Прошло, кажется, две недели. Или три. Я сбился со счёта, потому что дни здесь одинаковые, как клоны. Серое утро, дождь за окном, запах трав, и она. Всегда она.
Я поправляюсь. Медленно, но поправляюсь. Кашель стал реже, грудь уже не разрывает при каждом вдохе. Температура не скачет, как придурочная. Я больше не трясусь по ночам от дикого озноба, и руки не дрожат так сильно. Могу встать и дойти до туалета без её помощи. Могу даже есть и меня не выворачивает при одном только намеке на кормежку.
Она видит всё. Она всегда знает, когда я просыпаюсь, когда мне плохо, когда я хочу есть. Она появляется в дверях с чашкой или тарелкой, и я не понимаю, как она чувствует это. У неё нет звериного слуха, а я дышу тихо, не жалуюсь. Но она знает. Сука.
Я привык к ней. К её шагам — лёгким, почти неслышным, как у кошки. К её запаху — мятному, горьковатому, с нотками сухих трав и мёда. Он въелся в эту комнату, в эти стены, в одежду. Даже моя куртка, которую она высушила и повесила у двери, теперь пахнет ею. Это бесит. И одновременно — успокаивает. Я ненавижу, что это успокаивает.
Она встаёт рано. Всегда. Я слышу, как она возится на кухне, как закипает чайник, как звякает чашка. Рыжая старается не шуметь, но в этой каморке каждый звук слышен, как на ладони. Я лежу и слушаю, как она режет хлеб, как наливает молоко в кастрюльку, как шуршит пакетами. Это стало ритуалом. Моим личным, поганым ритуалом, от которого я не могу отказаться.
Еще она не пытается со мной говорить. Иногда я думаю, что она боится меня. Или просто не хочет. Она ставит передо мной еду, проверяет температуру, меняет повязки на моих ссадинах, и уходит. Ни слова, ни вопроса. Иногда я нарываюсь: говорю что-то грубое, «отвали» или «не лезь». Она не обижается. Она просто кивает и уходит. Как будто я ничего не сказал. Как будто так и надо.
Это выводит меня из себя. Я хочу, чтобы она огрызнулась, чтобы дала сдачи, чтобы я мог наорать на неё и успокоиться уже. Но она не даёт мне этого повода. Она как стена. Тёплая, мягкая, но стена. Я могу биться об неё головой, а она просто постоит и пойдёт дальше.
У нее тонкие руки, и пальцы длинные. На них много маленьких шрамов — от порезов, от ожогов. Когда она готовит травы, её движения точные, почти механические. Она знает, что делает. Её руки никогда не дрожат, когда она держит пинцет или скальпель. Только когда она прикасается ко мне. Я заметил это однажды — она меняла повязку, и её пальцы слегка дрожали, когда они касались моей кожи. Она старалась, чтобы я не заметил. А я заметил. Только промолчал.
Я не знаю, что это. Страх? Отвращение? Или что-то ещё? Я не спрашиваю. Потому что если я спрошу, мне придётся признать, что мне это нравится. Её прикосновения. Даже такие, дрожащие. Даже те, которые она делает с осторожностью, будто я могу разбиться.
А я не разбиваюсь. Я уже разбит.
Сегодня она стоит у плиты, спиной ко мне, и греет молоко. На ней старый свитер, слишком большой, с протёртыми локтями. Волосы собраны в пучок, но несколько рыжих прядей выбились и падают на шею.
Я смотрю на неё и не понимаю, что я чувствую. Не жалость. Я никогда не жалею людей. Не благодарность. Я никому не благодарен. Просто… спокойно. Мне спокойно, когда я вижу её. Когда слышу ее дыхание. Когда знаю, что она рядом. И это так хуёво, так неправильно, потому что я должен ненавидеть её. Она ведьма. Она могла бы уничтожить меня своим даром, как всех остальных. А она поит меня чаем.
— Садись, — говорит она, не оборачиваясь. — Сейчас будет завтрак.
Я сажусь за стол. Стол шатается, одна ножка короче, но она подложила под неё картонку, и теперь он стоит ровно. Я замечаю эти мелочи: она чинит вещи, вместо того чтобы выбрасывать. Она не жалуется на жизнь. Она просто живёт. Так, как может.
Она ставит передо мной тарелку с овсянкой. Я ненавижу овсянку. Но я ем, потому что это она сделала. Для меня.
Я ем. Молча. Она садится напротив, со своей кружкой чая, и смотрит в окно. Дождь. Опять этот бесконечный дождь. Но здесь, внутри, сухо. Тепло. Я слышу, как за окном стучит вода, как где-то вдалеке сигналит машина, как скрипит старый дом. И я чувствую, что я… здесь. Я есть. И кому-то есть до этого дело.
Я не уйду. Я понимаю это, когда она поднимает глаза и смотрит на меня. Её взгляд скользит по моему лицу, по моей шее, по плечам — она проверяет, не стало ли хуже. Я не отвожу глаз. Обычно я не смотрю на неё, но сейчас я смотрю. И она не отводит взгляда. Мы сидим и смотрим друг на друга. Глупости. В голову всякая ерунда лезен. Типа, здорово это, покой этот и тишина. Есть только что-то тягучее, тёплое, что я не могу назвать.
Уходить надо. Че я у бабы на шее сидеть буду… комнату надо поискать, работу… сука, где б заработать…
Она стоит у плитки, и я смотрю ей в спину. На её худые плечи, на её острые лопатки, проступающие через старый свитер. На её рыжий пучок, в котором запутался сухой лист мяты.
Я ненавижу её. Наверное. Но я остаюсь. И это — самое страшное, что я могу признать. Она стала моей привычкой. Моей тишиной. Моей безопасностью. Моей…
Я не знаю, что это. Может быть, я просто устал быть один. Может быть, я просто хочу, чтобы кто-то был рядом, когда я сдохну. Может быть, я просто ёбаный трус, который боится, что если он уйдёт, то снова окажется в том переулке, и никто его не найдёт.
Я доедаю овсянку. Рыжая поворачивается, ставит передо мной таблетки и стакан воды. Её руки касаются моих, когда я беру стакан.
Здесь, в этой крошечной комнате, пахнущей мятой и сыростью, я чувствую себя почти живым. Впервые за много лет. Это пугает меня до чёртиков. Но я не уйду. Потому что, блядь, я не знаю, куда мне идти. И потому что она — единственное, что у меня есть.
Я не знаю, как это назвать.
Я просто ненавижу.
И терять не хочу. Не могу.