетово. Отрадно думать, что Томми напоследок пару раз приголубили. Он всегда был вроде как обаяшкой.

Разве? Джин уж точно не помнила его как обаяшку. Чуть неловкий, ожесточенный, временами даже грубый; но способный быть приветливым. Нет, обаяние не виделось ей одной из его примет.

– Нет, я хочу сказать, что догадываюсь, почему вы могли подумать…

– Первое, что я сказала, подтверди, Дерек. Только подумай, говорю, одна из кисулек старика Томми после стольких лет объявилась – не запылилась. Я б его не выбросила, кабы знала.

– Вы его выбросили?

– Когда мы переезжали, да, я его выбросила. Ну а какой был смысл оставлять? Сколько лет прошло, Дерек: девять, десять?

Дерек обдумал этот вопрос, медленно затягиваясь и выдыхая дым, а затем ответил:

– В наше время все длится дольше, чем нам думается.

– Ладно, не суть важно, когда я Томми выбросила: десять годков назад или двенадцать. Мы переезжали, с чем-то надо было расстаться, а я много лет не перебирала все это барахло, в том числе и его, как это называется, летную форму, что ли, – сама не знаю, зачем я ее хранила, в ней уж моль завелась. Так что я все выкинула. Письма, фотокарточки, несколько дурацких вещиц, на которые даже смотреть не стала, чтоб не расстраиваться. Дерек полностью одобрил.

– Нет, это уж чересчур сильно сказано, любовь моя.

– В любом случае Дерек был не против. Но я так решила: Томми занимает местечко в моем сердце – так не жирно ли ему занимать место еще и на чердаке? – Олив, которая, казалось, вот-вот пустит слезу, вдруг разразилась оглушительным хохотом, от которого с сигареты Дерека посыпался пепел. – Томми – чудный был парнишка, насколько мне помнится. Но жизнь-то идет вперед, так ведь?

– Да, – сказала Джин.

– Быстрей, чем нам думается, – вставил Дерек.

– Вообще говоря, мне показалось, что ты не в его вкусе, – озадаченно заметила Олив.

– О да, это верно, – ответила Джин; наступила пауза. – Мне хотелось знать… Все контакты между нами прервались, когда его перебросили. Мне хотелось знать… когда он у нас жил, ему не терпелось вернуться к полетам.

– Да неужели? – удивилась Олив. – Мне-то всегда казалось, что он слегка трусоват.

От нее не укрылась перемена в выражении лица Джин.

– Ты точно не из числа его кисулек? Держишься так, что сразу не разберешь. Нет, я просто не хочу кривить душой. Какой смысл темнить?

– Никакого, – ответила Джин. – Меня ваши слова не шокируют. Просто я думала, он храбрый. Я думала, все они храбрые.

– Ну, Томми П. всегда одним глазком заднюю дверь высматривал, если ты понимаешь, к чему я клоню. Да нет, я его не осуждала. Потому и удивилась слегка, когда услышала, что Томми к полетам вернулся.

– Мне казалось, он все время к этому стремился.

– Это ты так считаешь. Дивлюсь я на тебя. Ну, как бы то ни было, этот вопрос мы с ходу не решим, тем более что писем его у меня не осталось – я ж его выбросила. – Олив хмыкнула. – Короче, я удивилась поболее твоего. А потом, дай подумать…

Она запнулась, хотя, по всей видимости, пересказывала эту историю много раз.

– Буквально через несколько дней, ну, может, через неделю приходит мне письмо от этого, как его, главного по эскадрилье…

– Командира, – подсказала Джин.

– …командира, спасибо, в котором говорилось, что Томми пропал без вести – видимо, погиб в бою. Меня аж пришибло, честно скажу. Я, признаюсь, без ума была от Томми, замужем всего год или около того, детишек собиралась завести, как только война кончится… Так что написала я этому… из эскадрильи… и спросила: «В бою? В каком это бою он погиб?» И он прислал ответ: сообщил еще раз, что ему очень жаль, и сказал, что Томми был отличным парнем, хотя откуда бы ему это знать, если Томми перебросили всего за несколько дней до гибели, а потом начал плести что-то о соображениях безопасности или кто его знает о чем. Я написала в ответ и говорю: «Меня это не устраивает, хочу знать правду и еду к вам». Не успел он ответить и доложить, что «это» супротив какой-то там безопасности, а я уже подхватилась – и в путь. Подлить кофе, душенька?

– Нет, спасибо.

– Кофеварка включена, только скажи. Ну, добралась я до места, что было непросто, и увиделась с этим дядькой из эскадрильи: «Слушьте, какие бои? Погиб в каком бою? Где?» А он обходительный такой, но заявил, что, дескать, разглашать не имеет права. Ну, я такая: «По-вашему, я кто: Лорд Хо-Хо? Моего Томми убили: я имею право знать где». И наконец вытянула из него, что во Франции, а сама говорю: ну, выбор сужается, я думала, его и в Исландию могло занести. А что вы, собственно, имеете в виду: «пропал без вести или погиб»? Если пропал без вести, так, возможно, он уцелел, а если погиб, так это не значит «пропал без вести», или что? Так вот: этот субъект из эскадрильи объяснил, что Томми, как это называлось, оторвался от остальных парней (я тогда вставила: мол, это как раз на него похоже – выйти из игры, когда самому вздумается), и что чуть позже один из летчиков увидел, как падает потерявший управление «харрикейн», и снизился, чтоб посмотреть, и это был Томми, и тот другой парень проследил, как он упал и об землю ударился. Ну, говорю, значит, надо мне побеседовать с тем парнем. А он такой: мол, это супротив правил, но я ненадолго включила женщину и говорю: буду тут сидеть, в этом кабинете, пока не получу то, за чем приехала, и так далее, наплакала без труда целое ведро – и знаешь, что он сказал?

– Он сказал, что тебе придется подписать Акт о государственной тайне, – вставил свое слово Дерек.

– Я знаю, что ты в курсе, дурачок. А потом говорю: меня устраивает. Доставайте. Ну подписала я, что он мне подсунул, – может, там заявка на зубные протезы была, и провели меня к тому парню. Мак… дальше не помню. Но этот мужик из эскадрильи явно заранее ему мозги вправил. Тот лишь сказал: мол, над Францией упал. Я спрашиваю: а почем ты знаешь, что это был Томми? А он такой: на бортах аэроплана номера нанесены. «Ну-ну, – говорю, – пролетел мимо ровно и медленно, коли ты их разобрать сумел», но он-то видел мое расстройство. Ну, я опять в слезы, а в голове одно крутится: вот же огроменные были цифры. Потом этот парень, Мак, встал, пожал мне руку и говорит, что больше, мол, ничего не знает, но если я вдруг окажусь в «Трех кораблях» часиков этак в восемь, то он, если повезет, еще чего-нибудь вспомнит. Примчалась я в паб, честно скажу, пораньше. К его приходу была, наверно, уже чуток навеселе, но помню все досконально. Летели они над Францией и заметили, что Томми как бы уходит на крыло. Одним глазом заднюю дверь высматривает, не иначе – я б не удивилась. Тогда тот, который у них за главного был, вызывает его по этой штуковине, как там ее…

– По радиосвязи, – пробормотал Дерек, помогая, а не подсказывая.

– …по радиосвязи и требует вернуться в строй. Ответа не было. Он еще пару раз пытался, но, как видно, радиосвязь у Томми барахлила. Потом они заметили, что он стал набирать высоту и как бы от них отдаляться, и тот, кто за главного, приказал этому Маку полететь и прикинуть, не получится ли его догнать. По его словам, это оказалось непросто, потому как Томми вроде поднимался прямо к солнцу – а что там разглядишь? Но вскоре он приблизился настолько, что разглядел внутри самого Томми; в ясном сознании или как там говорится. Рукой лицо себе загораживал. Надо думать, чтоб солнце не слепило. Так у них было заведено при подъеме в сторону солнца – это он мне сказал, Мак этот. Попробовал он поговорить с Томми по радиосвязи, да тот не отвечал. Тогда он стрельнул из своего оружия, но это тоже не сработало. Поэтому парень, который главный, приказал ему вернуться к остальным – и пусть Томми делает все, что только придет в его лихую башку. Я-то считаю, у него неисправность была, раз он не смог остановить движение вверх, а? Ну так вот: Мак отваливает, чтоб к остальным примкнуть, и на полпути видит, как «харрикейн» падает… в пике вошел. Я спрашиваю: тогда-то вы и прочли номера, так, что ли? Он сконфузился и объяснил, что самолет потерял управление и он номеров не увидел, но, когда они вроде как с ним поравнялись, он пилота попробовал разглядеть. Ну, очертания его увидал. По ним он Томми распознать не смог, но сказал: пилот этот рукой глаза заслонял, как Томми делал, когда набирал высоту. И тогда Мак какое-то время за ним следовал, но шансов не было никаких. И парашюта тоже не было. Вот так и погиб мой Томми.

Одной рукой обняв Олив, Дерек крепко прижал ее к себе; дым от его сигареты колечками плыл у нее над плечом и медленно оседал ей в волосы.

Джин не знала, что сказать; она выжидала.

– Ты его хорошо помнишь? – очнулась в конце концов Олив.

– Да, – ответила Джин. – Я хорошо его помню. В ту пору я была совсем молода. Он… он частенько готовил для меня бутерброды «Отбой воздушной тревоги».

Олив никак на это не откликнулась.

– А ты замечала, что у него верхняя пуговица летной куртки вечно оставалась расстегнутой?

– Нет, кажется, не замечала.

– А замечала, как он все время оглядывался – вертел головой?

– Да, это помню. – Майкл не раз об этом заговаривал – в доказательство изворотливости Проссера. – Я думала, это у него нервный тик.

– У кого это нервный тик: у него? – вспылила Олив. – Какой, к черту, нервный тик? Послушай, дорогуша, если б ты летала на таком «харрикейне», тебе бы пришлось каждые три секунды башкой крутить, чтоб не сдохнуть. – В укромном уголке закутанного в кардиган плеча Дерека Олив помотала головой из стороны в сторону, будто щурясь против солнца в поисках «мессершмитта». – Пойми, такая вырабатывается привычка.

– Ясно.

– Потому-то и верхнюю пуговицу он не застегивал. Это разрешалось, потому как много крутить головой требовалось. Такое им вышло послабление. Это разрешалось. – Олив продолжала крутить головой из стороны в сторону, останавливаясь только для того, чтобы затянуться сигаретой Дерека.

– Ясно.

– Никто не понимал Томми так, как я, – сурово заявила Олив.

На обратном пути Джин смотрела в окно и размышляла о последнем полете Восхода Проссера. Конечно, там могла быть техническая погрешность: двигатель могло заклинить при наборе высоты; возможно, он был так поглощен управлением, что не смог ни ответить по рации, ни отреагировать на огонь другого пилота. Но в это верилось с трудом. Это слишком походило на то, что она как-то раз услышала от него сорок лет назад. Поднимаешься к солнцу, глядя на него через чуть разведенные пальцы. Воздух разряжается, аэроплан скользит из стороны в сторону и медленнее набирает высоту. Внутри плексигласового фонаря образуется пятно инея. Крепчает холод. Кислорода все меньше. Постепенно приходит удовлетворение, затем радость. Медлительность. Во всем счастливая медлительность.

* * *

Когда Джин родила Грегори, когда кормила его грудью, когда собирала его в школу, когда стояла на зигзагообразной пожарной лестнице на окраине Тоустера и наблюдала, как мягко парит «вампир» в то время, как его двигатель погибает в бессмысленном ускорении, она держала в голове все обычные пожелания сыну. Пусть у тебя все будет хорошо, пусть тебе будет счастье, расти здоровым, расти умным, пускай тебя полюбят, да и ты меня люби. Когда он терпеливо склонялся над решеткой самолетных стоек, когда увлажнял тонкую бумагу и выжидал, чтобы она туго натянулась, когда наполнял комнату запахом грушевых леденцов, она бездумно выстраивала свои собственные образы, принятые порядки, в соответствии с которыми каждое поколение рассматривает свои взаимоотношения со следующим. Они стоят у нас на плечах, думала она, и с такой высоты видят дальше нашего. У них также получается оттуда, с высоты, обернуться на пройденный нами путь во избежание сделанных нами ошибок. Мы им что-то передаем: факел, эстафетную палочку, обузу. Пока мы слабеем, они набираются сил: молодой тащит на себе предка и ведет за руку родное дитя.

Но она повидала достаточно, чтобы во всем этом усомниться. Эти образы представлялись сильными, однако же были выстроены всего лишь из пробкового дерева да оберточной бумаги. Нередко родитель стоит на плечах ребенка, вдавливая его в мягкую почву. Ребенок прекрасно видит ошибки родителя, но учится только совершать новые. Родитель и впрямь передает кое-что своему ребенку: гемофилию, сифилис, сенную лихорадку. Безропотно взваленный на спину предок становится причиной межпозвоночной грыжи, а ребенок, которого держат за руку, – вывихнутого плеча. Потому-то Джин желала своему сыну еще и отрицательных сущностей – во избежание. Да минуют тебя невзгоды, хвори, бедность. Будь неприметным. Добивайся лучшего, на что способен, но не гонись за невозможным. Живи в согласии с самим собой. И не обожгись ни разу.

В более поздние годы она задумывалась: впитало ли сыновнее сознание эти бледные амбиции. Если плод в утробе матери чувствует родительские распри, которые его ранят, насколько более вероятно, что появившийся на свет ребенок сможет впитать немые надежды: надежды, которые витают в воздухе, подобно густому запаху грушевых леденцов. Не по милости ли Джин Грегори вырос осмотрительным, лишенным бунтарского духа юношей, а позже – углубленным в себя молодым человеком? Он был вежлив и респектабелен; никого не раздражали его кругловатое, розоватое лицо, его облик школьного учителя, который ему придавали очки в роговой оправе; а Джин нет-нет да и ловила себя на мысли: «Ты мог бы оказаться другим. Мог. Мог бы даже родиться не моим сыном». Но ведь это, сознавала она, примерно то и было, чего она всегда ему желала. Будь неприметным. Не гонись за невозможным.

Ее более отчетливо сформулированные пожелания для Грегори звучали так: «Не торопись устраивать свою судьбу. Не делай в двадцать лет ничего такого, что свяжет тебя на всю оставшуюся жизнь. Не делай того, что сделала я. Путешествуй. Получай удовольствие. Выясняй, кто ты есть и что ты есть. Исследуй».

Грегори понимал материнские напутствия, но чувствовал (как нередко бывает у детей), что на самом деле это высказанные задним числом пожелания родительницы самой себе, а не осмысленные надежды на будущее ребенка. Он действительно не хотел себя связывать, но к путешествиям его не тянуло. Он действительно желал выяснить, что́ собой представляет, как ни толкуй это желание, но хотел этого добиться без глубоких исследований. Получать удовольствие? Да, он хотел получать удовольствие. Или, точнее, хотел стремиться к удовольствиям. Весь остальной мир, как ему казалось, держал удовольствия куда более крепкой хваткой, нежели он сам. Люди понимали, в чем состоит удовольствие, делали все, чтобы его заполучить, – и добивались своего. Откуда им было знать наперед, где искать удовольствие? Предположительно, они всматривались в других, подмечали, что доставляет удовольствие ближним, и сами его получали. Грегори эти действия виделись непростыми. Наблюдая за компаниями любителей удовольствий – за выпивохами в пабе, спортивными фанатами или купальщиками на пляже, – он испытывал хрусткую зависть, но вместе с тем и тайное смущение. Возможно, у него внутри нечто сместилось. Удовольствие, как он знал, можно получить лишь от того, что тебе в удовольствие. Летчик, разгоняясь на взлетно-посадочной полосе, верит в удачный полет. Это не просто вопрос знаний и понимания аэродинамики; это также вопрос веры. Грегори остался бы сидеть, содрогаясь, на взлетной полосе; контрольно-диспетчерский пункт давал бы ему команду на взлет; но на полпути по взлетно-посадочной полосе он всегда нажимал на тормоза. Ему не верилось, что этот воздушный змей может летать.

У него были подружки, но он обнаружил, что с ними никогда не испытывает именно того, что полагается: неприятие группового удовольствия, сознавал он, распространяется даже на компанию из двоих. Секс не вызывал в нем чувства одиночества; но, с другой стороны, в сексе он не особо ощущал себя и в паре. Что касается мужского братства, в нем часто сквозила какая-то фальшь. Мужчины сбивались в стаи, чтобы не усложнять себе жизнь. Они тяготели к упрощению; они тяготели к недвусмысленности; они тяготели к определенным правилам. Взять хотя бы мужские монастыри. Взять хотя бы распивочные.

Грегори не путешествовал и не женился. Большую часть жизни он провел под боком у Джин: вначале она этого не приветствовала, но после приняла в качестве хилого комплимента. За первые годы взрослой жизни Грегори перепробовал различные виды деятельности, но пришел к заключению, что разница между ними невелика. Все рабочие места навевали только скуку, но за них приходилось держаться, поскольку смысл работы заключался в том, чтобы заставить тебя ценить нерабочее время. Когда он объяснял это знакомым, те склонялись к мысли, что он попросту циник, но нет. Это была только видимость. Все ведь очевидно: жизнь состоит из контрастов и течет в сторону самого главного контраста.

Грегори работал в страховой компании. Эта работа нравилась ему тем, что не вызывала праздных вопросов. Окружающие заверяли, что работа у него, по их мнению, интересная, и он кивал; потом его спрашивали, можно ли застраховаться от дождей на время отпуска, и он отвечал, что не видит препятствий; все дружно смеялись, приговаривая «надо же!», и вскоре вроде как теряли интерес. Грегори это устраивало.

Устраивало его и то, что занимается он страхованием жизни. Осваивая эту деятельность, он не сразу пришел к выводу, что жизнь абсурдна (хотя предположения такие были), но давно решил, что всякий труд абсурден по определению. Концепция общественно полезного труда, которой торговали политики, для Грегори не имела никакого смысла. В его понимании труд был полезен лишь в той степени, в какой он бесполезен и сам по себе смешон. Замечательно было бы работать маляром на мосту через залив Ферт-ов-Форт: не успел закончить – начинай сначала. Страхование жизни не могло претендовать на такое совершенство иронии, но в нем была своя фишка. Грегори особенно любил рассказывать клиентам, сколько они получат, если умрут. Он наслаждался, видя на их лицах алчность и расчет: такие деньжищи – а взамен требуется всего ничего: помереть. Как-то раз, когда он объяснял условия договора страхования некоему мужчине лет двадцати пяти (столько-то выплачивается ежемесячно, столько-то по наступлении страхового случая – смерти, столько-то по наступлении срока исполнения обязательств), его перебили:

– Стало быть, если я подпишу это сегодня и умру завтра, то огребу двадцать пять тысяч фунтов?

Вначале Грегори с профессиональным подозрением отнесся к энтузиазму клиента. Он пустился в разъяснения: насчет первоначальной премии, насчет аннулирования полиса в случае суицида или сокрытия неизлечимого заболевания…

– Да-да-да, – нетерпеливо закивал клиент. – Но если я сделаю взнос и по чистой случайности, – (он с энтузиазмом произнес эти слова), – завтра попаду под автобус, то огребу двадцать пять тысяч фунтов?

– Да.

Грегори не хотел уточнять, что деньги огребет либо вдова, либо один из родителей, либо другой выгодополучатель. Это казалось ему чуть ли не бестактностью.

Но именно поэтому его и привлекало страхование жизни. Конечно, здесь хватало и эвфемизмов, и маскировки полиса под пенсию; но по большому счету все сводилось к тому, что клиенты пытались извлечь наибольшую выгоду из собственной смерти. Людей – людей такого рода, с которыми он общался, – приучали к бережливости, к внимательному изучению магазинных ценников, и в результате они, как правило, использовали свое обычное коммерческое чутье в отношении самых масштабных дел. Даже тот, кто допускал, что фактически не получит ни гроша, мог увлечься сделкой как таковой. Смерть может за мной прийти в любой день, но, черт побери, останется с носом, потому как жена будет купаться в деньгах. Если бы Смерть это понимала, она не была бы такой алчной.

Страхование жизни. Сам этот термин – блистательный оксюморон. Жизнь. Ее нельзя ни застраховать, ни застращать, ни приструнить, но клиенты думали, что можно. Сидя через стол от Грегори, они прикидывали выгоду от прекращения собственного существования. Иногда ему казалось, что он совсем не понимает людей. Чего бы ни коснулось дело, они чувствовали себя как рыба в воде: втирались в доверие к удовольствиям, были запанибрата со Смертью и могли с ней поторговаться. Но самое главное – их ничуть не удивляла жизнь; свое пребывание на этом свете они использовали с максимальной выгодой и, даже уходя, совершали чрезвычайно завидную сделку. Как странно. Как поразительно, размышлял он, и как странно.

Чужие жизни, смерти и удовольствия – они казались Грегори все более непостижимыми. Он взирал на них через свои очки в роговой оправе и поражался всему происходящему. Возможно, они совершали такие поступки – обыденные поступки – вследствие того, что не слишком озабочивались вопросами «почему» и «как»; а возможно, сам Грегори был стреножен раздумьями. Вот, к примеру, его родная мать: ни с того ни с сего повадилась разъезжать по всему миру. А спроси ее, с какой целью: она заулыбается и ответит, что, дескать, хочет отметить галочками все семь чудес света. Но это не отвечало на вопрос о цели. А поиском цели она не озабочивалась.

Грегори никогда не тянуло путешествовать: быть может, оттого, что в нежном возрасте его таскали по всей Англии. Время от времени он совершал какие-нибудь поездки в радиусе сотни миль, не более, чтобы посмотреть, как течет жизнь там, где его нет. В путешествиях человек устает, становился раздражительным, но зато может себе польстить. Окружающие считали, что путешествия расширяют кругозор. Грегори в это не верил. Они создают иллюзию расширения кругозора – с этим не поспоришь. Грегори расширял свой кругозор, не выходя из дома.

Думая о путешествиях, он сразу вспоминал «авиатора» Кэдмена. В Шрусбери, в храме Пресвятой Девы Марии, Грегори наткнулся на мемориальную доску. Всех обстоятельств полета Кэдмена она не вмещала, но, судя по всему, в 1739 году современный Икар смастерил себе пару крыльев, забрался на колокольню храма и спрыгнул. Конечно, он погиб. Ошибка, вызванная гордыней пилота; но, как в случае Икара, еще и технический просчет.

Нельзя сказать, что не хватило мастерства,

Иль храбрости, что в нем была жива.

Нет-нет: веревка оказалась непрочна;

Душа спешила и звала в полет она,

А тело вниз рвалось, и ночь была темна.

Время от времени, провожая Джин в какой-нибудь аэропорт, Грегори припоминал историю Кэдмена. Одну из первых современных авиакатастроф. Показатель обычный: стопроцентная смертность. Недостатка храбрости у Кэдмена не наблюдалось (тут доска была права); но ум подкачал. Грегори воображал, как бы он сам попытался в таком случае рассчитать шансы на выживание. Нет, начальство определенно не одобрило бы ему продажу полиса страхования жизни.

Но было и нечто другое в истории с Кэдменом. Помимо обстоятельств его гибели, Грегори вспомнил поэтический довод, содержавшийся в эпитафии. Авиатор стремился в полет и не преуспел, но если тело его разбилось, то душа воспарила и полетела вместо него. Без сомнения, мораль этой истории говорила о тщеславии и человеческих амбициях: если бы Господь предназначал нас для полета, Он дал бы нам крылья. Но разве эта история не подразумевала, что Господь вознаграждает храбрых, даруя им вечную жизнь? Если так, если пропуском в Рай служит храбрость, то Грегори не слишком высоко расценивал свои шансы.

Он вспомнил одну сцену из своего детства. Запуск модели самолета… нет, не с колокольни, а с плоской крыши, что ли. Он явно не сумел должным образом прикрепить реактивный двигатель к фюзеляжу, потому что реактивный двигатель вырвался на свободу. Самолет рухнул, как тело Кэдмена, а движок с воплем устремился вверх, как душа Кэдмена, – к Небесам.

Неужели люди – те люди, которые застенчиво улыбались ему через стол, когда он упоминал тысячи фунтов стерлингов, – так представляли себе смерть? Грегори вообразил более публичную версию своего эксперимента – запуск космолета над задним двориком. Огромная неуклюжая ракета, подобная телу, а сверху – крошечная капсула, подобная душе. Тело было заправлено топливом в таком количестве, чтобы помочь душе вырваться из присосок земного тяготения. Глядя на эту толстую морковку, ожидавшую на стартовой площадке, нетрудно было счесть ракету важнейшей деталью, но нет. Ракета, как тело Кэдмена, была предметом одноразового использования; ее назначение ограничивалось тем, чтобы отправить в полет душу.

Грегори ненадолго задумался над этими образами, а потом припомнил, чем закончился полет его «вампира». Джин отыскала его двигатель в рыжеватой живой изгороди из бука в дальнем конце дворика. Аргумент? Видимо, душа и впрямь опережает тело, но лишь на краткий промежуток времени и на определенной дистанции. Душа по своему статусу, наверное, выше тела, но отличается от него не столь разительно, как представляется людям. Наверное, душа изготовлена из более прочного материала – своего рода алюминия в сравнении с бальзовым деревом, но в долгосрочной перспективе оказывается столь же подверженной воздействию времени, пространства и силы притяжения, как тело бедняги Кэдмена или рукотворный золотистый «вампир».

* * *

Рейчел всегда казалась наименее подходящей кандидатурой из всех девушек Грегори. От природы он был пассивен и не оставлял по себе никаких следов в этом мире. Джин порой думала, что подушечки его пальцев можно смазать авиационным клеем, а содрав пленку, получить набор отпечатков без единого завитка. Сам бесцветная личность, он обычно предпочитал девушек даже еще более бесцветных и пассивных – с прозрачной кожей и обреченными манерами. Рейчел была миниатюрной и яростной, со стреляющими по сторонам карими глазами и тугими светлыми кудряшками, какие, по мнению Джин, встречаются разве что у горных овец диковинной породы. Рейчел всегда знала, что именно требуется не только ей самой, но и другим людям, особенно Грегори. Джин слышала, что противоположности сходятся, но все же надеялась, что эта связь надолго не затянется.

Когда Грегори впервые привел Рейчел к себе домой, у них завязался спор о сиденьях унитазов. По крайней мере, так помнилось Джин; но Рейчел, которая спорила так, будто решала исход Битвы за Британию, впоследствии заявляла, что такой дискуссии не помнит. Это был один из тех скандалов, что вспыхивают на ровном месте – как, по мнению Джин, и все нормальные скандалы. После жизни с Майклом она считала, что сыта ими по горло до конца своих дней. Но теперь женщины, как могло показаться, затевали их чаще, чем прежде. Рейчел, кстати, работала в бесплатной юридической консультации районного масштаба: не для того ли они создавались, чтобы поддерживать тишь да гладь?

– Ну а сиденья унитазов? – ни с того ни с сего ополчилась на Грегори эта девица, широко раскрыв свои карие глаза и ощетинив кудряшки.

Джин могла ошибаться, но не припоминала, чтобы эта тема поднималась прежде.

– Для кого, по-вашему, их конструируют?

– Ну, для людей, – ответил Грегори с педантичной и, по мнению его матери, обаятельной полуулыбкой.

– Для мужчин, – уточнила Рейчел с терпеливой снисходительностью, растягивая последнюю гласную. – Для мужчи-и-и-и-ин.

– Я и не знал, что они тебе причиняют… некоторые неудобства, – сказал Грегори, вероятно почувствовав, что полностью примирительный ответ вызовет еще более сильное раздражение. – То есть… кому-то пришлось тебя вытаскивать?

– Когда я там сижу, – ответила эта поразительная особа, – у меня создается впечатление, что они созданы мужчинами для мужчин. А вы как считаете? – обернулась она к Джин.

– Должна признаться, я об этом как-то не задумываюсь. – В ее тоне сквозила скорее уклончивость, чем потрясение.

– Ну вот, – заметил Грегори с неосторожным самодовольством.

– Ну вот, подвело живот, – выкрикнула Рейчел, которая отдавала предпочтение неистовости перед элементарной логикой. – Ступени, – продолжала она. – А также стремянки. Выход из вагонов. Педали автомобиля. Биржа.

Грегори засмеялся:

– Нельзя же требовать, чтобы…

– Почему это нельзя? Почему? Почему бы вам самим не переучиться? Чуть что – сразу мы! А замена колеса? Почему гайки, сука, так затянуты, что женщине не под силу их открутить?

– Потому что иначе твои паршивые колеса отвалятся в момент.

Но Рейчел это не остановило.

– Подголовники, – продолжала она. – Судьи. Печатники. Таксисты. Язык.

Джин невольно хохотнула.

– Над чем смеетесь? Вам-то еще хуже.

– Отчего же мне еще хуже?

– Да оттого, что вы росли в полной прострации.

– Не думаю, что ты достаточно хорошо меня знаешь, чтобы выносить такие суждения. – Джин понравилась истовость Рейчел, ее убежденность. – Но смеялась я не над тобой, дорогая моя. Мои мысли были о бирже.

– Это почему?

– Ну, меня, помнится, в детстве предостерегали против биржи. Она ассоциировалась с азартными играми, мошенничеством и забастовками.

– У вас несерьезный взгляд на вещи, – вспылила Рейчел. – Пора бы научиться смотреть на вещи серьезно.

– Знаете, – возразила Джин, пытаясь воспринимать вещи серьезно, – быть может, это не такая уж плохая идея – заставить женщин… приспосабливаться. Быть может, от этого их ум приобретает гибкость. Быть может, нам следует посочувствовать мужчинам. Их неспособности приспосабливаться.

– Это мужской аргумент.

– Неужели? Мне казалось, это нейтральный аргумент.

– Нет, мужской. Один из тех, которые нам навязали, зная, что он не сработает. Это все равно как выдать нам набор гаечных ключей, которые не подходят к гайкам.

– Вероятно, поэтому ты и не способна сменить колесо, – предположил Грегори, пряча улыбку.

– А ты отвали, Грегори.

Ну-ну, подумала Джин. Продержатся они, думаю, пару недель, не больше. Но вообще говоря, она мне симпатична. И даже очень.

Они еще несколько раз наведывались в гости к Джин, и с каждым разом Грегори все явственнее приобретал отсутствующий вид перед лицом этой энергичной девушки, становясь почти прозрачным. А Рейчел все чаще обращалась только к Джин. Как-то днем, когда Грегори отпустил неоцененную шутку о сиденьях унитазов и увеялся, Рейчел негромко сказала:

– Пошли завтра в кино.

– С удовольствием.

– Только… не говорите Грегори.

– Ладно.

Вот ведь какая нелепость, подумала наутро Джин: встречаться с девушкой родного сына. Ну, «встречаться» – это, пожалуй, сильно сказано: всего-то посещение кино и китайского ресторана. Но все равно она, оставаясь в приятном возбуждении, так долго выбирала, в чем пойти, что даже устыдилась. «Подберу вас в семь», – совершенно естественно сказала Рейчел, но для Джин эти слова прозвучали странным эхом из прошлого. Так было принято говорить лет сорок назад в среде молодых владельцев «Остин-7» и мотоциклов с коляской. Таких ухажеров у нее отродясь не бывало. А теперь эти слова произнесла девушка примерно вдвое моложе.

Фильм, который выбрала Рейчел, отличался жесткостью, немецкой стилистикой и политическим содержанием. Даже эпизоды нежности в нем тут же разоблачались как иллюзорные и манипулятивные. Джин он резко не понравился, но что-то в нем ее необыкновенно заинтересовало. Такую реакцию она замечала у себя все чаще. Прежде (это слово охватывало всю ее жизнь) ее интересовало только то, что нравилось, и не интересовало то, что не нравилось; в основном так. Она предполагала, что это свойственно всем. Но в обществе словно бы назрел новый уровень отклика. Теперь ей порой надоедало то, что она одобряла, а то, чего не одобряла, вызывало живую реакцию. В благотворности такой перемены она не была уверена целиком и полностью, но сам факт ее оставался неопровержимым и удивительным.

Оплатив их билеты в кино, Рейчел дала понять, что ужин тоже с нее.

– Но у меня есть при себе деньги. – Не дожидаясь, чтобы официант закончил прием заказа, Джин начала рыться в сумочке. Она извлекла несколько скомканных пятифунтовых купюр. Теперь у нее вошло в привычку непременно сминать деньги: это снижало постыдность того, что ты вытаскиваешь их на погляденье всем. А когда деньги скомканы, их не стыдно использовать или обсуждать без особой неловкости.

Рейчел перегнулась через стол, сложила ладони Джин на деньгах и убрала их назад в сумочку. На дне среди косметики и комочков пыли металлическим блеском тускло светилось: «ДЖИН САРДЖЕНТ XXX».

– Вы же тут не с мужчиной, – указала ей Рейчел.

Джин улыбнулась. Ну конечно нет. И в то же время каким-то странным образом – да. Точнее, она держалась так, как в мужском обществе. Тщательно оделась перед выходом; после просмотра фильма развернуто высказала свое мнение; подчинилась Рейчел, когда они вошли в ресторан. Не исключено, что это было просто заискивание старости перед юностью, но, может быть, и нет.

– Однако ты заставила меня убрать деньги, – сказала она. – Так делают мужчины.

– Теперь уже нет.

– Разве?

– Да. Теперь они берут с нас половину расходов, а обращаются с нами так же, как раньше, в прежние времена, когда платили за все.

– А именно?

– Расскажите про Китай.

На противоположной ресторанной стене висел в деревянной раме цветной диапозитив с идеализированным восточным пейзажем: речные пороги, изумрудные деревья, голливудское небо. Благодаря какому-то нехитрому приспособлению водопад сверкал и поблескивал, а по сторонам неспешно собирались облака.

– Ну, на это совсем не похоже, – сказала Джин.

Она иронически отметила про себя деспотичную бесцеремонность Рейчел, потому что начала, как говаривала ее мать, «петь за ужин».

Поболтав о Китае и путешествиях, они перешли на темы дружбы и брака. Джин без напряжения рассказывала о своей жизни с Майклом, замечая вспышки ретроспективного гнева у своей молодой знакомой, но не теряя самообладания. Под конец Рейчел сказала:

– Не могу понять, почему вы так долго с ним оставались. Почему это продолжалось.

– Ну, по заурядным причинам. Из страха. Из страха одиночества. Из-за денег. Кому охота признавать себя неудачницей.

– Нет, это не про вас. Если вы от него ушли, значит неудачник – он; а люди этого не понимают.

– Возможно. Были и другие причины. После замужества у меня, считай, не осталось уверенности в себе. Ничего-то я не понимала. Вечно была не права. Не знала правильных ответов. Даже вопросов не знала. Счастья не было – была, как мне видится, одна тоска, но показалось, будто я начинаю лучше разбираться в происходящем. В устройстве мира. Чем больше я отчаивалась, тем больше умнела – такое было ощущение.

– А вы ничего не путаете? Наверное, чем больше вы умнели, тем больше отчаивались – вас ведь обвели вокруг пальца.

– Все может быть. Не знаю. Но меня одолевали всякие предчувствия. Уходить нельзя, думала я: уйду – и отчаюсь вконец, а заодно и поглупею.

– А когда вы ушли, так и получилось?

– Нет, но суть не в этом. Есть и другая причина, которая тебе наверняка покажется еще более дурацкой. Видимо, я косноязычна, однако хорошо помню, как это было. Мы с Майклом почти не разговаривали; он начинал злиться, мне становилось скучно; иногда он напивался, а я, случалось, исчезала – просто чтобы заставить его поволноваться, а вернее, чтобы сделать такую попытку. В теплую погоду я порой вечерами отсиживалась в саду – лишь бы не оставаться с ним наедине. Вот так и коротала время. Не слишком весело. Как-то раз сижу я в саду ближе к ночи. Дом затемнен, как в военное время. В небе ни облачка, только луна, совершенно особенная, яркая, будто арктическое солнце. Мы про такую говорили «луна бомбардировщика» И я вдруг подумала: на что мне сдалось это замужество? Стоит ли за него держаться? Не лучше ли ускользнуть в эту теплую ночь? Наверное, во мне от недосыпа легкомыслие заговорило, но ответ напросился сам собой. Я останусь, потому что все во мне говорит «уходи», ведь все это не имеет смысла, все это абсурдно. Ведь сказал же кто-то, что верит в Бога, потому как это абсурдно. Я это хорошо понимала.

– А я вот не понимаю, – сказала Рейчел. – И надеюсь, никогда не пойму.

– Не зарекайся. Очень утомительно все время вести себя разумно.

– Вот потому я к вам и потянулась, потому вы мне и нравитесь, – сказала Рейчел. – Потому что вы никогда не глупите.

Джин с улыбкой опустила глаза. Ее кольнуло опасливое удовольствие.

– Очень мило с твоей стороны. Многие считают, что в моем возрасте комплименты – это лишнее. На самом деле старикам они нужны не меньше, чем молодым.

– Вы совсем не старая, – взвилась Рейчел.

– О боже. Еще один комплимент. Боже мой!

К Рейчел она относилась с симпатией, но и с опаской. Такая решительность, такая суровость. В былые времена только мужчины были так решительны и так суровы.

На самом деле из-за этого она и уехала, чтобы жить самостоятельно. У замужества было два магнитных полюса: гнев и страх. Но теперь женщины гневом догоняли мужчин. Джин поражало, что зачастую именно те женщины, которые непримиримей отвергают мужчин, уезжают, селятся с себе подобными и провозглашают свободу от главенства противоположного пола, оказываются суровыми. Разве не следовало им быть самыми хладнокровными, раз уж они добились желаемого? Или же ими владела такая-то более всеобъемлющая злость на все сущее, что оставляло только две возможности, причем одна – заведомо негодная? Джин чувствовала, что донимать Рейчел такими вопросами нельзя: она только разозлится. А это, кстати, и составляло вторую возможность: женщины теперь злились на других женщин. В доистерические времена, в том старом мире, где мужчины пробавлялись тиранией, а женщины – самообманом, где лицемерие использовалось, как ромашковый лосьон, хотя бы существовала тайная общность женщин, всех женщин. Теперь же – приемлемые идеи, лояльность и предательство. Вот как это виделось Джин. Но, быть может, за свою жизнь нам дано познать лишь отмеренную истину. Наши баки вмещают лишь отмеренное количество горючего, и женщина теряет высоту. Чем ниже опускаешься, тем меньше видишь.

– Вы не против, если я спрошу вас про секс? То есть… – Рейчел, вопреки обыкновению, замялась.

– Нет, конечно, я не против, дорогая. Как ни странно, он растянулся на все эти годы.

– И с этим… С этим… – Рейчел опять вроде как не находила слов. – Все было в порядке?

Джин засмеялась. Она взялась за синюю чашку из непонятного материала – чего-то среднего между фарфором и пластмассой, помедлила и, сделав маленький глоток, прислушалась к странному, надтреснутому звуку ее возвращения на блюдце.

– Когда я была в Китае, там как раз ввели новый закон о браке и семье. Помнится, мне довелось прочесть перевод. Чрезвычайно подробный закон, предусматривающий, пожалуй, все варианты. В нем говорилось о запрете на заключение брака в тех случаях, когда один из потенциальных супругов болен проказой, а помимо этого в нем говорилось, что детоубийство посредством утопления категорически воспрещается. Помню, я читала и думала: а что предписывает Партия в отношении секса? Ведь ею регулируется все на свете. Но в законе имелась только двенадцатая статья. – Она выдержала беспричинную паузу.

– Не берусь угадывать.

– Разумеется. Статья двенадцатая гласит: «Муж и жена обязаны осуществлять планирование семьи».

Она снова замолчала, на этот раз более осмысленно.

– И дальше что?

– Ну, можно, наверное, сказать, что наш брак был китайским. Он совершался в первую очередь ради планирования семьи, а не ради, как сейчас говорят, занятий сексом.

– По-моему, это печально.

– Это еще не самое плохое. Мы с мужем не были исключением. В ту пору регистрировалось множество китайских браков. Как и теперь, впрочем. Это не казалось… чем-то из ряда вон выходящим. Была война, и был мир, и были события вроде… – Она не сразу смогла подобрать пример. – События вроде Фестиваля Британии…

– Ох, я вас умоляю…

– Извини. Но я имею в виду как раз явления такого рода. Все остальное, с нашей точки зрения, никакого значения не имело. Мы не…

– Вы ляжете со мной в постель? – порывисто спросила Рейчел, опустив голову и наставив на Джин свои кудряшки.

– Ну, дорогуша, это очень мило с твоей стороны, но я уже старуха…

– Не поучайте меня. И себя тоже. – Рейчел яростно хмурилась.

Но Джин все еще отказывалась принимать ее всерьез.

– Если ты угостила меня ужином, это еще не значит, что…

– Я не шучу.

Внезапно Джин почувствовала, что давно переросла эту девушку и немного от нее устала.

– Поехали, нам пора, – сказала она. – Оплачивай счет.

Но в машине она положила руку на плечо Рейчел. Некоторое время они ехали молча, только Рейчел изредка материлась в адрес водителей-мужчин. А потом, не глядя на Джин, сказала:

– Знаете, я не такая беспардонная, как вы думаете.

– Никто тебя не обвиняет.

– Я имею в виду – в отношении Грегори. Просто есть в нем что-то такое, от чего я на стенку лезу.

– В таком случае тебе лучше будет без него.

– Он никогда не думает о том, чтобы показать себя мужчиной. Я не имею в виду «быть мужчиной» в смысле покорять пятитысячники и так далее. А просто быть мужчиной. Об этом он не думает. Как и подавляющее большинство. И Грегори не лучше всех остальных. Он просто думает, что соответствует норме.

– По-моему, Грегори – довольно чувствительный парень.

– Я не об этом. Совсем не об этом. Просто он считает, что быть мужчиной – это норма. А мы с вами, по его мнению, – это ошибка природы.

– Ты считаешь, это плоды моего воспитания?

– Да нет же. Черт, будь там рядом мужчина, Грегори бы, вероятно, вырос еще не таким.

– Благодарю за комплимент, – скорбно выговорила Джин.

Они ехали дальше, а сумеречные тучи сеяли на машину мелкую изморось.

– Суть контрацепции в том, – внезапно сказала Рейчел, – что можно трахаться с теми, кто тебе не нравится.

– А зачем?

Молчание. О господи. Опять невпопад. Она же задала ненастоящий вопрос. Сколько вы зарабатываете? Не хотите съездить в Шанхай?

– Когда умер Майкл, – невпопад сказала Джин, – он оставил мне все свои накопления. Дом. Всё.

– Еще бы не оставил! – сердито бросила Рейчел. – Паразит. Щедрый папочка. Заставляет вас испытывать благодарность.

Джин это не удовлетворило.

– А что бы ты сказала, если бы он мне ничего не оставил?

В полумраке автомобильного салона Джин увидела, как Рейчел улыбнулась.

– Я бы сказала: «Паразит». «Щедрый папочка». Забрал лучшие двадцать лет вашей жизни и все-таки решил вас наказать – заставить чувствовать себя виноватой.

– Между прочим, – отметила Джин, – он не оставил завещания. Во всяком случае, завещания не нашли. Он умер без завещания. А потому все досталось нам с Грегори. Что ты на это скажешь?

Рейчел почти рассмеялась от гневного раздражения.

– Паразит. Щедрый папочка. Не мог додуматься, чем вас уязвить, чтобы вы чувствовали себя виноватой или вечно обязанной. Хотел и одного, и другого, даже умирая. Хотел устроить так, чтобы вы мучились над разгадкой еще много лет. Типичный случай.

– Значит, шансов на выигрыш у него не было?

– На мой взгляд – нет, а на его взгляд, он, куда ни кинь, всюду в выигрыше.

– Прежде я думала, что знаю ответы, – сказала Джин. – Потому я и уехала. Уж я-то знаю, как быть, думалось мне. Может, надо внушать себе, будто ты знаешь ответы, иначе так и будешь сидеть сложа руки. Я думала, что знаю ответы, когда выходила замуж… во всяком случае, думала, что их отыщу. Я думала, что знаю ответы, когда уезжала. Теперь у меня нет такой уверенности. Вернее, теперь я знаю ответы на другие вопросы. Быть может, в этом суть: на каждом этапе мы способны получать ответы только на определенное число вопросов.

– Вот видите, – сказала Рейчел. – Он у вас из головы не идет. Паразит.

На подъезде к дому Джин она вновь завела:

– Был у меня один. Не зануда, умный, достаточно воспитанный, – для мужчины вполне приемлемый. Все шло гладко, пока я его не застукала, когда он подглядывал, как я кончаю.

– В окно подглядывал?

– Нет, Джин, зачем же в окно?

О господи, подумала Джин, куда нас понесло.

– Не в окно. В постели. Когда мы занимались сексом. Трахались.

– Вот оно что.

– У него появилась привычка меня разглядывать. Будто я – дрессированная собачонка. Дескать, что это у тебя там, внизу? Краем глаза. Просто жуть. Я решила, что так этого не оставлю. То есть я видела, что отношения долго не продлятся. Но очень хотела ему отплатить. Чтобы он меня запомнил. Начала притворяться, будто с ним не кончаю. Это вас шокирует?

Джин помотала головой. Как же все изменилось в этом мире. А Рейчел продолжала. В ее агрессивном тоне Джин уловила скрытую неуверенность.

– Сначала было нелегко, порой я срывалась, но чаще выдерживала. И это его доводило. А я кончу, но сама притворяюсь, будто ничего не получается, и заставляю его продолжать, продолжать, а сама притворяюсь, будто вот-вот, что еще немножко, вот-вот, за следующим углом, понимаете? И утешаю его, как школяра. Все хорошо, милый, это никакой роли не играет. А когда он скатывался с меня и уже почти засыпал, но еще не совсем, я притворялась, будто немножко сама себя ублажаю. Ничего драматичного, просто давала ему понять, чем я занята, и притворялась, будто сдерживаюсь, чтобы его не расстроить. Как же его это доводило! Не передать. Паразит.

Зачем же так утруждаться, думала Джин, выходя из машины. Сперва все это проделывать, потом пересказывать мне. Разве только… это же не про Грегори, так ведь? Она попыталась вспомнить свои худшие годы с Майклом: одинокие ночи под луной бомбардировщика, тусклые дни под хмурым небом. Ей случалось тосковать, разочаровываться, злиться, но она не припоминала ничего, хотя бы отдаленно похожего на брезгливое презрение, которое сейчас выказала Рейчел. Это вопрос характера или вопрос поколения? Со всех сторон твердят, что теперь у женщин больше свободы, больше денег и широкая свобода выбора. Возможно, для такого продвижения вперед необходима закалка характера. Это объяснило бы, почему зачастую кажется, будто отношения полов стали не лучше, а хуже; откуда взялась такая агрессия и почему многим нравится именовать агрессивность честностью. Или, быть может, думала Джин, быть может, есть объяснение попроще: я забыла, как себя ощущала. Сознание имеет привычку отправлять ненужные продуктивные воспоминания в мусорное ведро. Забыть вчерашний страх – значит обеспечить сегодняшнее выживание. Живя с Майклом, я, возможно, испытывала такой же гнев и такое же презрение, но душила их подушкой, как визгливых щенков, а теперь уже не могу вспомнить, где закопала трупики.

Рейчел сказала:

– Люблю видеть страх в глазах мужчины, когда он знакомится с умной женщиной.

Рейчел сказала:

– Самое презренное существо, как по мне, это мужчина, который пресмыкается перед женщиной.

Рейчел сказала:

– Только женщина способна понять женщину.

Сама она сбежала из дома в шестнадцать лет, скиталась по большим городам, отсиживалась в домах, куда не допускались мужчины.

Рейчел сказала:

– Мужчины стали чаще поднимать руку на женщин. Мужчины убивают детей.

Рейчел сказала:

– В чем разница между мужчиной и куском говна? Если рядом с тобой оказался кусок говна, обнимать его необязательно.

Рейчел сказала:

– Всё решают политика и деньги; не верьте, будто это не так.

Рейчел сказала:

– Я не критикую. Я просто вижу, что вы по-прежнему ждете мужчину, который явится и ответит за вас на все вопросы.

Джин представила себе доску-качалку в городском скверике, выкрашенную в муниципальный зеленый цвет. Прижимая ее одним концом к асфальту, на ней восседает толстяк в костюме-тройке. Джин, рискуя свалиться, осторожно забралась на пустое сиденье; но ее небольшого веса, помещенного так близко к точке опоры, не хватило даже на то, чтобы качнуть доску. Тут появилась Рейчел, мартышкой взлетела на задранный конец доски позади Джин и, не задумываясь ни о собственной безопасности, ни об асфальте, стала подпрыгивать вверх-вниз. Толстяк в деловом костюме на мгновение испытал неприятные толчки, но тут же сдвинулся на ягодицах и устроился поудобнее, а его каблуки ни разу не оторвались от земли. Через некоторое время Рейчел в бешенстве сбежала. Толстяка это словно бы совсем не огорчило. Одна умотала – придет другая. К тому же качели были у него в собственности.

Рейчел сказала:

– Три мудреца – вы шутите?

Рейчел сказала:

– Если одного мужчину сумели отправить на Луну, так почему следом не отправили их всех?

Рейчел сказала:

– Женщине нужен мужчина, как дереву – песик с задранной ногой.

Рейчел однажды доверили почистить отцовские ботинки, так она вместо гуталина вымазала их зубной пастой; она видела, как интеллект ее матери истощается от подсчета расходов на консервы; наблюдала, как отец заточал мать в мягкую клетку своих рук.

Рейчел сказала:

– Мужчина на белом коне – это очень романтично, спору нет; только кто будет разгребать навоз.

Рейчел сказала:

– Родиться женщиной – это как родиться левшой и вынужденно писать правой. Неудивительно, что мы заикаемся.

Рейчел сказала:

– По-вашему, я кричу? Вы не представляете, до какой степени они глухи.

У Джин вертелись на языке вопросы: не была ли Рейчел изнасилована родным отцом, не осталось ли у нее кровоточащих шрамов от первого соприкосновения с мужчиной? Однако Рейчел угадала ее мысли, прежде чем они были додуманы до конца.

– Джин, – сказала она, – это мужской довод. Ключ не подходит к гайке.

– Я просто задумалась… – начала Джин.

– А вы не задумывайтесь. Для того чтобы стать феминисткой, вовсе не обязательно подвергаться насилию. И сходство с автомехаником не обязательно. Надо всего лишь быть нормальной. Надо всего лишь видеть вещи в истинном свете. Это ведь ежу понятно. Все это ежу понятно, – сказала Рейчел. – Для мужчины само слово «жена» рифмуется с «дана». А какая есть рифма к слову «муж»? Разве что «уж».

– Ну, ты, я вижу, не оставляешь мужчинам никаких шансов, – заметила Джин.

– Пусть знают, – отрезала Рейчел, – как мы к ним относимся.

Они пристрастились где-нибудь бывать раз в неделю: то в кино, то в кафе; вели беседы, добродушно пародируя мнения друг дружки. При третьей встрече Джин настояла на том, что пришел ее черед оплачивать ужин; а в другой раз Рейчел, остановив автомобиль у дома Джин, нагнулась и поцеловала ее в щеку.

– Бегите, не то папенька осерчает.

Во время четвертой встречи, для которой был выбран индийский ресторан, Джин подумала, что повар тронулся умом от мандаринового пищевого красителя; тогда Рейчел позвала ее к себе домой. Джин рассмеялась: приглашение уже не казалось большой неожиданностью.

– А чем они занимаются? – небрежно поинтересовалась она.

– «Они»?

– Они, – повторила Джин, стесняясь произносить «лесбиянки».

– Послушайте… – энергично начала Рейчел, но Джин остановила ее поднятой ладонью.

– Нет, на это я не подписываюсь. Нет. – В сознании Джин «они» внезапно трансформировались в «мы»; перед глазами возникла неприемлемая, отталкивающая сцена. – И вообще…

– «Вообще» – что? Вообще Фестиваль Британии?

– Вообще я не причисляю… не причисляю тебя к… лесбиянкам.

Она все же сумела это выговорить, но перед тем продезинфицировала одиозное слово паузой, чтобы оно прозвучало отстраненно и по-научному, вне какой бы то ни было связи с Рейчел. Эта миниатюрная блондинка-спутница сжала ей запястья, а неистовые карие глаза не давали Джин отвести взгляд.

– Я кручу любовь с женщинами, – произнесла Рейчел медленно и решительно. – Это тянет на лесбиянку, как по-вашему?

– Я слишком хорошо к тебе отношусь, чтобы этому верить.

– Знаете, Джин, слыхала я от вас мысли и помудрее.

– Наверное, я неудачно выразилась: быть может, дело преимущественно в том, чтобы поквитаться с мужчинами? Как принято говорить у вашего поколения, это вопрос политический. Он замыкается на других вещах, а не только… не только на сексе.

– А когда такое было, чтобы секс замыкался только на сексе?

Всегда, вертелось на языке у Джин; впрочем, такой ответ наверняка оказался бы неправильным. Для полемики с Рейчел ей определенно не хватало опыта. Ну почему она вечно злит любого собеседника? Теперь вот Рейчел буквально провоцирует ее на очередную глупость. А она не ведется. Точнее, ведется, но в другом направлении.

– В общем, это не мое, понимаешь?

– Ну-ну. Это уже совсем другой аргумент.

Джин вгляделась в лицо Рейчел: выступающий подбородок, яростные карие глаза. Бывают же такие гневные физиономии: гневные не от разочарования, а от желания? Какие только фразы не мелькали у Джин в голове: «А она миловидная»; «Такой цельный характер»; «Я и впрямь к ней прикипела», – но все это были избитые штампы, которыми старики обезоруживают молодых. Она сочувствовала этой девушке, пока еще достаточно юной, отрытой как для добра, так и для зла; как для гордыни, так и для раскаяния. А вдобавок, за пределами и гордыни, и раскаяния, – возраст, на который Джин почти страшилась возлагать надежды: возраст отстраненности, состояние столь же безотчетное, сколь и осмысленное. В последнее время, когда она слышала какую-нибудь историю или смотрела фильм, ее куда меньше занимал финал, будь то счастливый или трагический; ей просто хотелось, чтобы сюжет был правильно выстроен, корректно, в соответствии со своей внутренней логикой. И к сюжету ее собственной жизни относилось то же самое. Ее устремления теперь не ограничивались исключительно счастьем, финансовым благополучием или отсутствием болезней (хотя включали и первое, и второе, и третье), а тяготели к чему-то более общему: к незыблемой надежности всего сущего. Ей хотелось уверенности в том, что она и дальше останется сама собой.

Как объяснить все это Рейчел, она не знала, потому и ограничилась той единственной фразой: «В общем, это не мое, понимаешь?» Но впоследствии, лежа без сна теплой ночью, она лишилась уверенности даже в этом. Ей вспомнился Восход Проссер, который в ожидании вылета побрякивал мелочью в кармане. У нее было ощущение, что мужчины в синей форме вежливее передают за столом соль и не горланят по углам.

Она не слишком удивилась сама себе, согласившись переспать с Рейчел. Зрелость нуждается в похвалах не меньше, чем юность, думала она, а желание – это разновидность похвалы.

– Я теперь не слишком приятна глазу, – сказала она, переступив порог квартиры Рейчел и припоминая, как выглядят нынче ее груди, плечи, живот. – У тебя найдется для меня ночная сорочка?

Рейчел засмеялась и ответила, что такого предмета одежды в доме не держит, однако принесла нечто похожее. Джин прошла в ванную, почистила зубы, ополоснулась, забралась в постель и выключила свет. Она лежала спиной к середине кровати. Послышались шаги Рейчел, а потом совсем рядом опустилась масса ее тела. Бух. Совсем как дядюшка Лесли на косогоре близ четырнадцатой лунки. Джин прошептала:

– Думаю, сегодня тебе придется меня пощадить.

Рейчел пристроилась к изгибам ее спины. Ложки, вспомнилось Джин из юности. Они с Майклом были – как ложка и нож. Наверное, в этом и заключался ответ.

– Ты не обязана делать ничего такого, что тебе неприятно, – сказала Рейчел.

Джин выдохнула с каким-то полумурлыканьем. А как быть, если тебе вообще ничего не хочется делать? Когда Рейчел принялась ее поглаживать, она напряглась, чтобы невзначай не выдать своего удовольствия. Через некоторое время Рейчел угомонилась. Обе провалились в сон.

Они предприняли еще две попытки, назвать которые таким словом можно было только с натяжкой. Джин, отвернувшись, лежала на боку в чужой ночной сорочке и боялась дышать. Она и рада была бы пробудить в себе желание, но желание оказалось недосягаемым. Решив, что Рейчел уснула, Джин расслабилась, а затем сама поразилась, как ей сладко спалось. Она еще подумала, что неплохо было бы этим ограничиться. Но такой удачи ничто не предвещало. А от одной мысли о чем-то большем на нее накатывали волны паники, сухости, возраста.

– Чувствую, мне не хватит смелости переспать с тобой по-настоящему, дорогая, – сказала она при следующей встрече.

– Чтобы лечь с кем-нибудь в постель, смелость не требуется. Скорее, требуется нечто противоположное.

– А мне кажется, смелость просто необходима. Придется тебе меня отпустить.

– Пойми: ты просто не стараешься.

– Мне нравится просто дремать, – призналась Джин и прикусила язык.

Рейчел хмурилась. Ну почему секс вечно приносит досаду? Тут у Джин промелькнула тревожная мысль.

– Помнишь, ты рассказывала, как тебе не понравилось с кем-то… с каким-то мужчиной… в постели?

– Помню.

– Это был Грегори?

Рейчел хохотнула.

– Еще чего! Конечно нет! Неужели я стала бы тебе такое рассказывать?

У Джин вырвался вздох облегчения: по крайней мере, над ее семьей не довлело никакое родовое проклятие, которое неизбежно почуяла бы Рейчел. Впрочем, позднее она насупилась: если Рейчел при помощи своего тела смогла провернуть трудную ложь, то для легкой лжи вполне годились органы речи.

Наверное, вопреки словам Рейчел, для того чтобы лечь с кем-нибудь в постель, все же требовалась смелость. Или, по крайней мере, смелость могла пригодиться. Но у нее запасы смелости, наверное, иссякли. Как говорил Восход Проссер: от ветра поднимается ветер, от слабины сгораешь дважды. Если верить Рейчел, уход от Майкла был смелым поступком; смелость потребовалась и для упоминания Грегори без видимой причины. В этих поступках сама Джин смелости не усматривала – только очевидность. Надо думать, проявление смелости означает совершение очевидного в тех условиях, когда другим оно представляется неочевидным. Взять хотя бы Рейчел и недавний эпизод в постели: Рейчел сочла его очевидным, а значит, не требующим смелости; Джин сочла его неочевидным – потому и растратила на него свою смелость. Господи…

А может, все это никак не связано со смелостью. Может, смелость в мирное время должна вообще обозначаться другим словом. Пусть бы слово «смелость» зарезервировали исключительно для пожарных, для офицеров-бомбометателей и иже с ними. Ты либо выполняешь то, что предписано, либо нет, вот и все.

* * *

Весть о болезни дядюшки Лесли пришла от его громогласной квартирной хозяйки, миссис Брукс. После возвращения Лесли из Америки, которое последовало так не скоро после войны, что осталось почти незамеченным, он подвизался на каких-то неразглашаемых должностях, поигрывал в азартные игры и ловко проедался за чужой счет. Жил он неизменно в дешевых меблированных комнатах, иногда второпях уносил оттуда ноги, но в целом вел себя прилично. С возрастом его система бартера достигла значительных высот. «Не будете ли вы так любезны заменить для меня этот штепсель, мистер Ньюби?», «Не позволите ли разделить с вами ланч, миссис Феррис?» – таковы, по воспоминаниям Грегори, были первые услышанные им разговоры с участием двоюродного деда. С недавних пор Лесли стал брать Грегори с собой в паб, но племянник ни разу не видел, чтобы денежные средства переходили там из рук в руки, за исключением тех случаев, когда наступал его черед расплачиваться. Вероятно, ближе к закрытию Лесли превращался в одного из тех смиренных забулдыг, которые бродят по залу, собирают использованные стаканы в обмен на вечернюю выпивку и изображают владельца заведения, нараспев призывая: «Время, джентльмены, делайте последний заказ».

– Привет, крошка Джини.

Много лет она не слышала такого обращения. Но возражать не стала, хотя ей уже перевалило за шестьдесят.

– Ну, как ты?

– Дышу на ладан, вот так-то. Дышу на ладан.

– А что врачи говорят?

– Ничего не говорят, потому как я не спрашиваю. – Тощий, с желтушным лицом, дядя Лесли теперь носил клочковатые усы и умащивал редеющие черные волосы бриолином. – У меня, стало быть, та напасть, которая не обсуждается. Я получил свою дозу «Он не спросит – мы не скажем».

Присев к нему на койку, Джин взяла в руки его ледяную, хрупкую ладонь.

– Ты всегда был таким храбрецом, – сказала она. – Я бы, наверное, даже не подумала выезжать за рубеж, если бы не твой пример. Это ведь ты меня направил к пирамидам.

– Знаешь, нынче я нипочем бы не направил тебя по своим стопам. – Джин молчала; говорить было, пожалуй, не о чем. – В общем, у меня всегда гулял ветер в голове. Ты в детстве, наверное, думала, что я – порядочный ухарь. Но ветра в голове у меня не прибавилось и не убавилось. Вечно в бегах. Вечно на бегу. Смелости – ни на грош.

– Смелости без страха не бывает, – убежденно высказалась Джин. Ей не хотелось, чтобы дядя Лесли привыкал себя жалеть. А кроме того, это была чистая правда.

– Может, и так. Только я тебе вот что скажу. Страх без смелости очень даже бывает.

Джин не нашлась с ответом, пока не вспомнила крошечную загородную будочку, похожую на скворечник для птиц-переростков.

– Лесли, когда мы с тобой наведывались в Старый Зеленый Рай…

– Думаешь, туда после смерти попадают заядлые гольфисты?

И вновь она не нашлась с ответом.

– Не тушуйся, крошка Джини. Старые гольфисты не умирают, а только мячи да свои крутые яички теряют.

– Когда мы наведывались в Старый Зеленый Рай, ты всегда показывал свой сигаретный фокус.

– Какой именно?

– Выкуривал целую сигарету, не уронив ни крупицы пепла. При этом ты медленно запрокидывал голову, покуда весь пепел не вставал столбиком.

– Неужели я так исхитрялся? – Лесли улыбнулся. По крайней мере, у него остались кое-какие знания, кое-какие тайны. – Хочешь, расскажу, как это делается?

– Да, расскажи, пожалуйста.

– Весь фокус в том, чтобы в центр сигаретки загнать иглу. А голову запрокидывать – это для того, чтобы более натурально выглядело. По той же причине на ветру и по возможности на улице этот фокус не показывают. Пусть зеваки опасаются, что все испортят, если начнут бузить. Это всегда полезно. Курить-то свою сигарету можно хоть огоньком к земле, хоть в шторм – пепел высыпаться не будет. Я, правда, не пытался. Но курево и получше бывает. А так все время кажется, будто у табака металлический привкус.

– Лесли, старый ты жулик!

– А то! Всегда полезно кое-что за душой иметь, верно?

Лесли во время второго визита Джин выглядел заметно слабее и просил прислать к нему Грегори. С пятилетнего возраста внучатый племянник был официально признан своим дядей и начал получать вереницу загадочных рождественских подарков. В шесть лет ему была отправлена причудливая резная подставка для курительных трубок, в семь лет – набор художественных стереоскопических открыток без стереоскопа, в десять – конструктор для сборки самолета «лайсандер» с отсутствующим шасси, в одиннадцать – велосипедный насос, в двенадцать – три льняных носовых платка с вензелем «Д». Всего на одну буковку ошибся, подумал тогда Грегори. К четырнадцатилетию пришли изъятые из обращения двадцать лет назад французские банкноты, которые навлекли на него неприятности: когда он пытался обменять их в банке, его приняли за недотепу-мошенника; в двадцать один год он получил многолетней давности фото дяди Лесли, сделанное, по всей видимости, в Америке и украшенное дарственной надписью. Впоследствии детские разочарования Грегори сменились тайной гордостью за эти подарки: он усматривал в них совсем не то, что другие, – не показное наплевательство дарителя, а, наоборот, решение облагодетельствовать внучатого племянника уникальными вещицами, безошибочно отражающими дядюшкин характер. В этом все дары совпадали. Несколько лет Грегори даже носил в душе тайный страх обрести стереоскоп – если, например, мать подарит. Это разрушило бы все его построения.

Миссис Брукс, у которой Лесли квартировал без малого пять лет, была тощей, невразумительной женщиной, которая почему-то вечно кричала. Причем вовсе не из-за тугоухости, как однажды доказал дядя Лесли, тихонько включив радио и понаблюдав за ее реакцией; а просто в силу привычки, столь давней, что никто уже не помнил, когда и как она появилась, да никто и не проявлял особого интереса.

– ОЙ, СОВСЕМ ХУДО ЕМУ, – выкрикнула она на всю улицу, когда отворила дверь, чтобы впустить Грегори. – НЕ ВИЖУ, ЧТОБ ЕМУ ПОЛЕГЧАЛО, – громогласно известила она всех жильцов первого и второго этажей, в борьбе вырывая у Грегори пальто.

К счастью, комната дяди Лесли располагалась на верхнем этаже – там находился раскалявшийся в летнее время просторный чердак: он соседствовал с булькающими водонапорными баками, которые служили надежной защитой от переговоров о долгах по арендной плате.

Взмахивая обеими руками, Грегори задержал миссис Брукс на первом этаже. Потом он деликатно постучался в чердачную дверь и вошел. Это был его первый визит к дяде, и за порогом его тут же захлестнула странная ностальгия: ну конечно же, подумал он, вот откуда все мои рождественские подарки. Больше всего эта берлога напоминала ему лавку средней руки старьевщика: одежда на вешалке, явно не предназначенная для одного и того же человека; три пылесоса и насадки для четвертого; хрустальная цветочная ваза с желтоватой полоской присохшей плесени в середине; развалы книг в бумажных переплетах: каждая – с отрезанными верхним правым уголком и приклеенным ценником в шиллингах и пенсах; перламутрово розовеющая в коробке древняя бритва «Электролюкс» настолько допотопной модели, что выглядела чем-то совсем другим, например непопулярной секс-игрушкой; стопка разнокалиберных тарелок; несколько чемоданов, общая емкость которых намного превосходила содержимое комнаты; и торшер, который оказался включенным даже в одиннадцать часов этого весеннего утра.

– Милый Мальчик, – прошептал Лесли, непостижимым образом обозначив прописную букву в слове «Мальчик» и тем самым внушив гостю такое чувство, что этого обращения удостаиваются только самые зрелые люди. – Милый Мальчик.

Сделав вид, будто не замечает продавленного веревочного ящика для белья, который, видимо, служил табуретом, Грегори присел к дядюшке на кровать. Он не знал, что́ принято говорить в подобных случаях (но это определенно был «подобный случай»), однако никакой роли это не играло, поскольку Лесли, даже когда подолгу молчал, все равно каким-то образом главенствовал в разговоре. Сегодня все его мысли занимала миссис Брукс.

– Она рассказала тебе, как я вынудил ее позволить мне умереть здесь?

– Нет. – Грегори знал, что разубеждать дядю Лесли бессмысленно.

– Сказал ей, что настучу в налоговую, если она упрется.

– Лесли, старый ты плут. – Грегори чувствовал, что более желанного комплимента ему не найти.

Лесли воспринял его слова именно так и прижал палец к ноздре, но постукать им уже, наверное, не хватило сил.

– Глупой старухе пришлось даже выдать себя за мою давно пропавшую невестку или еще какую-то родню. Иначе меня не выписывали из больнички. «Да и пусть их, – сказал я ей, – ты, главное, затребуй тело». Эскулапам это не понравилось. Угощайся пилюлями, мальчик мой. – Он указал на цепочку пластиковых цилиндриков у изголовья. Грегори только помотал головой. – Понимаю тебя, милый: мне и самому они поперек горла.

Некоторое время они молчали; Лесли прикрыл глаза. Волосы у него оставались черными, как в лучшие времена (небось в несессере хранится какая-нибудь уцененная краска, подумал Грегори), но брови сделались белоснежными, а усы – пегими. Кожа у него пожелтела, обвисла на лбу и скулах; и все же в его облике таилось нечто обаятельное. Он смахивал на ярмарочного зазывалу, который приглашает публику лицезреть Бородатую Женщину. Ты заходишь в шатер и понимаешь, что борода попросту приклеена, но почему-то язык не поворачивается поставить это ему в упрек. «Не пропустите Бородатую Женщину, – неожиданно для себя объявляешь ты, проходя вдоль очереди. – Лучшая Бородатая Женщина к югу от Адрианова вала».

Время от времени Лесли что-нибудь говорил, и глаза его пытались открываться в унисон со ртом. О своей смерти он больше не заикался, и Грегори решил, что вопрос исчерпан. Потом он немного рассказал о Джин и в какой-то момент признался Грегори:

– А ведь она, матушка твоя, была когда-то настоящей вопилкой.

И вновь смежил веки.

Грегори не понял, что имелось в виду. Наверное, «вопилка» означало «гулящая», как выражались в прежние времена. Но это никак не могло относиться к его матери. Словцо, похоже, из довоенного жаргона. Он решил, если не забудет, посмотреть его в словаре.

Потом у него возникло желание рассказать Лесли, как он всегда его любил и с каким удовольствием слушал байки про войну, которые не одобряла Джин. Но была в этом какая-то бестактность, если не жестокость. Поэтому он лишь приглушенно выговорил:

– Помнишь стереоскопические слайды, которые ты мне подарил? Я тут на днях про них вспомнил.

– Ты о чем?

– Да о тех картинках. Типа слайдов, по паре в каждой рамке. Вставляешь их в стереоскоп, подносишь к свету – и любуйся видами африканских заповедников или Большого каньона. Да вот только… только стереоскоп ты почему-то зажал.

Как ни старался Грегори, в голосе у него сквозили обиженные нотки, хотя в глубине души никаких серьезных эмоций он не вынашивал.

– Хм, – выдавил Лесли, зажмурившись. – Хм.

Размышлял ли он о собственной низости или о неблагодарности внучатого племянника? Стариковские веки медленно разлепились, и взгляд устремился куда-то за плечо Грегори.

– Если вот там пошаришь, то, может, и найдешь недостающую часть.

– Нет. Нет, дядя, мне… мне совсем не нужна недостающая часть.

Один глаз ненадолго приоткрылся, оглядел Грегори, решил, что юнец тронулся умом, и закрылся. Минуты через две Лесли вновь подал голос:

– Забирай тогда бритву.

– Что-что?

– Возьми, говорю, взамен бритву.

Грегори скользнул взглядом по верху комода. Оттуда ему подмигивал розовым отсветом «Электролюкс».

– Большое спасибо. – Это, как он понял, считалось идеальным подарком.

– Если не возьмешь, она себе заберет – ноги брить.

Грегори прыснул; губы его тронула легкая улыбка. Он вглядывался в ярмарочное дядино лицо. Наконец, не открывая глаз, Лесли произнес последние слова, которые услышал от него Грегори:

– Это тебе, знаешь ли, не общий рынок.

Само собой. Грегори встал, положил руку на дядино плечо, которое пожал в высшей степени бережно, потом взял с комода бритву, засунул ее поглубже в карман, чтобы миссис Брукс не заподозрила хищения (именно это она и заподозрила, когда обнаружила пропажу), – и был таков.

После смерти Лесли Грегори помог миссис Брукс расчистить чердак.

– НУЖНО ВСЕ ЭТО СКОПОМ ОТПРАВИТЬ В «ОКСФАМ», – прокричала она к сведению жильцов третьего и четвертого этажей своего дома.

Когда передвигали кровать, Грегори наступил на что-то хрупкое. Это был трехмесячной давности, совсем пересохший пакетик рыбы с жареным картофелем. Подняв его с пола, Грегори поискал глазами мусорную корзину. В пределах видимости ее не оказалось. Столько хлама, подумал он, а выбросить некуда.

У себя в конторе, торгуясь с клиентами, алчущими денег в обмен на собственную кончину, Грегори мысленно возвращался к жизни и смерти дяди Лесли. Тот своим поведением во время заключительной встречи не просто его растрогал, но буквально поразил. Свою близкую кончину упомянул сразу, обратил ее в шутку и перевел разговор на другое. Не стал устраивать из их последней беседы прощание, хотя по сути это и было прощание; не поддавался жалости к себе и не выжимал слезу из гостя. Все это сделало смерть Лесли менее жуткой, чем можно было предвидеть. Грегори решил, что Лесли был – за неимением лучшего слова – храбрым.

Создавалось впечатление, что эта смерть – она вроде как сказала свое слово. Лесли, который сбежал от войны, который мошенничал и прикарманивал все, что плохо лежит, который, не будь он родней, даже у Джин мог бы получить кличку «пройдоха». Или это звучало слишком уж стройно, чересчур назидательно? В самом деле, никто бы не поручился, что Лесли действительно сбежал от войны (так утверждал отец Джин, хотя сам Лесли говорил, что «решил пожить в Штатах»), – а они не могли поручиться, что этот бартерный образ жизни не навязан нищетой, и даже Грегори не мог бы поручиться, как именно умирал Лесли, какой была его кончина. Видимо, таблетки избавили его от боли; правомерно ли в таком случае говорить о смелости? Ну да – ведь ему пришлось свыкнуться с мыслью о собственной смерти. Не исключено, впрочем, что пилюли предназначались для избавления от дум, для их очищения, и Грегори склонялся к такой трактовке.

Итак, что же это за штука – хорошая смерть? Возможна ли вообще в наше время достойная смерть, или мы изначально поддались иллюзии достойной смерти – храброй, стоической, утешительной, задушевной? – бытовавшей когда-то в прошлом? Или «достойная смерть» – это не более чем расхожий штамп, имеющий мало общего со своим обозначаемым; неужели это сродни упоминанию несуществующего животного – крылатого крокодила, например? Или же достойная смерть – это попросту наилучшая смерть, какая будет нам доступна в тех или иных обстоятельствах, независимо от медицинской помощи? Или совсем уж просто: достойная смерть – это любая смерть, не захлестнутая агонией, страхом и сопротивлением. В таком смысле – да нет, в любом смысле – дядя Лесли принял достойную смерть.

* * *

Джин вспомнился Китай. Надо думать, она потому вопреки ожиданиям не ощущала себя там чужой, что путешествие по Китаю оказалось сродни жизни с мужчиной. Мужчины жонглируют золотыми рыбками и ожидают, что вас, женщин, это поразит. Мужчины предлагают вам шубки из собачьих шкур. Мужчины изобретают пластмассовый бонсай. Мужчины дарят вам миниатюрные адресные книжечки, которые, по их мнению, полностью отвечают женским потребностям. Мужчины очень примитивны: отвозят на базар свиней, притороченных поперек велосипедных багажников. А главное, как мужчины с вами разговаривают. В истерическую эпоху. Хлам был восстановлен. Здесь толковый комплекс, там – магазин готового плачья. Они разговаривали с вами через мегафон, даром что вы стояли совсем рядом. А когда разряжались батарейки, мужчины все равно предпочитали орать на вас в неработающий мегафон, но не пользоваться жалким эквивалентом собственного голоса. Или же они разговаривали с вами с противоположной стороны дугообразной стены, и, вытягивая шею, вы с трудом различали их голоса среди десятков других. А когда вы задавали им простейшие вопросы – «Вы не хотите съездить в Шанхай?» – они не отвечали. Делали вид, будто с вопросом что-то не так. Будто это ненастоящий вопрос. Почему вы спрашиваете? Ответа нет, потому что нет вопроса. Прижми пальцем узел – помоги мне приторочить свинью. Хлам был обновлен. В доистерические времена. Но мы-то, не забывай, сами живем в истерические времена и всегда в них жили.

Предыдущая главаГлава 5 из 27Следующая глава