К книге
Гиблое местоГлава шестнадцатая. Ночные откровения Балашихи
75%
Глава шестнадцатая. Ночные откровения Балашихи
18

(Середина июня 2014 года)

Разбирая документы, я никак не мог найти то, что искал: карту землеотвода института и институтского городка. Вот посёлок ракетчиков, вот остатки ракетной базы, вот здесь, видимо, стояли локаторы… На месте пробного коммунизма белое пятно и маленькая справочка: «объекты… литера… и земельный участок… координаты… находятся в собственности Главного управления спецобъектов при президенте РФ…»

– Вот это да! – Я присвистнул, взъершив волосы – за всю мою карьеру ни разу не приходилось сталкиваться с этой структурой. Но эти вопросы пусть решает высшее руководство. Однако шеф ясно и недвусмысленно дал понять: выдернуть земли из-под института. Неувязочка. Виктор отправил документы, и я готов поспорить, что он имел какой-то козырь, что-то, что узаконивало владение институтскими землями. Естественно, среди дубликатов этого не было. И бумага, скорее всего, составлена в единственном экземпляре.

Вот тут-то я пожалел, что не предложил Аллочке остаться на ночь! Секретарша имела милую привычку внимательно изучать все документы, попавшие к ней на стол. Что ж я сразу не просмотрел-то? Премия – и серьёзная премия, а ведь Аллочка заикалась ещё о каком-то персональном презенте от отца-основателя нашего концерна – просто так не упадёт. Ладно, завтра прилетает Пал Палыч, Аллочка, естественно, будет при нём, а там разберёмся.

Пришёл Петро. Захлопал дверцей холодильника, загремел посудой. Вот брюхо вечно голодное, опять ищет чего пожрать!

– Яшка, есть хочешь? Я щас картошечки сварганю, – ботаник заглянул в комнату, прошёл к компьютеру, включил. – Так что, сообразим поздний ужин? Или ты в гостинице поешь?

– Выпроваживаешь? – усмехнулся я. – Давай на себя готовь, я пошёл. Дела ещё есть.

– Ну да, распорядиться на месте, ценные указания дать, – хохотнул зам по науке. – Ладно, если надумаешь, заглядывай через часок, как раз ужин поспеет.

С Петром в этот вечер пришлось встретиться ещё раз, хотя я не планировал этого. Думал зайти к Балашихе, а от неё в гостиницу – выспаться как следует перед приездом шефа. Но события развернулись по другому плану.

Балашиха будто ждала меня. Она сидела за столом, разложив перед собой старые, затёртые альбомы для фотографий. Два портрета в рамках стояли отдельно, перед ними горела свеча, по обычаю рядом две стопки водки, накрытых кусочками хлеба.

– А… Яшенька… проходи, сынок, помянем, – сказала она, горестно вздохнув. – И их помянем, и мою душу грешную заодно. Вот сколько людям потом помогала, как думаешь, Бог простит мне грехи?

– Да что ж вы так, баб Валь, себя-то корите? – сказал я из вежливости.

Хоть мне и хотелось утешить старого человека, но, пожив здесь, соприкоснувшись с тайнами пробного коммунизма, таинственной рощи, странного и страшного прошлого, я понимал, что душа этой древней женщины вряд ли когда заслужит прощения. Я бы простил, но мне не за что и обвинять её, и место в раю организовывать не в моей компетенции. Но за упокой душ умерших выпил, не чокаясь и не закусывая. Посмотрел на портреты, не удивляясь: знал, что увижу на них майора Жатько и его жену Варвару, так похожую на мою мать.

– Вот сколько годов прошло, а всё в голове о них мысли, всё думается и видится, будто вчера было. Любила я его, подлеца, ох и любила. Жизнь бы за него отдала… – Балашиха достала из кармана фланелевого халата носовой платок, высморкалась, утёрла слёзы. – Я и отдала, только не свою жизнь, а две чужие… – губы её задрожали, но старуха, кивнув на портреты, выдохнула: – …её жизнь, Варину, и их ребёночка. Не убивала сама, так получилось, а всё корю себя, всё казню. Измучилась, смерть зову, а смертушка всё не приходит, бегает от меня. – Она глянула на меня искоса, нехорошо глянула, будто целясь, но тут же собралась, выпрямила спину, расправила плечи и без всякого перехода выпалила:

– А ты ведь из наших.

Глаза Балашихи, блёкло-голубые, с красными прожилками сосудов, смотрели сурово и испытывающе, но где-то в глубине мелькнула хитрость – удовлетворённая, сытая хитрость гиены или шакала. «Грош цена её раскаянию», – подумалось вдруг, но тут же отогнал эту мысль: какая разница, чем вызваны откровения. Главное, чтобы хоть что-то рассказала, хоть немного пролила свет на происходящее и со мной и вокруг меня. Где-то глубоко в душе зрела уверенность в реальности всей этой мистики с гулом, топотом и непонятным зверем, зрела, несмотря на всю логику разума, убеждавшего, что странности – это всего лишь срежиссированные, управляемые спектакли, призванные запугать, заставить сбежать, всего лишь происки конкурентов.

– Не понял, – ответил я ей.

– Подрастешь – поймёшь, – и бабка засмеялась неожиданно звонко, по-девичьи, но тут же осеклась, закашлялась и потянулась к пачке «Беломора». Долго морщила гармошкой картонный мундштук, потом, не глядя, нашарила на столе спички и, чиркнув, долго смотрела на пламя. Спичка догорела, но Балашиха будто не чувствовала боли – продолжала держать, хотя огонь обжёг кончики сухих пальцев.

– Валентина Сергеевна, – окликнул её я, выводя из состояния задумчивости, – вы хотели мне что-то рассказать. Что именно?

– А что спросишь, то и расскажу, – ответила она, прикуривая от поминальной свечи. – Вот грешу, грешу, а всё одно – потом каюсь, – выпуская клубы дыма, проговорила она. Потом, показывая дымящейся папиросой на портреты, добавила: – Вот для них свеча горит, а я вместо зажигалки… А, – она нехорошо усмехнулась, цинично, – одним грехом больше, другим меньше… Эх, Яша, была я крысой смолоду, так, видно, и помру крысой. Вот все эти учёные, коммунисты, комсомольцы… – старуха снова усмехнулась и будто выплюнула: – беспокойные сердца… – она сардонически улыбнулась. – Идеалисты чёртовы, мать их! Понастроили себе воздушных замков, всё о правде мечтали, о дружбе, о чистоте… Стоишь рядом с такими и понимаешь, что ты просто ВОХРа – или, на жаргоне тюремном, дубачка. А сложись по-другому, так и вовсе зека была бы, если б не Виталя. А жить-то нормально хочется, тихо, сытно и спокойно, и не всем нужны эти звёзды, эти стройки комсомольские в снегах да в песках. Да ладно, не обращай внимания, это я так, по-стариковски ворчу. Вот за что боролись, спрашивается? Если к тому же пришли всей страной – побольше урвать, посытнее пожрать, да чтоб вещички побогаче, чем у соседей. Чтоб смотрели и завидовали, а ты бы на эту зависть тоже смотрел и пыжился, пыжился, произрастая в своих глазах. Эх, жизнь бекова… – она умолкла, а я мысленно продолжил поговорку, подумав, что если до разговора с Пал Палычем не успею хотя бы примерно расставить всё по местам и поговорить с Аллочкой, то у руководства не будет причин сетовать согласно пословице. – Ну, спрашивай или иди отсюда. Мне, чай, лет сто есть, если не больше, так что не задерживай бабушку.

Я встал, плеснул немного водки, выпил. Повернулся к Балашихе, склонившись над столом, и, упираясь одной рукой в столешницу, другой взял портрет майора Жатько.

– Первый вопрос вот о нём. Расскажи всё, что знаешь.

– Долго рассказывать придётся, Яшенька, – старуха забрала у меня рамку с фотографией, плюнула на стекло, протёрла фартуком и водрузила портрет на место. – Очень долго, Яш. А знаешь, почему? Потому что я знаю о нём всё! Всё, Яшенька… Никто больше не знал, а мне как на духу всё рассказывал. Не любил он Советскую власть, ох, не любил. Да кого он любил? – Балашиха нахмурилась, умолкла, уставившись куда-то перед собой, но тут же, вздохнув, продолжила: – Себя не любил… И людей простых презирал, от того и лютовал так, что сам потом ужасался, а сделать ничего с собой не мог. Натура, она, знаешь ли, такая сволочная штука… Родился-то Виталинька в семье приказчика, а приказчик этот женился на хозяйской дочке, и капиталы все к нему отошли. И жить вроде хорошо начали, а тут война, потом революция, ну и отобрала голытьба всё, как водится. Родитель Виталин вовремя сбежал из России на восток, да тут на Алтае и осел. В двадцатом году Виталя и родился. А как нэп начался, так торговлю и разрешили, но папаша Виталин хитёр был, – старуха закхекала, закурила очередную папиросу, затянулась… Я пододвинул пепельницу поближе. – Благодарю, – кивнула она, положила папиросу поверх горы окурков, потянулась за чайной чашкой. – Налей чайку, Яшенька. Да и сам не стесняйся, угощайся. На что глаз ляжет, бери, – она положила в чашку кусок рафинада, долго помешивала ложечкой, ожидая, пока растворится сахар. Рафинад у Балашихи был кусковой. Я, привыкший к аккуратненьким коробочкам быстрорастворимого сахара, удивился – будто от большого куска кололи. Старуха, словно прочитав мои мысли, ухмыльнулась, потом отхлебнула чайку и продолжила рассказ:

– Хитёр, ох хитёр, не попался на эту удочку, а многие попались, многие… А этот не стал торговлю открывать, хотя капиталы кое-какие остались. Совслужащим сделался в горкомунхозе. Небедно жили, хотя и не так, как до революции, но не голодали и особняк был в городе и обстановка в особняке тоже имелась. Виталя так и рос в особняке, а матушка всё рассказами его пичкала, как они жили хорошо, в каких бы французских институтах ему учиться, если бы не проклятая революция… Не знаю, почему он в тридцать восьмом служить пошел в войска НКВД, видно, были причины. И сразу в сержантскую школу попал. Карьеру начал делать… – Я не перебивал её, хотя рассказ о биографии Жатько мог затянуться. Да ладно, сам спросил, и потом, кто знает, может, что путное расскажет? – Да только папашка его попался на растрате, – продолжила Балашиха, – а может, донес кто, не знаю. Знаю только, что дали ему десять лет лагерей, а особняк и имущество всё конфисковали. И у Витали неприятности через то были. Пришлось публично на собрании сержантской школы НКВД отрекаться от родителей. На хорошем счету у начальства был Виталий, поняли его, простили, но перевели в конвойные войска НКВД на западную границу. Там он войну и встретил. Что там было и как, не любил рассказывать он. Но в сорок втором году определили его в особый отдел при штабе дивизии. Офицерскую школу кончил. И начал расти он по службе тихонько. От поручений начальства не прятался, но и вперёд не лез. Войну уже капитаном закончил. После войны на строительство в Лесной попал. Не сразу, конечно, года два его мотало по Союзу. Но всё в нашей системе. И вот сюда его направили, майора дали. Здесь мы с ним и повстречались. Отец мой тоже не из простых был. Лавка у него была и мельница. В тридцатом раскулачили и на спецпоселение в Нарым. Папашка был не промах – устроился в конторе, мне образование дал, среднюю школу в Нарыме закончила. А в войну от фронта удачно отвертелась. Что там на фронте? Вши да мужичьё со своими домогательствами. Да смерть в двух шагах. А умирать-то ох как не хотелось. Ну и пристроилась в одной интендантской конторе. Обмундирование на фронт шили. На склады поставляли. Я там с одним интендантом схлестнулась. Пожилой был уже, не первой свежести, ну и я тоже не из института благородных девиц. Короче, начали мы коммерцией заниматься, не так чтобы очень, но на красивую жизнь хватало. По ресторанам ходили, тогда только коммерческие были. Да тот же Торгсин, знаешь? – Я не знал, что это. Вообще, о войне мне известно только то, что в учебниках истории написано, да фильмы – вот и все мои познания. Но говорить ничего не стал, понятно, что не все в войну по карточкам продукты получали. – Кому война, а кому мать родна – не зря же говорят… Зря люди не скажут… Жениться даже на мне хотел, но Бог отвёл. Как война кончилась, крепко за спекулянтов органы взялись, едва успела ноги унести. Тут-то мне Виталик и подвернулся. В поезде познакомились. Потом он меня в Лесной на работу взял. Ну я ему вначале насочиняла много, так он всё равно до правды докопался и держал меня этой правдой куда крепче, чем иная цепь держит. Времена были такие – достаточно одного слова – и всё, тюрьма на долгие годы. А я к тому времени насмотрелась на зеков. Очень уж не хотелось рядом с ними на нарах оказаться. А Виталю любила, сильно любила. Горячий был, неистовый в любовных утехах. А я всё никак забеременеть не могла. Детишек Бог не дал, а Витале шибко хотелось. Так-то бы расписались, и он ко мне, как кот к валерьянке, неравнодушен был. Но съездил в Москву, на учёбу отправляли, как раз перед повышением. Чтобы получить его, учиться надо было. Приезжает и говорит, что женился. Думала, небо рухнуло, всё, потеряла своего Виталеньку. Вещи, сказал, забрать, какие у него в доме были, чтобы, значит, жену молодую не расстраивать. Возненавидела я её, и хоть не видела н разу, а заранее, по-бабьи, возненавидела. Чего только не желала – и чтоб под машину в своей Москве попала, чтоб поезд перевернулся, чтоб не доехала. А она приехала, да такая красавица, что, когда по улице шла, все оборачивались вслед. Комсомолка, из тех, что глазами горящими на жизнь смотрят. А она видела эту жизнь? Она только в книжках про неё читала, а в книжках, сам знаешь, правды не напишут. В книжках всё больше про героев да про победы… – Балашиха замолчала, взяла потухшую папиросу, осмотрела её и со злостью швырнула назад, в пепельницу. – Что уж там у него с женой не заладилось, не знаю. Я, каюсь, к бабке деревенской бегала – сюда, в Поломошное. Сильная старуха была. Как раз передо мной привели к ней девчонку лет пяти – иголка под кожу зашла. Так она что-то пришёптывала, пришёптывала, пальцами провела по спине, потом по шее, потом по плечу, и из плеча иглу вытащила. Так к ней отовсюду ехали. Вот она-то и сделала мне на отсуху. Чтоб, значит, мой Виталя со своей благоверной как кошка с собакой жили. Но я тогда сильно не верила, сама постаралась. То тут слово своему майору скажу, то там вставлю. Мол, с японцем его Варвара роман крутит. А потом отправили их на объект, и я в сопровождении. Откуда Виталя выскочил, не знаю. Но повёл себя странно, Варвару мамой называть начал, потом меня за руку схватил. «Проводи», – говорит. Но как только Варвара с японцем за поворотом скрылись да солдатик следом, он мне и говорит, мол, иди к роще, посмотришь и всё мне скажешь. А сам к сопровождающему пошёл. «Вот, – думаю, – настал мой час за своё счастье побороться». К роще-то не пошла, побоялась – место шибко жуткое, люди там пропадали, и не раз. А Жатько потом наплела, что полюбовники – Варвара с японцем, что-де в роще она ему изменяла, а я якобы своими глазами видела. Японца-то он быстро убрал, но из-за него начались неприятности… Да и у всего посёлка – сейчас-то я это понимаю – неприятности начались. Я-то думала, дура, что бросит он её, но плохо своего Виталю знала, ой, плохо. Чем уж взяла его эта Варвара, чем держала, не знаю, да только дальше жили. И понесла она, ребёночек должен был народиться. Вот тут потом и корила себя и винила, да толку-то? Как вбил себе в голову, что дитя японское будет, и всё тут. Но сказал, пока сам не посмотрит, не убедится, с женой развода не будет. А я-то неглупая, знала, что порода перебьёт, а у Варвары она сильно выраженная была. Плохо ей было, всё в больнице лежала, ребёнка вынашивала, а я в её постели с её мужем забавлялась. Так вот вечером лежим, а тут дверь открывается и она заходит. Отпустили её на два часа – дома побыть, вещи какие к родам собрать, для ребёночка приготовить. А она как увидела нас с Виталей, так и осела мешком у двери. И тут же схватки начались. Сентябрь, день уже на убыль пошёл, темнеть начало, как родила-то. Я платок накинула да за врачами, а Жатько схватил меня за шиворот и говорит, мол, оставайся, присмотришь, да чтоб шагу от Варвары не отходила. А сам взял ребёнка, завернул в какую-то тряпицу – и был таков. И как же мне жутко стало! Смотрю на жену его – кровища вокруг, уже на пол льётся, а он ребёнка убивать пошёл. Утопит же, как котёнка, либо живьём зароет. А мне прикажет сказать – и скажу ведь. И такой ужас меня объял, что сама не помню, как собралась, из дома выскользнула – благо никто не видел. Жить мне хотелось, нормально жить, понимаешь? Я в клуб, чтобы люди видели, что я веселюсь. А потом в финский домик – мы там с девчонками втроём жили, все незамужние, так с клуба вместе и пошли. Ну а часы перевести – дело вообще простое. Так соседки мои ничего не заметили, думали, что я с ними была. Не знаю, куда уж он ребёнка дел, но Варвара умерла. Истекла кровью. Врачи забеспокоились, почему ее долго нету. И хорошо, что ушла я, иначе бы не отвертелась от тюрьмы. А спасти её всё равно не смогли. А Жатько в тот же вечер на станции нашли… без сознания. Думали, мёртвый, но он сутки пролежал, да и пришёл в себя…

Балашиха говорила и говорила, монотонно, покашливая через две-три фразы, сквозь дым её лицо расплывалось, морщины пропадали, она молодела на глазах. Я моргнул раз, другой – передо мной снова она, Балашиха, но лет на семьдесят моложе. Глаза испуганные, лицо бледное, губы трясутся – видно, что едва сдерживается, чтобы не заорать в голос. Но вместо крика с губ срывается прерывистый шепот, сквозь всхлипывание:

– Виталенька… врача бы надо… да видишь же… помирает… и ребёночек…

– Ребёнок неживой… не видишь, не кричит даже. – В руках Жатько держал ворох тряпья, из которого доносились мяукающие звуки – достаточно сильные. – Сиди здесь, я скоро вернусь. И чтобы у меня ни шагу! Поняла?

– Угу, – кивнула Балашиха, заскулив: – Виталенька, что ж будет-та? Посадят ведь! И тебя, и меня за соучастие…

Виталий взвился:

– Молчи, дура! Этот японский выродок мёртвым родился. Поняла? Мёртвым! И где эта шлюха его потеряла, я не знаю, а сюда уже вся в крови пришла. Так и скажешь. А ребёнка не видела, мало ли, может, собаки… – и майор выскочил за дверь, как был, в габардиновой гимнастёрке, без ремня, в сапогах на босу ногу и без фуражки. Озираясь, пробрался по огороду к лесу, и краем посёлка побежал к станции.

Солнце недавно зашло, ночь тёплая, но тёмная. Небо затянуло облаками, к дождю. Пару раз Жатько споткнулся, выматерился, но упрямо шёл через недавно насаженный парк, навстречу огням и прожекторам станции. Я снова смотрел его глазами, жил его чувствами, но ничего не мог понять – мысли Жатько метались, мозг заполняла всепоглощающая ярость. Такой невыносимой боли никогда не чувствовал. На какой-то момент безумие поглотило мою память, моё Я, – так же, как до этого растворило в себе личность майора.

Пришёл в себя от металлического голоса громкоговорителя: «…маршрут пятьдесят четвёртый грузовой… с Лесной-Специальной на Журавлёво-Специальное… тринадцатый путь… грузовой литерный на третий путь…»

Майор, как будто на автопилоте, упорно шёл к поездам. Ничего не соображал, но озирался, высматривая, нет ли собак или стрелков ВОХРа, замирал, когда прожектора высвечивали местность, не понимая, для чего он это делает, и снова продолжал путь. Одержимый – теперь я понял, что это значит. Глаза его болели, и я чувствовал эту боль – где-то там, внутри, с обратной стороны глазных яблок, виски давило, будто голова попала в тиски, и они сжимались, грозя расколоть череп. Но Жатько этого не замечал, в его душе бушевала ярость, уже не контролируемая, вылившаяся в навязчивое желание, ставшее единственной целью: уничтожить! Уничтожить любой ценой, но не ценой своей жизни. Пока его жизнь нужна… В душе майора Жатько возникло маленькое, хитрое, подлое существо. Оно хихикало – злорадно, гаденько. Что это было – не знаю, будто бес вселился в душу майора, а может, он там был всегда. Исходящие от этой сущности эманации были настолько пропитаны ненавистью к людям – вообще ко всем, ко всему живому – и таким злорадным торжеством, что я неожиданно успокоился. Эту тварь нужно раздавить, обязательно до конца, без остатка, иначе она воскреснет, восстановится, улизнёт к другому, заберётся в следующую душу и сожрёт следующую личность, как сделала это с Жатько. Преодолевая волны омерзения, позволил приблизиться к себе. Если передать чувства и ощущения привычными образами, то будто ко мне присосалась некая субстанция, похожая на кусок холодного, сырого мяса, поросшая мелкими, острыми ложноножками, которые постоянно присасывались – не сильно, не больно, но в больших количествах. Отрывал, они снова сливались со мной, проникая в душу, захватывая мозг. Пришло понимание, что сущность радуется, и причина радости тоже стала понятна – она нашла нового носителя. Меня. И если я сейчас не раздавлю его, не уничтожу, то заберу с собой – туда, в дом Балашихи, в наше время. Меня охватила паника. Я отрывал беса, но не мог – не было рук, стряхивал, но не мог стряхнуть окончательно. Мысли метались, страх поднялся из каких-то скрытых глубин моей личности – страх окончательной гибели моего Я, страх небытия. И тут будто кто бросил спасательный круг – включилась память. Когда часто снятся кошмары, привыкаешь помнить себя во сне. Помнить своё имя. Помнить, что ты спишь. И я вдруг чётко и ясно осознал, что страх уничтожения, безвозвратного уничтожения – это реакция тела, не духа. Реакция тела, для которого смерть необратима. А вспомнив это, понял, что тело по-прежнему связано со мной тонкой ниточкой души. И будто спасательный круг, откуда-то извне, пришли слова: «Отче наш иже еси на небеси»… Холодное, равнодушное спокойствие стало для сущности смертельным. Её будто ударили током – ложноножки сами собой сократились, отцепившись от меня. Кусок холодного мяса, ещё недавно радостно трепетавший в предвкушении, сморщился, обуглился и упал. А я добивал его, добивал словами: «…и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого»… – пока не раздался хруст, такой же, какой слышишь, наступая на насекомое.

Отпустило. Снова появились звуки. Где-то гудел поезд. Я осмотрелся. Жатько, сжавшись в комок, обхватив колени руками, лежал в нескольких метрах от состава. Вороха тряпья с завёрнутым в них ребёнком не было. Куда он его дел? Но майор будто умер – ни одной мысли не мелькало в его мозгу, дыхание едва чувствовалось, настолько было слабым. Сердце тоже едва билось – один удар в полторы минуты…

Металлический голос из репродуктора произнёс: «маршрут пятьдесят четвёртый с тринадцатого… створ открыт… отправляется…» – раздался гудок, где-то дёрнулся состав, тут же застучали колёса. Набирая ход, поезд покинул станцию…

Предыдущая главаГлава 18 из 24Следующая глава