К книге
Поэзия перевода. Избранные переводы Ханоха ДашевскогоСтихотворения. Переводы с иврита. Ури Цви Гинберг 1896, Бялый Камень (Галиция) – 1981, Тель-Авив
64%
Стихотворения. Переводы с иврита. Ури Цви Гинберг 1896, Бялый Камень (Галиция) – 1981, Тель-Авив
25

Из цикла «Песнь сынов Кораха[38]»

«Песнь сынов Кораха у зияющей бездны…»

Песнь сынов Кораха у зияющей бездны.

Беспечный пикник от пустыни до моря.

А бойцы между тем изнывают от скуки…

Не предвестника здесь, а алхимика ждут,

превращающего в серебро

даже раковины в песке:

деньги, деньги нужны!

Песнь сынов Кораха…

Пропасть видна…

Почему ты молчишь, поэт и пророк?

Ведь в час, когда у порога отчизны

опасность стоит, по-разному бьются

сердца говорящих на одном языке —

потому что провиденья нет.

И ты сынам Кораха слова не скажешь,

или нет у тебя топора, чтобы гниль сокрушить?

Несчастны они, потому что не видят

беду, как не видят глазами затылок.

Открой я уста – должны мои речи

струиться, как кровь, из открывшейся раны.

Должны быть подобны львиному рыку

и молоту, бьющему по наковальне.

Иначе награда мне – только насмешка!

Уж лучше я вставлю в рот свою трубку,

зажму её крепко между зубами,

и буду курить и молчать.

«И в долгом молчанье, курящемся дымом из уст…»

И в долгом молчанье, курящемся дымом из уст,

жжёт совесть бессонная сердце моё.

Так солнце горит сквозь туман, озарив окоём,

И это – как Облачный Столп[39] и сияние Пламени в нём.

И знаю я то, что судьба моих слов

подобна судьбе наковальни, безгласной, пока

молот не занесён,

пока отдыхает кователь: с прокуренной трубкой во рту

сидит у порога Времён…

«На судьбу моих неуслышанных слов…»

На судьбу моих неуслышанных слов,

как на сталь наковальни, склоняю главу,

и, как молот она,

раскалённый и тяжкий, лежит.

Где-то цокот копыт: в тишине

слышу медленный шаг коней.

Эти кони недавно в бой

гордых всадников смело несли…

А теперь – не мчатся они,

ковыляя, по рынку идут,

ибо нет на копытах подков.

Кони армии, поражённой в бою,

так приходят домой: на них

только сёдла…

Поводья висят,

и ноги коней без подков…

И я слышу медленный шаг

неподкованных конских ног,

а в кузнице – тишина.

«И штаб сынов Кораха есть, а в нём…»

И штаб сынов Кораха есть, а в нём

чёрный стол, покрытый сукном:

кусок зелёной выцветшей ткани

лежит на столе, как повязка на ране.

И всё по-прежнему в этом стане:

Та же пустыня, как в дни Синая!

Козни те же, как в дни Синая!

И те же глаза глядят из глазниц,

Но лика Моше[40] нет среди лиц!

Здесь соблазняют народ тщетой,

обманом красивым, речью пустой…

А идол тот же – телец золотой.

«Но скупая британская почта в Сионе…»

Но скупая британская почта в Сионе —

она только мелкие суммы приносит:

пятьдесят тысяч,

сто,

а счастливая весть

о том, что надежды сбылись и расчёты,

и деньги евреи шлют из-за моря,

не приходит к потомству Кораха с почтой…

И трудно сдержать им свою печаль,

своё раздраженье и гнев…

Потому что сто тысяч – это капля.

Нужно больше, намного больше:

миллион хотя бы, но каждый месяц.

И будут тогда сыны Кораха кастой —

ваятелями тельца золотого;

и пожелтеют глаза смотрящих,

когда им скажут: «Вот бог твой, Израиль!

Умножишься и утучнеешь скоро!»

И ослепит их блестящий идол:

оставят они и забудут Бога,

и голову позабудут и сердце.

Благословят они щедрость рук,

которые им каждый день дают,

как будто в дар, их воловий труд…

«Я молод, и, как задира, горяч…»

Я молод, и, как задира, горяч,

и если б рождён был в своей стране —

волочиться за юбками и кутить,

как многим поэтам, пристало бы мне.

Пылает кровь, как зажжённая нефть,

когда от вина веселье в сердцах,

но скалам родины нашей нужны

тоска вековая и кожа в рубцах.

От Ибн-Гвироля[41] и до меня

мудрости горы, пайтанов[42] ряд;

а у меня – шершавый стих

поэта, которому родина – яд.

Сынам Кораха песнь: радость у них!

Из цикла «Дворовый пёс»[43]

«А вы удивляетесь: где мой пыл…»

А вы удивляетесь: где мой пыл?

Почему не скачет горячий конь? —

Устал наездник, сошёл с коня…

Если нет в идее отчизны огня —

гаснет и мой огонь.

Печаль моих братьев гнетёт меня,

поэтому я коня осадил,

на плечи груз мечты возложил,

и, словно в гору, бреду без сил…

А сейчас послушайте повесть о том,

как человек становится псом.

«И вот, изнемог я среди умудрённых…»

И вот, изнемог я среди умудрённых,

изрекая много красивых фраз,

ткать покрывало для прокажённых,

чтоб язвы их гнойные скрыть от глаз.

Чтобы с трибун, довольны собой,

они могли говорить с толпой.

И я, оглушённый их слов раскатом,

сказал: притупилось моё перо;

я буду скоро, живым экспонатом,

блестеть, как музейное серебро.

Мой дед показал бы спину лукавым:

мой дед не лоточником был, а равом[44].

И для меня великая честь,

как дед мой порою, хлеб с солью есть.

«И снова день: вокруг Тель-Авив…»

И снова день: вокруг Тель-Авив,

а у меня – овечий испуг

того, кто видит не сочный луг,

а улиц и переулков разлив.

И даже язык молитвы и грёз,

язык отцов меня утомил:

весь город этот ко мне подступил,

навис и давит, словно утёс.

Куда бежать? Бреду, как изгой:

вот банк стоит, а рядом – другой…

Страна моя, родина скал и теснин!

Тут море простёрлось, там – магазин,

и я, неприкаянный, здесь один.

«И вот спускается вечер: в небе…»

И вот спускается вечер: в небе

сияет Давидова царства слава.

А здесь, на родине, как на чужбине,

шаги – как будто Девятого ава[45].

В харчевню я принёс своё тело:

овцу, на которой штаны и рубаха,

и ел, и тусклая лампа мигала,

как человек, дрожащий от страха.

И бедность и тайну, и труд сидящих

за трапезой – из своего закутка

познал я, движенья их рук увидев,

когда утих во мне голос желудка.

Там Реувен говорил Шимону:

«Электростанция эта – чудо!

Вспять потечёт поток Иордана,

и перед Ярмуком[46] встанет запруда.

А в Наараим[47] – обед буржуйский,

и деньги есть, но вот незадача:

утром выходишь, как бык на пашню,

а вечером – валишься с ног, как кляча…

Но ничего…

Скоро будет иначе!»

«И когда я, насытившись, вышел – в спину…»

И когда я, насытившись, вышел – в спину

упёрлась рогами корова хамсина[48],

луной озарила меня златокожей,

и ночью еврейской глубинной дрожи…

О, родина! Край холмов и долин!

Несу твоё бремя, несу один.

Есть ли дом у пса? Где ночлег обрету?

Голова моя тяжкая виснет с плеч.

Как жёваная полынь – во рту

пророка горькая речь.

«И все мои думы теперь о Геве…»

И все мои думы теперь о Геве[49]

на всех перепутьях моих кочевий

от Дана до Беэр-Шевы[50]…

На плечи

мне череп давит…

Шерстью овечьей

хотел я для скорбной родины стать,

и слёзы всех плачущих здесь впитать.

И вот – не нашёл я порог ничей,

не высушил слёзы их очей.

Но ямкой для гольфа в играх чужих

стал я в дни Санбалатов[51] моих,

когда их тайных речей немало

в моих ушах, как в трубке, звучало!

«Должны грядущего Царства посевы…»

Должны грядущего Царства посевы

Взойти от Дана до Беэр-Шевы;

но пока не пришёл ещё Бен-Давид[52],

лавка здесь вместо Царства стоит.

Здесь дом для дельцов, надёжные стены

для льстивых, а тот, кто ждёт неизменно

Мессию, страстно веря пророкам,

да сгинет он там, в изгнанье далёком!

В своей отчизне – ублюдок он!

Святой – тот в могиле давно погребён.

Зачем им взъерошенный пёс живой? —

Им нужен гладкий, ласковый, свой,

наводящий глянец, знающий сам,

когда подставить спину вождям.

Хлеб вроде фарша мясного тут —

весь этот хлеб Санбалаты жрут,

другим оставляя крохи и труд…

А ты, провидец, правду скажи:

«Страна отцов пропадает во лжи!»

«Но глух, как змей – только зубы скалит…»

Но глух, как змей – только зубы скалит

мой враг, и не в пятку, а в душу жалит.

Изумрудом фальшивым слово блестит —

оно о мести не возвестит,

потому что сломал копьё моё Тит[53].

А так как труб здесь в жилищах нет —

не вьётся души сгорающей дым

под этим скорбным небом пустым…

А так как жалюзи прячут свет —

в прикрытых окнах не виден тут,

даже как в озере месяц – плут.

«И было: когда я закончил речь…»

И было: когда я закончил речь,

и народ не встал и не взялся за меч —

овечьему цену узнав поголовью,

я понял тогда, как плачут кровью.

«И вот, впитал в себя горечь я…»

И вот, впитал в себя горечь я

от чёрных туфель до головы,

сказав: такова отчизна моя —

страна, где овцами стали львы.

Меня донимали холод и жар,

и в полдень была в моём сердце мгла.

От родины как отвести удар?

Несчастьям скоро не будет числа.

Горящей лавы идёт поток,

а братья и сёстры мои снуют:

пламя не видят у самых ног,

и муть из Бездны Великой[54] пьют.

«И вот, наглотавшись в Ишуве пыли…»

И вот, наглотавшись в Ишуве[55] пыли,

подумал я о вождях моих:

не верой, не чарами их прельстили —

есть что-то скотское в мыслях у них.

Победные им не нужны знамёна,

зато в достатке еда и кров

нужны для стада: клети загона,

в которых станут кормить быков.

И я сказал себе удручённо:

Уйми свой гнев – и на этот раз

Царь не придёт: его корона

ждёт, пока Царства настанет час.

Но будет день – Санбалаты падут,

и крепкие духом корабль поведут,

и флаги украсят мачты его…

А я, пока не пришло торжество,

к земле прильну устами и лбом,

как делал Ехезкель[56] в народе моём.

«И вот я стал, словно пёс немой…»

И вот я стал, словно пёс немой,

и во дворе и в доме – немой.

Я крови своей велел, без слов,

жар поглотить угасающий мой,

как поглощает земля мертвецов.

И дни мои стали – с чем их сравнить? —

Ушком, куда не пролезет нить…

И ждали плоды моих лет, что в бездну

я грудою сброшу их бесполезной.

«И был охвачен Ишув тоской…»

И был охвачен Ишув тоской,

когда случилось это со мной,

не оттого, что пророк немой,

и флот погребён в пучине морской,

и груз и команда смыты волной —

а потому что денег нет,

и золота не добавит поэт.

И вот, не сказав по прежнему слова,

глядел я на это взглядом немого…

Тому, кто жаждет сдобную халу,

и корки не будет – лишь слёз немало!

«Проходят дни от зари до зари…»

Проходят дни от зари до зари:

снаружи – блеск, и сумрак – внутри.

Но плача нет, только горечь сполна

в крови у каждого – и тишина.

Горит страна…

Не дали отпор…

Ружья свои побросали в костёр…

Над бездной висят, как висели века,

и блеют…

Светло, не видны облака.

Как знать, почему? – Тихо пока!

«И вот, когда подлость стала всё чаще…»

И вот, когда подлость стала всё чаще

владеть моей родиной, я ощутил

руку свою живой и дрожащей,

но совладать не в силах я был

с болью моей – самой мощной из сил.

И если на площадь окно распахну,

на лице врага смогу ли прочесть я,

что это тот, кто предал страну:

ходячий образ лжи и бесчестья?

Ведь нет клейма никакого на нём,

и нет меча: никакого злодейства!

Мужчина беременный, с животом,

он сам – и толстое всё семейство.

И хотя у дверей толпится свита —

на лике его унынье разлито

и отсвет конца…

Найдётся ль крыло,

чтобы тяжесть эту, в штанах, подняло,

и вместе с хозяйством прочь унесло?..

И пусть обладатель мышиной души

вдали от страны прозябает в глуши.

«И вот, не сумел я гнев побороть…»

И вот, не сумел я гнев побороть.

Кипела кровь…

Я на площадь смотрел,

и отражался, вонзаясь в плоть,

мой взгляд и ранил больнее стрел.

Я в кровь свою окунался – горел.

Что нам дороже, чем эта страна?

У нас на глазах уходит она

не солнцем вечерним: как корабли,

наша страна исчезает вдали.

«И в сердце своём я сказал себе так…»

И в сердце своём я сказал себе так:

Гони того, кто всему виной

с площади этой! Ибо твой враг:

Кдарлао́мер[57] – никто иной.

«И вот, умолк я на полуслове…»

И вот, умолк я на полуслове,

и был, как Авель, вставший из крови

врагу отомстить – Каину-брату:

сказать ему, что пришла расплата.

Вышел на площадь, на дом посмотрел,

и стал я, в гневе, стучать в ворота:

Кдарлао́мер здесь днями жирел,

здесь млел он, толстый, лоснясь от пота!

Кричал я ему: «Война, война!»

От криков моих дрожала стена.

Вышел он, услыхав о войне,

и, как бедуин, улыбнулся мне:

«Зачем война? Лучше союз.

Нет выгоды в бунте. Оставим споры.

Разве для мира и братских уз

нужен забытый меч Бар Гиоры[58]?

Лучше Заккай[59] и ученье его…»

Потому – не изменится здесь ничего.

«И вот, повеял от этих слов…»

И вот, повеял от этих слов,

как от проказы, запах распада.

Но говоривший не был суров,

чтобы услышали все, кому надо,

голос пастыря, чьё богатство —

благо паствы своей и братство…

И вот, тяжёлый гнилостный дух

у этих ворот почуял мой нюх,

но в горле зажал я желчи комок,

и в собеседника плюнуть не смог.

Вкрадчиво он говорил со мной,

и в страхе, как будто я волк лесной…

И я повернулся к нему спиной.

«А горечь бессилья и вдовьих слёз…»

А горечь бессилья и вдовьих слёз,

как коршун, вьётся над нашим краем.

Разве я волк? Я дворовый пёс,

который будит уснувших лаем.

«То, что не видно глазу…»

То, что не видно глазу,

и даже лопатой не взрыто,

пёс обнаружит сразу:

то, что в пыли вторую

тысячу лет укрыто.

Поэтому он скулит,

и землю роет, тоскуя,

прислушиваясь и чуя,

потому что у пса – болит.

И будет месить он грязь

в том месте, где кровь лилась.

А тот, в чьей правде прорехи,

сидит в своём уголке:

домашний халат – доспехи,

перо – словно меч в руке…

Плетёт он крепкую сеть

для рыб речных постоянно.

Искоса любит смотреть

на всех, подобно баклану…

И воет, ощерившись весь,

пёс:

ангел смерти здесь!

«Лучше буду родные стены…»

Лучше буду родные стены,

словно преданный пёс беречь,

даже если, благословенный,

станет дождь мою спину сечь!

Лучше буду, фальшь отвергая,

неуёмным пророком-псом

волноваться, рыча и лая,

и родной будоражить дом,

чем стеречь, хотя бы минуту,

удручённых евреев галута[60]!

Лучше буду снова и снова

спящих братьев лаем будить,

чем в тени креста золотого

среди римских дворцов бродить!

Лучше буду я псом в Сионе,

в этой бедной стране больной,

где сидит Самаэль[61] на троне,

и народ ему служит мой.

Тут моё пророчество взвесят,

как товар на базаре, тут

вместе с истиной ложь замесят,

тут камнями насмешек бьют.

Ибо жив в Сионе лукавый

дух Бердичева и Варшавы[62].

Но когда страна на изломе,

сердце родины – как утёс…

Не пророк я здесь, в моём доме —

я всего лишь дворовый пёс.

«Что делаю я в низине?…»

Что делаю я в низине? —

Надеюсь найти случайно

зародыш чуда в долине,

куста горящего[63] тайну?

Что делаю я под оливой

в тени замшелых надгробий?

На родине мне тоскливо:

ищу я в земной утробе

царей и героев скрытых,

осмеянных и забытых.

Пророчество – вопль немой:

оно, как грязь у обочин

Кто суетой озабочен,

зачем им пророк живой?

Свои провожая дни,

не чуют, как овцы, они

грядущего дня резни…

Как чёрный коршун, беда

пришла на охоту сюда.

Проклятие губит край,

и полумесяц кровавый,

как серп, покрытый отравой,

снимает свой урожай.

Пусть коршун машет крылом,

пусть полумесяц висит,

над ними – Магендавид[64]

он сторож в доме моём.

Горящий Магендавид!

«Один я пока ещё гневаюсь здесь…»

Один я пока ещё гневаюсь здесь.

Я боль и горечь в стихах излил.

Но из колодца, откуда пил

я горечь эту, рождавшую гнев,

выпьет завтра другой поэт:

как лезвие, выйдет из уст напев…

Поцелуй грядущему и привет!

Из цикла «Семь осколков гранита»

«Обречён, кто живёт без меча и доспехов в Содоме…»

Обречён, кто живёт без меча и доспехов в Содоме,

и уверен, что стены крепки в его доме.

Ибо горе народу тому, когда ярость подходит к порогу,

матерям и младенцам, и Дому, где молятся Богу.

Горе мёртвым, чья кровь липнет к вражьим колёсам,

и овечьим стадам, и прозрачным ручьям, и покосам.

Горе рекам его и колодцам с их сладкой водой.

Гнёздам птиц его пёстрых, садов плодоносных расцвету.

Горе любящим страстно и горе поэту.

Горе ниве, где Богом взлелеян побег золотой.

Горе гроздьям его молодым, горе струнам.

Если близится враг – нет укрытья ни старым, ни юным.

И поднимет тогда обречённый народ этот вой

в луже крови своей, как затравленный зверь полевой.

«Кто выходит с мечом за страну и народ…»

Кто выходит с мечом за страну и народ,

ценит жизнь больше тех, кто уходит от боя.

После слёз и прощальных объятий

рады солнцу бойцы и грустят на закате.

Потому что им жизнь дорога – и не знают они,

что их ждёт: возвращенье домой или тлен,

отдают они родине то, что дороже всего:

кровь из вен.

Весел каждый солдат – пусть изношен мундир,

он величьем борьбы не готов пренебречь,

ибо ради народа он вынул свой меч.

И не хлебом он сыт, опьянён не вином,

но немеркнущим светом Иерусалима.

Он не дрогнет, и клятва его нерушима,

отраженье Давида сияет на нём.

Таким был древний Израиль, вступающий в Ханаан.

Таков возрождённый Израиль в дни скорби и ран.

«Они с оружием пали……»

Они с оружием пали…

Их голос умолк.

Они были веселы, юны – отборный Давидов полк.

Просты, как пастух Давид: в походной сумке ломоть.

Тебе хвалу из гробниц они воздадут, Господь!..

Не смертный прах их тела укрыл.

Из этого праха был создан Адам.

И скалу, на которой высился Храм,

из такого же праха Бог сотворил.

От них приходит истина к нам.

Свет, идущий от их могил,

озаряет сияньем того, кто слаб.

И в душе у него умирает раб.

«То, чего не вернуть – нам дороже всего…»

То, чего не вернуть – нам дороже всего,

и в мелодии сфер скрыта тайна его;

то, что можно постичь – светит нашим глазам:

золотистым сиянием видится нам.

Мы – солдаты, пока наш порыв не угас,

наш сегодняшний день – поле брани для нас,

и велик в нём и блага и гнева запас.

И как прошлого образ – грядущего лик:

в нём величья и царства заветный кристалл.

А идущий к суду и правленью – велик:

в узел силы он ярость свою завязал.

Не лицо искажённое нашего дня,

не бессильная чья-то, из глины, рука —

из гранита тот будущий лик и огня,

и сиянье и твёрдость его – на века.

И грядущим и прошлым тот лик озарён:

от Синая горит до Синая, и мы

видим, как над рутиной возносится он —

и блаженны идущие в гору из тьмы.

«Что за символы были на наших знамёнах…»

Что за символы были на наших знамёнах

в дни Синайской пустыни, в дни Царства Давида?

И подобно кому нас могуществом благословляли

Праотец наш и Законодатель[65]?

И сбылись те великие благословенья:

Змей и Лев, и Орёл – мудрость, сила и власть,

на царях Самарии[66] и Иерусалима…

Но свершилось проклятье – и рухнул наш стяг.

По закону народа, проигравшего бой,

воркованьем голубки стал клич боевой,

стало блеяньем жалким рычание льва.

Но настанет пора – колесо повернётся,

и придёт этот день: день поднятия флагов,

по закону народа, вознёсшего меч.

Будет ворон на знамени вышит

предрекающий гибель врагам – как живой,

и ведущий ряды наши первые в бой:

в память воронов тех, кому домом родным

были семьдесят наших изгнаний[67], а пищею – прах

и глаза наших мёртвых в кровавых снегах.

«Тот, на ком моя тень – в тени факела он…»

Тот, на ком моя тень – в тени факела он:

не узнает свой дом,

даже близких забудет.

Ибо взору его открывается вдруг

то, что скрытым казалось за ближним холмом:

даль до края земли, за которой

как на утре Творения, высятся горы,

а над ними – огонь первозданной зари.

Вырывается плоть из теснин на простор

по закону стремленья, манящего сердце и взгляд —

и уходят дома, отступают деревья назад,

и поля и долины серебряных рек.

И в сиянье дороги идёт человек…

Голосистые птицы

за плечами его остаются, и только орёл

распростёр свои крылья над ним

и зовёт за собою вослед:

в небеса, где горит восходящий рассвет.

«Облаков виноградины тёмных и зелень от края до края…»

Облаков виноградины тёмных и зелень от края до края,

и сверкает плавник серебристый, из вод выплывая.

Нет пейзажа такого на склонах восточных Иерусалима,

ибо место пророчества здесь, и земля эта жаром палима.

Золотистые днём, здесь лиловы под вечер узоры,

словно шкуры оленей и львов на себя натянули здесь горы.

И не страшно, что древние львы и олени

встанут вдруг ото сна – и, свидетели всех поколений,

устремятся наверх, до небес доставая…

Может, спрыгнуть с горы, словно вдаль улетая?

И лететь к Иордану, как птица, крылами хранима,

возвещая союз Иордана и Иерусалима!

Из цикла «И он тоже плоть»

Сущность моря и суши

Пелена над могучим первозданным твореньем – над морем

укрывает от взоров слиянье великих стихий:

вод земных и небесных…

Как завеса в окне мировом: словно дверь

под стальными замками,

за которой – соитье Адама и Хавы[68]

тогда, заре Бытия!

И когда пелена повисает над водным простором,

очертания моря и неба исчезают в тумане:

не рождаются образы их под лучом восходящего солнца,

как рождалось потомство Адама и Хавы

тогда, на заре Бытия!

Но в начале времён ещё не было суши,

ибо суша – создание Бога

с красотою долин и с величием горных отрогов,

с человеком на ней и с его нескончаемой жаждой.

Разукрашена, любит, когда люди её наряжают.

Отдаётся весной, без одежд, ожидая зачатия, соком

наливается в час созреванья колосьев и ягод,

и тускнеет убранство её с наступленьем поры листопада.

Но творение Бога первородное: вечное море —

от начала времён неизменно!

Сущность моря в его неизведанных безднах,

словно там скрыты Божьи непостижные разуму силы.

Чья же власть заставляет бушевать роковую стихию,

раскрывать ненасытную пасть, чтобы в ярости хлынуть на сушу?

Ибо так же, как суша не жаждет проникнуть в морские глубины,

так и море не жаждет (словно небо в созвездьях и лунах)

урожаями нив насладиться и плодами фруктовых деревьев.

И пишу я пером человеческим эти слова,

потому что люблю я покой летних пашен, медовые травы,

и красавиц в полях до и после оплодотворенья,

и люблю родники с серебристой и сладкой водой,

да и море – я вижу в первобытном стремленье его

назидание нам: не желать этой дикой красой

овладеть против воли её.

Два вида моря

Луна жаждет пены морей! Слышишь ли, море, людей,

прошедших пустыню дней и знающих жажды вкус?

Сквозь гул стремящихся к Небу волн, как возгласы услыхать

людей, изумлённых силой притяжения властных вод,

но не падающих, трепеща, лицом в прибрежный песок?

Если же смоешь, море, лик лунный бедром волны,

пока не наполнится свадебный кубок шипучим вином,

сумеешь ли ты познать, одним волненьем своим, ночную жажду небес?

Невеста ждёт жениха, жених ожидает хупы[69]́:

хупы первозданных небес

ради слияния вечного.

Но за гранью отчаянья больше отчаянья нет:

поля восстают после жатвы,

идут кипарисы рядами до края небесного свода,

до крон вековечных лесов,

куда сошли мои близкие

с эшафота той суши, где стоял полный жизни мой дом.

И они не приходят ко мне: в толще праха они.

И там – тоже море, но нет голосов, нет в нём пены и волн,

и тот, кто мечтает познать это море, не измерит глубины его.

Блеска молний там нет.

Но там отраженье Того, чей Лик заполняет мглу ночи ночей,

в чьих руках созиданье и смерть – нет нужды открываться Ему…

Обо всём тебе, море, расскажет тот, чьё тело горячее смертно:

человек преходящий.

Человек, у которого воды – с одной стороны, а с другой – море суши лесистой,

от груди материнской, от плодоносного лона,

путь проходит, где линия жизни конечна.

А за ним, за агонией плоти – целый мир этот с сушей и морем,

с вожделеньем, плодами, слезами, со звуками песен – и смерть!

Человек добавляющий боль

Кто идёт здесь в тиши полуночного круга,

не сгибая спины, словно строй облаков – и на мне его тень?

Добавляющий боль размышляет: орлы умирают не в небе,

не в полёте стремительно-гордом – спускаются вниз умирать.

Ибо вдруг каменеют их крылья,

и наследия не оставляют орлы.

Человек добавляющий боль – его мудрость из бездны ночей,

куда он с глазами закрытыми сходит,

чтобы видеть пространство великое снов.

Ибо сны его – оттиски правды,

чей таинственный смысл открывается в зареве дня.

А за снами его – толща сумрачных стен

и лесов, где деревья на скрипки похожи.

Путь его – между огненным ливнем и слёзным потоком,

ибо он – тоже плоть.

Гимны вздымаются вновь, как акулы в прибое стремлений,

но за ними деревья – и это деревья тоски,

на которых висят арфы плача, и птичьего гама там нет.

В этих арфах мужские и женские губы – как пальцы на струнах.

И, порою, безмолвие струн человек изливает в стихах.

Строфы этих стихов и есть человечье наследство,

ибо нет здесь у плоти ничего своего.

Даже нательной сорочкой своей человек не владеет:

он её получает в залог от вчерашнего дня,

и таким же залогом перейдёт она в завтра – и так до конца.

И заламывать руки всегда будет кто-то скорбящий,

как скорбел и заламывал руки тот прежний, вчерашний.

Полуночный мудрец

Полуночный мудрец – тот, чья мудрость из бездны ночей,

мне вещает, и светит мерцающим факелом сна!

На губах оставляет вкус мёда из лесов моей памяти. Веет

ароматами рощ, опьяняя до влажного блеска в глазах.

Ибо вдруг опускается ночь вожделенья и тёмных волос:

то о лоне своём плачут жёны – не об огненном лике луны,

не о сладком Таммузе[70], перед женскими чреслами павшем,

без венца, с головой обнажённой, как кровоточащая гроздь.

И не падают шишки, словно мёртвые птицы с ветвей.

Тишина после всей тишины…

Только я этом царстве живу!

Моя память меня возвращает в опьяняющий запах лесов…

Полуночный мудрец! Где утёс мой – опора моя в эту ночь?

С тишиной не закончится всё: Бог продолжит свой рык,

и на диске Луны отчеканится Лик.

Не проникнут ко мне из лесов моей памяти бычьи рога,

как лучи неподвижного солнца, стоящего над Гаваоном[71].

И быки не мычат мычаньем рабов, на которых надели ярмо,

у которых нет силы мычать на весь мир…

Подобно Самсону, сидящему с мощью своей одиноко в ущелье Эйтам[72],

подобно Давиду, скорбящему ночью о сыне своём Авшаломе[73],

подобно любому отцу возле крови сыновней…

Ведь оно тоже плоть

Свойство моря живёт в человеке: ведь оно тоже плоть.

Шумят волны моря, тиха его гладь.

И сон голубой человека подобен каналам воды.

И после мелодии звучной, поглощающей сердце – покой.

Чьи-то головы в небе, и чьи-то под солнцем,

а чьи-то – в могиле земной.

Из цикла «Трактат об отцах и детях»

«Сияла заря золотая на лицах детей…»

Сияла заря золотая на лицах детей,

которых мне Бог подарил – и на страже стояла олива.

В шкафу, где пророков и гениев книги и книги Завета,

я выбрал одну – и была среди мудрости всей

мне присланным кем-то она лучом искажённого света.

Отцы прямодушные наши тома этих книг

Чужими считали всегда за лукавый язык,

за пёстрое их многословье, а те, кто их пишет – бедны:

клюют с чужеземного поля, и ангелы им не видны.

Но первенец мой, сын Завета, пришёл на рассвете и встал,

от книги меня отделив – и глазами сияя меж книгой и мною,

промолвил: «Смотри!» – и смотрел я, и в сердце сказал:

«Так Милость Небесная светится голубизною!»

Сам ростом в два локтя, но выше колонны любой,

вошёл, как Божественный гость, и отец мой святой

стоял у него за спиной.

И всё искривлённое, скверное всё,

плоды винограда чужого и все иноверные нравы,

поникло, как флаг побеждённых, как будто с рассветным лучом

пришёл ко мне в Иерушалаим[74] отец мой живой, и на нём

шёлк белых субботних одежд, а не саван чужбины кровавый.

«Был материей тонкой, созданием Божьей руки…»

Был материей тонкой, созданием Божьей руки,

на исходе зимы воздух ветреных дней,

не проклюнутый птицами, цельный, как воды морей,

чей простор корабли бороздят, и где рыбьи плывут косяки.

А весной птицы воздух клюют, и лишь ангелов зорких глаза

видят клювьи следы – и они словно сито небес:

птичья песнь проникает сквозь них, не встречая ни стен, ни завес.

И завидуют ангелы птицам, слыша тонкие их голоса,

ибо первым хор ангелов пел, когда первая пала роса.

Эти птицы весною детей разбудили моих:

не машины, а множество птиц, распевавших везде.

Щебетали мои сыновья, будто звуков не знали иных,

дети в доме соседнем проснулись – ведь так же у них

не смолкал птичий гомон, и был я, как пленник в гнезде.

И я вспомнил сияние букв золотых: имя Бога отцов,

и в расшитый талит[75] я закутался, словно нагой,

и сказал я: так Бог возвеличился мой:

в блеск оделся, как в плащ, небеса натянул, как покров.

И над локтем тфиллин[76] укрепил я ручной,

И короной[77] талита покрыл я тфиллин головной,

«Скорбный вечером утром ликует» – запел я Давидов псалом,

полон счастьем еврея, озарённого Божьим лучом

на земле родников и песков: урожайной, скалистой, родной.

«Что за скрытая сила стояла за нами…»

Что за скрытая сила стояла за нами,

и вела нас по жизни? Подобно всем людям

были мы малышами, сосущими груди, юнцами,

закалёнными в битвах мужами – и больше такими не будем.

Как в садах плодоносных, так в нас много прелести было,

как в цветущих лугах, как в искрящихся водах потока.

А сердца горячи были наши в единстве с Божественной силой,

не боялись людей, открываясь лишь Божьему оку.

Но состарились мы, и на нас дети наши похожи,

словно тем же чеканом их свойства чеканят.

Их забавы – от нас, все их шалости – тоже:

то ломают игрушки, то рвут, то стучат-барабанят.

Упрекали мы их, как родители нас упрекали,

и как мы, наказанья боясь, они плакали – наше наследство.

К парикмахеру мы их водили, и лезвия ножниц мелькали,

и срезали их кудри, как волосы нашего детства.

Это был парикмахер другой: наш зарыт где-то в гнили.

Ни могильщиков, ни парикмахеров не убывает

в этом мире, где каждый идёт от рожденья к могиле,

словно лепит Создатель фигурки – и сам разбивает.

Ибо так отражается мир в ограниченных взорах,

что не видят глаза Божьей вязи в сплетенье событий,

от начала Творенья прекрасной – а там есть отверстья в узорах:

пустота с корнем вырванных тел – и уже не связать эти нити.

«Дочь моя, ты видна мне, как свет из-за тучи ночной…»

Дочь моя, ты видна мне, как свет из-за тучи ночной,

как в Иерусалимских горах первый луч золотой.

Эти горы – во мне, дочь моя, ты наследница их!

Дано тебе матери имя моей, незабвенной, святой,

убитой в краю Амалека[78] – и кровь её в венах твоих.

До свадьбы цвети у меня самой лучшей лозой,

желанным и милым тебе будет избранный твой:

ему приготовишь ты мирру в саду плодоносном своём,

а он твоё поле распашет, и семя посеет на нём.

Но пока не войдёшь под хупу, иновера страшись,

и лукавого взгляда и пастбищ его сторонись,

ибо он – сын Пеора[79]: от предков твоих ничего

ни в душе его нет, ни в мелодии сердца его.

Имя матери светлой моей пусть восходит звездой

над горою бальзама – закланья и силы горой!

И да светит оно над тобой и над домом твоим!

Кровь будить твою станет, и род не закончится твой,

и не будет твой сын одинок, среди братьев не будет чужим.

Из цикла «Трактат о душе и о доме её»

«Сила жизни – в душе. А душа – это стержень всего…»

Сила жизни – в душе. А душа – это стержень всего.

Тело – древо, чьи ветви подспорием служат душе.

Все частицы природы во Вселенной, распахнутой нам —

для того, чтобы в косной материи видели мы

чудо жизненных сил.

Нет материи в мире, существующей лишь для себя,

будто мёртвая вещь в пустоте, где царит только смерть…

Но она, словно нечто, что служит стремленьям души,

что прибавит, как хала, сладкий вкус воплощенью мечты,

как железо из горна расплавленным ляжет, чтоб стать

или саблею в битве души, иль короной её золотой,

как колодец возникнет в пути, если жаждет душа —

станет всем, исполняя любые желанья её.

Но душевных стремлений огонь потуши —

и лишённую жизни материю видишь тогда.

Через душу приходит к нам тела расцвет,

через душу и осень является к нам,

через душу все прелести плоть познаёт:

аромат наслаждений, желаний напев…

Только радость к душе не придёт через плоть.

«Не угаснет душа, если тело умрёт…»

Не угаснет душа, если тело умрёт,

но умрёт, без сомнения, тело со смертью души.

Пока сила жизни не меркнет в душе – ведь она,

как солнечный диск, чьё стремление мир озарить

во всей первозданной красе на заре Бытия

заложено в нём – так и плоть,

каждым нервом страдая от мук,

не может распасться на части, не может не жить.

Сначала из мира уходит душа,

и только потом закрывает глаза человек.

И если душа весела,

то с нею и плоть разделяет всю радость её.

И видно в такие минуты, как счастливы мы.

И так же, когда искажают страданья души

лицо человека – оно отражает всю боль,

что скрыта внутри.

«Тот образ прекрасный, что мы ощущаем и видим…»

Тот образ прекрасный, что мы ощущаем и видим

как в жизни людей, так в жизни цветов и деревьев,

тот внутренний свет, чьё сияние есть даже в камне,

он весь – откровенье души, как свеченье из комнаты,

весть

о сути и силе того, что зовётся душою.

Всё внешнее – слой, окружающий душу, поверхность

доступная взору, земная…

А всё сокровенное скрыто под нею.

Во внешнем нет тайны: гнезда, где душа обитает,

нет жизни, и нет даже утренней птицы,

поющей на ветке зелёной.

Мертвы там деревья: солёное мёртвое море

блестит синевою холодной, как лезвие в теле.

Там воды реки не текут – словно крови струя

со смертью души прекращает теченье.

Там нет красоты, притяжения взора – нет сердца,

чтобы звуки напевов рождало,

влекло б наши руки к касанью, уста к поцелую…

И там леденеют все буквы!

И должен сказать каждый видящий мёртвое тело,

одетое в саван:

поскольку душа умерла, то и тело – её оболочка

уходит в могилу.

Душа умерла: есть предел её жизненной силе.

Свой срок пребывания в мире душа завершила,

а тело ей только служило и было ей домом,

вмещавшим её, укрывавшим от бурь и от зноя.

И всё, что исполнило тело по воле души своей —

в вечном

следы оставляет.

И вместе они умирают: душа и та плоть, где при жизни

душа обитала.

И даже высокие души – их жизни конечны!

Властитель их – Бог: Он единственный Вечно Живущий!

Он Царь всех деяний своих – и до их свершенья и после.

«И когда мы по умершим плачем…»

И когда мы по умершим плачем,

не о смерти души наши скорбные слёзы.

Мы ведь плачем о теле:

только тело мы видим как часть нашей плоти.

Ибо тело и только его мы любили,

и ему были рады, и полные жажды,

словно к спелой лозе, приникали к нему,

наслаждаясь и соком и вкусом,

и бессонною ночью мечтали о нём с вожделеньем и грустью.

Наши слёзы о теле, которое мы осязаем и видим,

ибо кажется нам: тело – это основа!

И не можем оплакать мы то, что глазам недоступно.

Но ведь то, что от нас было скрыто и умерло с телом —

это стержень!

А мы и не знали.

«Сущность та, что восходит и заходит, как солнце…»

Сущность та, что восходит и заходит, как солнце —

не познать её взором, ничем не измерить,

ибо нет у неё голубого свеченья,

как у неба —

нет мощных лучей золотистых.

Но она – отражение света Творенья,

и сияет, но скрытым от взгляда сияньем.

И она оставляет на земной нашей ткани

след вечных деяний.

Эта сущность – сама часть невидимой силы,

что Божественной Сущностью мы называем.

Но у Сущности Бога нет предела в незримом,

А частица Её в зримом теле – конечна;

вместе с телом проходит весь путь,

устаёт, умирает —

и это, действительно, смерть!

«Смерть души открывается нашему взору…»

Смерть души открывается нашему взору

в виде тела, одетого в саван.

Открывается взору снаружи,

ибо внешнее не умирает.

Как и всё, что извне,

прекращает оно быть опорой тому, что внутри —

тем незримым лучам, за которыми тайна.

И как всякий сосуд, если нет в нём нужды,

оно больше не тело души, не жилище её…

Будь оно наподобие камня,

то веками лежало бы мёртвою массой,

ибо камень никто не хоронит.

Но поскольку оно не безжизненный камень, а плоть

с тёплой кровью, текущей по венам,

то с кончиной души разлагается тело и тлеет,

потому что удел этой плоти – исчезнуть,

и глазницы оставить пустыми.

И тогда предадут погребению тело,

и скорбящие встанут у свежей могилы;

и хотя горячи их тела, и пульсирует кровь,

тот же саван их ждёт, и та же раскрытая яма…

«Поток и равнина, и горные склоны…»

Поток и равнина, и горные склоны —

творения Божьи: как солнце с луною,

как бездна морей, как гравюры над нею

густых облаков, обрамлённых вечерней зарёю

на глади небес разноцветной —

и свет драгоценный

струится оттуда и блещет, пока не растает.

Но город – создание рук человека.

И все города, потому что их строили люди —

несчастье заложено в них изначально:

стоять они вечно не будут,

удел их – конец, как удел человеческой плоти.

И все города в один город сольются,

поглотят деревню они – прародителя лоно,

поглотят поток и равнину…

Пока не придут они к зеву великого моря,

где бьются могучие воды без края,

и Дух бесконечного Бога парит над пучиной.

А дух человека конечен, как тело.

Из плоти одной перейдёт он в другую,

И будет изнашивать плоть поколений,

пока не пройдут все роды, и вся плоть не исчезнет…

но Бог не из плоти, и Дух его – вечен!

«Как познает душа наслажденья и горечи вкус?…»

Как познает душа наслажденья и горечи вкус? —

Через тело, в котором живёт, через чувства его,

знает радость она и печаль

до хмельной густоты, что как вод океанских прилив,

до звучания чистого струн…

И хотя от души поступает сияющий жар,

жар стремленья и воли постичь,

получает душа только долю стремлений своих —

то, что тело земное способно ей дать.

Но и в бренности тела невозможного жаждет она:

от неё через тело приходит великая песнь.

«Нет мёртвого тела, как нет и живого…»

Нет мёртвого тела, как нет и живого,

ибо плоть не живёт своей волей.

Тело – дом, озарённый отрадным сиянием лампы,

дом, в котором пылает уютное пламя камина,

дом, в котором зерно жернова растирают,

дом, где скрипки играют.

Не своей тело движется силой,

не само управляет собою:

только силой души, управляющей телом,

только силой стремленья её к незнакомым пределам.

Ибо тело – сосуд для души: её свойства —

прямота и лукавство, жестокость и милость

отпечатаны в буквах, на славу и ужас,

для примера векам, измеренья желаний,

для познанья печали и вечного плача.

И когда, истощив свои силы, душа умирает,

тогда тело – жилище, в котором погашена лампа.

Дом, где комнаты стынут, не согретые печью,

дом немой, где стоят жернова без движенья,

где уже не послышится скрипка…

Ибо это конец!

«Не чернеет само по себе тёмной ночью окно…»

Не чернеет само по себе тёмной ночью окно —

только если убрали свечу, что мерцала за ним.

И не скажут: «погасло» о том, что не может гореть.

В мире каждая вещь управляется корнем своим —

без него первобытной материей вещь,

косным камнем лежит.

Существует в природе, не зная зачем.

Человек, ибо есть в нём душа, только силой её,

только душу свою в неживое вложив,

из материи косной создаёт красоту.

И поэтому славится пусть человек,

если есть в нём такая душа!

Ведь ему суждено испытанье пройти:

груз поднять бытия,

хотя знает он всё о печали конца.

Пусть готовность к борьбе

и святой его гнев

прославляют при жизни его!

Ибо в детстве беспомощен он и наивен,

И несут его в юности крылья цветенья и страсти,

Зрелость в битвах проходит, в стремленье к успеху,

а потом – лишь тоска увяданья,

и молчание полное:

холм земляной.

Из цикла «Человек в глубинах глубин»

«Тесно нашим порывам в границах земных…»

Тесно нашим порывам в границах земных,

ибо плоть наша знает: конечной ей быть суждено;

но глубины глубин, чей простор не измерен никем —

их постигнет стремление наше, вместит их оно.

Даже тот, кто порывам своим вопреки,

не измерил стремленье на солнечно-лунных весах,

получает в подарок бесконечность реки,

что теченьем своим горизонты смывает – и нет

у неё берегов, как у рек голубых в небесах.

«Из-за самых ничтожных проблем из глубин мы взывали к Творцу…»

Из-за самых ничтожных проблем из глубин мы взывали к Творцу,

ибо страсть и тоску измерять не умели в полноте бытия.

грусть и боль не умели мы взвесить, малый вес и большой,

суть вещей оценить не могли, потому что их ценность одна:

тот, кто часть потерял, и утративший всё,

оба сетуют горько, и каждый, скорбя о своём,

издаёт тот же стон,

и склоняет главу и черпает из того же источника слёз.

Мы не знали, сколько надо терпеть, чтобы справиться с горем,

с безмерной печалью,

и сравнить не могли мы глубины морей и оврагов.

Но в грядущем придёт к нам блаженство великой любви,

в песнопеньях, в стихах – им наполнится наша земля!

И с виденьями Высшего мира откроются нам

прелесть тел и соитья восторг,

как в слиянии солнца с луной.

И в сердцах зазвучит: это было в Эдеме в начале времён.

«И уже мы вдыхали когда-то…»

И уже мы вдыхали когда-то

запах сосен любимых, омытых сверкающим тёплым дождём.

И уже припадали не раз к этим водам студёным,

отражающим солнце, журчащим так тихо по склонам

из истока в далёком лесном роднике;

и ступали по этой тропе, выходящей из тени деревьев

и ведущей сквозь дикие травы к хрустальной реке,

где боролись мы с силой теченья, и весло было в крепкой руке.

И звучала уже эта скрипка, и звенели все струны души,

и был слышен таинственный голос призывного рога.

И уже освещали горящие факелы путь

под мелодию наших сердец до порога,

за которым встают голубые хребты,

все светильники гасит рука, и уводит дорога

в первозданный Эдем, где поёт

кровь Адама и Хавы, и близко сияние Бога…

««Нет, не ты предназначена мне!» – говорил я селянке красивой…»

«Нет, не ты предназначена мне!» – говорил я селянке красивой:

«Суждена мне принцесса, а не дочь этих гор и долин.

Королевна заветного края, где ангелы сходят

веселить жениха и невесту, освящать балдахин».

И она поняла, что не созданы мы друг для друга.

Дочь Ифтаха[80] не плакала так о девичестве скорбном своём.

Поднялась и смотрела в затылок мужчины,

от порога её уходившего за окоём.

Но не стала кричать: «Возвратись!», потому что печалясь о нём,

клятву дать не могла: пока видят глаза её, быть с ним вдвоём.

И входил он в сияющий сумрак заката,

где вечернее солнце его озаряло огнём.

«Кто-то, знающий всё, и другой, кто не знает…»

Кто-то, знающий всё, и другой, кто не знает,

пробираются вместе по неведомым тропам

к недоступному царству,

что своим ореолом блистает в глубинах.

Там – день смерти, и там – притяженье могилы.

Там – курганы из роз, как сердца, на руинах,

и молитв лунный шёпот в полночных долинах.

Кто-то, слышащий всё, и другой, кто не слышит —

их обоих зовёт звук оленьего рога.

Будь он солнечной скрипкой, будь корой ледяною —

всё равно он исполнит своё назначенье

или с радостью в сердце, или плача и ноя:

каждый образ желанен в своём откровенье.

И блажен тот, кто знает, что его призывает

Пролагающий путь от теснины к теснине:

с этим знаньем он храбр, даже чувствуя страх.

Тяжкий, с золотом, вьюк бросит он на равнине,

только меч свой и щит он оставит в руках…

И найдёт вместо золота прах:

ту одежду, которую шьёт

из материи тонкой, из парчи неземной

сам Небесный Портной

для того, кто нагим к окончанию странствий придёт.

«Посмотри, как грустит этот странник, взгляни…»

Посмотри, как грустит этот странник, взгляни

на походку его: он идёт, как слепой.

Клонит голову он, слёзы, будто ручьи,

вытекают из глаз, льются сами собой,

словно воды весны, всё смывая вокруг!

А над ним будто коршун летает и круг

ослепительный чертит, вселяя испуг.

И вздымаются тёмные тучи над ним,

словно реки из далей морских, из пучин…

О, Небесный Отец! Должен Ты озарить

эти тропы его, где он ходит один,

бытия своего сжав непрочную нить.

И хотя кровь отцов продолжает в нём жить,

он бредёт и бредёт: без субботней свечи,

без того, чтобы Имя Творца освятить,

без любви и надежды в студёной ночи.

И молиться я буду, взывая к Тому,

Кто миры сотворил: посмотри, он поник

этот сын Твой, тоскливо идущий!..

Свой Лик

не скрывай от него ни на час ни на миг!..

Ибо слышишь во тьме только Ты его крик.

«И чем дальше уходит в туман человек…»

И чем дальше уходит в туман человек,

тем быстрей приближается к пропасти он.

И с берёзами детства встречаясь во сне,

возвращается в старость, лишь кончится сон.

Там другие дома в этом мире, где рос.

Там цветные флажки украшают фасад.

Там тяжёлые петли дверей не скрипят;

их коснёшься – как нежные скрипки они

в благодатной тени.

Из дверей этих каждая – с ручкой стальной,

холодящей ладонь, и заветным ключом,

открывающим в прошлое вход потайной —

в сад, где звучный орган будит сердце весной…

И как зеркало стих: отражается в нём

край берёз, озарённый вечерним огнём.

А в далёком пути не такие дома:

там у пёстрых флажков не такие цвета.

Вдоль обочин деревья и много плодов,

но не то это яблоко, груша не та.

И пшеница не та, и вкус хлеба не тот,

и посуда и яства другие, не те.

Не такая лоза, не такой огород,

и не тот бархат тела в ночной темноте.

И луна не такая, и солнце не то.

По другому сияет там звёздная ртуть;

нет конца той дороге – идущим конец,

ибо смерть там царит, и её это путь!

«Вот идёт человек, удаляется он…»

Вот идёт человек, удаляется он.

А метель всё метёт… Как же ей не мести?

На губах человека вкус летних плодов,

перед взором цветы продолжают цвести,

хоть и снежный лежит на деревьях покров.

Удаляется он даже ночью, во сне.

Но начнёт таять снег, выйдет солнце, слепя,

плоть его запоёт, как берёза…

Рукой

в синий бубен небес он ударит, дробя

тишину зимних дней – и увидит себя

отражённым в ручье: он не тот, молодой,

кров отцовский покинувший, дом свой родной,

где сирень у ворот опьяняла весной…

Вот и лето идёт, летний близится зной!

Вот и лето прошло, и пришёл листопад!

О пора золотой и багряной красы!

Прелесть осени ранней, деревья в меду

из нектара девичьего, сладкой росы,

ароматных ночей, и шуршанья в саду!..

И на что человеку пенять, если он

листопадом божественным благословлён?!

«В приоткрытом окне вижу утренний сад…»

В приоткрытом окне вижу утренний сад.

Если б щель нам открыть из могильного тлена,

и пролезть, по кошачьи, во тьме сквозь неё —

к винограднику путь мы б нашли непременно…

Как расхаживать можно по миру живых

облачённому в саван?

Срезающих грозди

испугает мертвец этот белый, и сам

испугается он, оголив свои кости.

Ибо в свете дневном вдруг увидит себя,

в филигранном пространстве под солнечным оком.

Приклонится ль скелетом своим он к лозе,

чьи плоды золотым переполнены соком?

Но сильнее фантазии нашей больной

здравый ум – он над вымыслом диким смеётся:

не сумеет костлявой рукою мертвец

щель из тлена открыть – и к живым не вернётся…

А в саду моём сосны блестят от росы.

Их густая смола этой ночью впитала

ореол полнолунья…

Меж кронами их

разверзается небо – заря уже встала

Сможет ли человек приземлённый войти

в зев небес, в синеву, как сосновая крона,

чтобы весть от плодов и колосьев всех лет

услыхать в бесконечности Божьего лона?

И блажен тот, кто верит всем сердцем своим,

что поднимется он, поравнявшись с сосною,

в необъятный чертог Властелина плодов…

Тишина!

Снова ночь и мой сад под луною.

«Вот и лето прошло, а спасения нет – говорим мы с тоской…»

Вот и лето прошло, а спасения нет – говорим мы с тоской.

Кровь и слёзы с дождями смешал свод небес грозовой.

И душа и пространство, и время наполнены горькой водой.

Как прекрасны осенней порой виноградники!

В них

материнства отрада сияет на каждой из лоз.

Здесь не плачут, что гроздья плодов золотых

кто-то дерзкий нарезал, и с песней в корзине унёс.

Ибо дал нам Господь в этом мире ещё побродить,

подышать и послушать, как ливень шумит за окном,

вспомнить близких своих и увидеть меж явью и сном

дорогие их образы в мире ином.

Дождь идёт…

Слава Богу, есть стены, и есть потолок,

и постель постелившие руки жены!

Но пройдёт этот дождь, как по манию ангела, в срок,

и враждебным покажется нам лик ущербной луны.

И увидим ли мы, или нет, но тогда

половодьем нахлынет речная вода.

«Песнь весне и весенняя скорбь…»

Песнь весне и весенняя скорбь…

По умершим зимой и впитавшимся, будто дожди,

в ненасытную землю, словно были и прежде мертвы…

И элегии почек и юной листвы:

голос юности срубленных крепких стволов,

не доживших в любви до весенних цветов,

не дождавшихся радости сочных плодов.

Прахом стать: в темноте вместе с мёртвыми лечь.

Вместе с множеством тех, кто с начала времён

без числа в чёрном чреве земли погребён.

И об этом видения наши, в которых звучит

человеческий страх – лихорадит он и горячит!

Восхвалите Творца! Потому что мы здесь, и опять

пробивается к нам аромат благовоний весной!

И печальная радость течёт, как струя родника,

из былой красоты…

Лёгкий утренний зной

согревает колосья —

не в этой ли сладости их

дух всей жизни земной?

«Песнь весне, и весенняя грусть – пока жатвы приблизится срок…»

Песнь весне, и весенняя грусть – пока жатвы приблизится срок.

Счастлив тот, кто по мраморной лестнице утром взойдёт на порог,

за которым дымы воскурений, будто гроздья сирени плывут,

и возносится голос органа, заполняя Чертог.

Золотой семисвечник[81] в лучах и чистейшее масло олив:

нет убогих и нищих в этом Храме: здесь каждый красив,

и не сходит сияние с лиц, словно в них дух пророчества жив.

Восхвалите Творца, всей душою приникнув к Нему!

Токи крови тогда, как орган, зазвучат!

Шум колосьев не слышит ушедший навечно во тьму —

но взойдёт урожай, и даст дерево плод, и лоза – виноград.

Как прекрасны шаги тех, кто в Храм поднимаясь весной,

Бога вечного благодарят!

Счастье их велико, твёрд хрусталь их молитв, дышат миррой они…

Обратятся к Создателю в Храме Его – и не выйдут оттуда одни.

«Здесь нетленны цветы и прекрасны они…»

Здесь нетленны цветы и прекрасны они,

как сердец чистота, как весны разноцветные дни.

Красоту сохраняют они, и пленяют красой,

даже после того, как прошёл по ним ангел-губитель с косой.

Как осколки небесного блеска, не сгорают они и видны,

и как воздух в Чертоге Творца аромата полны.

Ибо мы ощущали их стремленья и сны

здесь, в полях благодатной страны,

где они существуют в своей красоте неземной,

существуют в эфире там, где раньше во плоти цвели.

Всё, что было – осталось, как любимой мелодии звук,

как Всевышнего голос на заре Бытия в пенном рокоте волн.

Всё, чему предназначено быть, но ещё не пришло —

то придёт навсегда, словно древний закон,

отчеканенный в синем сапфире с начала времён.

Только то, что в видениях наших не открыто для глаз,

то фантазией, даже минутной, не станет для нас.

Шелест крыльев взлетающих двух голубей,

чья дорога стремленьем друг к другу полна —

даже линии тел их в пространстве небес,

и вкус мирры и мёда со вкусом вина

в страстных сумерках летних душистых ночей —

вне материи всё есть в пространствах иных.

И невесты, чей облик в расцвете увял,

погребённые в белых одеждах своих,

ибо к ним, ни к одной, не явился жених:

весь их облик в сиянье живёт неземном,

как цветы, что остались цвести после них…

И под сводом небесным, в томленье ночном,

облекают их звёзды печалью и сном.

«Я вошёл в море дней и ночей, но с полей моей юности нет голосов…»

Я вошёл в море дней и ночей, но с полей моей юности нет голосов.

Во дворах Бога нашего будут цвести[82]…

Те дворы не в пучине ль морской?

Как могил бугорки на равнине ночной, гребни пенные волн,

словно сам Сандалфо́н, ангел вод, их вздымает рукой.

Позади меня белый утёс: там дитя в колыбели лежит.

И голубки желанной гнездо там в расщелине.

Рядом изгиб

чистой горной реки: посмотрю – и она обнажит

всё до самого дна – светлый чистый песок и сверкающих рыб.

Дальше – дом милый сердцу, весь белый.

Мой дядя внутри,

выводящий тоскливые звуки, гобой прижимая к губам.

Мать моя и отец: золотое сиянье скользит по цветущим телам,

и подобие их, плоть от плоти любимых – я сам.

По ступеням из белого мрамора поднимается в Храм человек,

и все тайны души он возносит Властителю горних высот.

И по белым ступеням он сходит, смиренный: на море глядит

и на чаек, которые с криком рассекают над ним небосвод.

Он без тайн сокровенных – ведь тайны свои

он оставил в Чертоге небесных вершин – и они теперь там.

И когда он покинет сияющий Храм,

в пену моря войдёт он, отдав своё тело волнам,

и потонет, и станет подарком акульим зубам.

Этот череп пустой сбросит в бездну к другим черепам Сандалфон,

но напев, прозвучавший над вздыбленным валом – останется он.

«Море – сила Творца: кровь и слёзы Того…»

Море – сила Творца: кровь и слёзы Того,

чей немеркнущий свет изумрудной водой отражён.

Море – Божья ладонь: в ней Он прячет свой Лик

в час восхода луны или солнца, когда озарён небосклон.

Взглядом глаз голубых из-за туч смотрит Он.

Днём глаза без зрачков —

только ночью искрятся зрачки, ибо глаз бирюза не видна.

Море – Божья ладонь: как ладонь человека она,

где все линии жизни его, все дороги добра или зла,

и сиянье и мгла.

Пена волн, не сумевших его потопить…

Те же линии жизни и в море,

только движутся – нет им числа.

Но ладонь – это плоть,

только море пребудет всегда.

Это зеркало мощи Творца – тот хрусталь, что разбить не дано.

Кровь и слёзы Его: в этой горько-солёной воде

в неразрывном единстве им быть суждено.

«Ко мне рощи приходят: те рощи! С ароматами их…»

Ко мне рощи приходят: те рощи! С ароматами их…

Ко мне реки приходят: те реки! Солнце плавится в них!

Запах хвои в ноздрях, шум прибоя в ушах.

Вечер…

Колокол медный звони́т неустанно:

набат!

Не спуститься в долины речные,

в леса не войти.

Только птицы кричат над водой, только портик один

ещё высится в свете заката меж дворцовых руин.

Не увидеть здесь душу живую: одну из прекраснейших душ.

Только кости людей, только пепел их тел

в заколдованном этом лесу, у реки —

знак того, что стоял здесь алтарь, и огонь в нём горел.

Кто же был тем жрецом, совершавшим закланье? Отец или муж,

или кто-то другой, увлекавший людей к алтарю

звуком флейты волшебной, не дававшим почувствовать жар?

О, всё тело моё пронизала мелодия, полная чар!

И не ведали жертвы волхва, что сгореть предназначено им.

Львиным рыком рычал он от крови, что текла перед ним.

А они, опьянённые флейтой, как вином молодым,

умолкали, вступая в свирепое пламя и дым.

«Как попала ты в чащу, телица моя…»

Как попала ты в чащу, телица моя?

Чьё злодейство пригнало тебя от реки и от пастбищ сюда?

Правда ль то, что своими глазами во сне видел я:

как огонь пожирает луга, и пылает речная вода?

И косматые кроны багровый закат озарил,

и ответил из леса рокочущий бас:

«Человек, ты когда-нибудь слышал хоть раз,

чтобы кто-то с телицей людским языком говорил?»

Ночь, как сторож тюремный, опустила засов…

Застонала телица: «Что было со мной, не узнать никому»…

И тогда вышел нож из-за тёмных стволов,

И телица послушно подставила шею ему.

Из цикла «Мир опустевших садов»[83]

«Малый лик всей Земли – мир садов опустевших…»

Малый лик всей Земли – мир садов опустевших!

Скорпионы и змеи, и множество дикой травы.

Горько плачут гиены вокруг по ночам!

Будет день, и сады эти срубят, построят дома,

но пока ещё бродит и пенится там

сок цветения в почках: набухают они каждый год —

всей душой это чувствую я!

Мир садов опустевших даёт аромат

той весны, что прошла словно сон под густой синевой…

От зелёных вчера ещё крон до средины засохли стволы;

лишь у самой земли, над крапивой и сорной травой

прорастают побеги из сумрака мёртвых ночей.

В них та скорбь, что не выразит голос ничей:

гибель птиц и деревьев, и свет первобытных лучей!

Нет на кладбищах наших столь жестоких картин

смерти в зное весеннем, пьянящем глаза, как в тебе,

мир садов опустевших!

Голубятню построит человек над могильной плитой,

и не будет на кладбище это печалью такой,

как в садах опустевших – это будет жестокостью там!

Эти строки пишу: лихорадит, и слёзы текут по щекам.

«Мать и сёстры мои: у замужних платки украшают наряд…»

Мать и сёстры мои: у замужних платки украшают наряд,

у девиц непокрытые косы рыжей медью горят[84], —

в ночь, когда освящают луну[85], для свиданья с отцом

и мужьями своими приходят в сады запустенья и слёз,

и колышутся ветви, и во тьме кто-то машет крылом.

Нету здесь никого, кто сказал бы: «Мир вам!» у ворот:

скорпионы и змеи, и нагло крапива растёт

среди мёртвых деревьев, и там же гниёт

всё скопление листьев, рождавшихся здесь каждый год.

И когда мой отец со своими зятьями поёт под луной:

«Давид, царь Израиля, жив! Давид, царь Израиля, жив!» —

Подымается море, в Тель-Авиве и Яффо – прилив…

Мать и сёстры мои в лунном свете сияют – роса и покой.

А потом всходит каждый на дерево: мой отец и зятья.

Не ломаются ветки под ними, ибо легче тумана они.

И, как птицы ночные, на засохших деревьях одни,

смотрят пристально вдаль, не появятся ль в море огни

кораблей долгожданных, всё медлящих комья земли

с их костями и кровью привезти из Европы домой…

Сходят вниз мой отец и зятья: не пришли корабли.

Мать и сёстры поникли – гиен начинается вой…

«И не спросят у мёртвых, для чего приходить им сюда…»

И не спросят у мёртвых, для чего приходить им сюда,

в мир садов опустевших, в часы новолунья, когда

здесь деревья лиловы от последних морозов ночных,

и от скорби о днях, что являлись им будто во сне

с дуновеньем тепла, приближая к весне даже их,

умиравших за месяцем месяц от жажды ветвей

на жаре солнцепёка и без сожаленья людей.

Их печали коснись – и она мягче шёлка волос

той любимой —

избранницы сердца моей,

что давно умерла: в дни, когда был я скрипкой-юнцом.

Вот из моря встаёт она в ночь освященья луны

голубая, как пена, чтобы встретить, сияя лицом,

одного человека, идущего с трепетом к ней

по серебряной кромке волны

и в мерцанье лучей

золотистой Венеры, восходящей в короне своей.

Это встреча ночная в опустевших садах, как тогда,

в дни ликующих вёсен, в окруженье деревьев живых,

в пору юности – дней больше нет и не будет таких.

Только грустная память догорает в душе старика:

драгоценные скрипки разбиты, и ничья их не склеит рука.

«И теперь вспоминаю дни юности я…»

И теперь вспоминаю дни юности я

с той любимой моей, что из пены морской

поднялась, и внимает всем своим существом,

как не может внимать, даже чуткой душой,

ни одна из живых – а она ведь мертва!..

Только я ещё жив со своею тоской.

Её веки прикрыты, она – притяженье Небес

всем томленьем невесты, не ставшей женой,

пеньем лютни её в синеве неземной,

где натянуты древние струны, звеня.

Я один говорю – и душа её слышит меня.

Говорю ей, что помню прелесть вёсен и лет аромат,

и она отвечает (или листья в саду шелестят)

сладко-сладко: «ну да» —

Так, как в юные годы её и мои

говорила всегда.

Умерла до венчанья, кольцо не надел ей жених.

Драгоценные скрипки разбиты, и не склеить мне их.

«Серафимы и птицы сидят на ветвях…»

Серафимы и птицы сидят на ветвях:

соитие, полное мощи, во время их пенья.

Созревания радость, и сила в руке,

попирающей грешников, топчущих в пору цветенья

каждый плод – без раскаянья и сожаленья.

Всё здесь падает вниз с угасанием сил,

всё становится прахом и в землю ложится:

здесь и трус и храбрец, блудный пёс и пророк,

мотылёк, полководец и его колесница.

И по мере их дел и значения – есть

в Книге Вечности память об их пребыванье

в повседневности грубой, где профили их

отчеканены Богом на каждом созданье.

И величие славных – в посмертном сиянье!

Из цикла «Теория государства»[86]

«Нет, не сила меча одного, но и те несравненные силы…»

Нет, не сила меча одного, но и те несравненные силы,

что знамением были для нас, чудеса направляют.

От жезла Моше и меча Иеошуа Бин-Нуна[87],

от мечей богатырских на чрёслах Давида

и героев его, до мечей в неумелых,

не привыкших к оружью руках – но отважных и смелых,

вдохновлённых любовью к свободе и напевами Иерусалима.

И могучий орёл, расправляющий крылья,

не достигнет в просторах небес заповедного края,

если сила стремленья его не направит усилья —

и тогда лишь поднимется он, до пределов мечты долетая.

И поэтому всадники наши рубежей не достигли заветных —

не достигли Евфрата, не дошли до Синая!

Ибо в кузнице битв судьбоносных, у горна,

не стоял на крутом повороте времён полководец-кователь,

чтобы форму придать раскалённой, пылающей глыбе,

чтобы видел его весь народ обращённым к огню,

устремлённым к Ливану, к Моаву[88],

к Гилеаду[89], к Хермону – к истокам Евфрата,

где горящие струи текут по протокам

той земли, что была колыбелью для нашего рода[90].

Чтобы вышел огонь и великим желаньем

опалил бы сердца даже слабых, привыкших к чужбине,

чтобы кровь омрачённых печалью, не знающих песен,

всех уставших, смущённых и тех,

кто из глиняных чаш пил гнилую болотную воду,

чтобы все здесь, как лёд, раскололись под яростным солнцем,

и запели б тогда и Ярден и Синай, и Хермон.

И Санге́дрин[91] поэтов в стихах установит законы,

зная то, что удел наш не малым народом

на Ярдене остаться в границах Моава,

что завещано нам стать народом великим,

что рубеж нашей жизни уже проведён по Евфрату.

И не пустим мы корень, чтобы вырос наш лес на Ярдене!

Если ж он разрастётся, то срубит тот лес дровосек,

ибо он заслоняет Евфрат, не давая лик мужества видеть

и простор нашей жизни…

Всегда одно рядом с другим!

«Да, с мечом будем жить – так нам разум велит…»

Да, с мечом будем жить – так нам разум велит.

Тяжко это веленье,

и жестоко оно!

Каждой каплею крови во мне умоляю я Бога отцов

сократить это время, в котором с мечом будем жить.

Чтобы лес – наш народ, разрастаясь, густел,

полный пения птиц, полный шума ветвей,

после всех дровосеков, рубивших его.

Только будем с мечом очень долго мы жить.

Я не вижу во мраке конца этим дням.

И когда на луга выйдет утром со стадом пастух,

он винтовку возьмёт, и гранату приладит к ремню,

по-орлиному глядя вокруг – днём и ночью дозор.

Да, с мечом будем жить, будем строить с мечом и пахать,

и настраивать струны, и не выпустим меч

даже в час размышлений о вечном, и в час

самой страстной любви – будут вместе и роза и меч.

По ночам станет с мужем шептаться жена,

и лежать будет меч в изголовье у них…

Смех и слёзы детей потекут по булату меча,

и венец наших песен засияет на нём.

Что ещё от Давида, от арфы его,

и от псалма, где он после боя воспел:

«Говорит Пресвятой – ликовать буду я,

буду Шхем я делить, и измерю долину Сукот.

Мне Гилъад, Менаше, мне Эфраим – оплот,

Йегуда, от которого выйдет закон.

И омоюсь Моавом, наступлю на Эдом,

а Египет – опорою буду ему[92]».

И сыны полумесяца двинутся к нам,

и укроются в нашей тени и союз заключат

побережья с пустыней, и ярость креста

ослабеет, когда обопрёмся на меч.

Если ж меч не удержим, как гордый народ,

то и воду из лужи нам пить не дадут:

не позволят сыны полумесяца нам

покупать, как в Европе, за золото жизнь.

И поддержат их в этом народы креста,

и конец будет наш, как конец ханаанских племён.

Да, с мечом будем жить – так нам разум велит.

То веление будет, как сердце, стучать

днём и ночью, и гордо охватит наш взор

весь простор нашей жизни, завещанный нам.

Но лишь только задремлет наш разум на миг,

лишь потухнет на миг гордость в наших глазах,

затаившийся враг убедится тотчас,

что оставили мы наш наследный простор.

И проделает он в наших стенах пролом,

и владыки Евфрата и Нила придут,

и захватят Ярден и Яркон[93],

и воссядут с луною и солнцем на Божьей Горе[94].

«Если скажем: «галут» – нам предстанет страданье…»

Если скажем: «галут» – нам предстанет страданье,

вопли ужаса, кровь и по мёртвым рыданье.

И от слова «галут» содрогнётся сознанье…

Я в стихах говорю: разум мой на весах

горькой памяти нашей, обречённой на вечную жизнь,

взвесил бремя народа в изгнанье и страха его

против ноши народа – хозяина вольной страны,

и нашёл, что свобода тяжелей, чем галут.

Ведь свободный народ – не о хлебе волнуется он,

а о царственной сути своей.

О стране, где свой путь выбирает он сам,

дерзкой волей своей и желаньем своим…

Сотрясает сердца эта радость его:

быть народом живым!..

Жив народ, чей удел – бремя Царства нести!

Не болят у него раны сгорбленных спин.

Он свободен в беде, он страданию рад.

Грязь ворочает он, но зато – господин!

Плач не горек ему: много сладостных слёз,

он пролил, пролагая в полях борозду,

чтобы вольным потомкам оставить надел,

чтобы воздухом вольной отчизны дышать,

чтобы прибыло счастья, прибавилось сил

в благодатных руках: Бог их благословил!..

Возвратятся и станут народом живым —

лишь сияние Царства раскроется им.

«Тяжко бремя большого народа: на нём…»

Тяжко бремя большого народа: на нём

груз величья и мощи – не спит он ни ночью, ни днём.

Как течение рек и как чащи могучих лесов —

так раздумья его и напевы, и мысль мудрецов.

Легче участь народа невзрачного: он

щиплет в поле траву и бредёт в свой овечий загон.

Только лев не таков, и народ, что отважен, как лев:

не загонят его вместе с овцами в хлев.

Ибо он – царь зверей, не пристало ему

воду пить из корыта и быть на подножном корму.

Зарычит он, и солнце, заблеяв, замрёт,

И Бат-Коль[95] возгласит, рассекая, как гром, небосвод:

«Вот народ! Страх наводит он рыком своим

до пределов земли – и склонятся враги перед ним!»

Разные стихотворения

«Зачем нам жить, если Храм наш не высится нерушимо…»

Зачем нам жить, если Храм наш не высится нерушимо.

Нам семьдесят наций – ужас, без Храма, без Иерусалима.

Полшекеля[96] наш для Храма дороже золота Рима,

а если нет у нас Храма – мы нищие Иерусалима.

Вся наша гордость – листва, осенним ветром гонима:

Не будет нам в мире места без гордого Иерусалима.

Блажен, чья слеза надежды, волною моря носима,

достигнет с водами царских ступеней Иерусалима.

Как Вечносущего Имя, да будет произносимо

огнём палящее имя – имя Иерусалима.

Град Бога, оплот и радость – красу и мощь его стен

упрочит Господь навеки.

И скажем: амен.

«Одежду скитальца надеть – и в изгнанье…»

Одежду скитальца надеть – и в изгнанье,

туда, где костров непогасших угар,

где новое овцам готовят закланье,

нести моим братьям пророческий жар?

Быть может, велением пролитой крови

такая дорога назначена мне.

Быть может, сожгу я в пылающем слове

печали и муки мои, как в огне!

Сияет безжалостный крест на костёле —

безжалостный нож занесён надо мной.

Пойду, как отшельник, блуждающий в поле,

А в сердце моём – нож убийцы стальной!

«Не владеть вам Иерусалимом, сыны Исмаила…»

Не владеть вам Иерусалимом, сыны Исмаила!

Не прекрасны, как эллины вы, не отважны, как Рим.

И как прежде они, так и вы обломаете зубы

о скалистый мой Иерусалим!

Вы союз заключили с Эдомом[97],

накрыли вы горы

тёмной тучей своей, как поля саранча.

И несёте в мой город убийство и злобу,

кровь евреев смакуя, приятную вашему нёбу —

кровь из тел, рассечённых ударом меча.

Но для вас наша кровь будет пыткой Геенны.

Как Элладу и Рим,

будет жечь ваши кости наш гнев.

И не выплюнуть вам этот яд, разрывающий вены,

пока Бог не восстанет на вас, рыча, словно раненый лев.

Сказание о Якове Разе[98]

Прикажи, искупляемый кровью Сион,

у могилы солдата не дрогнуть в строю!

Далеко от страны, где боец погребён,

я сказаньем о нём честь ему отдаю.

Где земля след Давидова Царства хранит,

мститель там, Яков Раз, похоронен. Над ним

не положат на кладбище серый гранит,

не придёт к нему с розами Иерусалим.

Не положат плиту над храбрейшим из нас!

Кроме кучи песка нет над ним ничего.

В стороне, у ограды, зарыт Яков Раз,

и ножами разрезано тело его.

Что с того? Разве мало в Сионе могил?

Разве мало замученных в нашем краю? —

Здесь могила того, кто сражался и мстил,

здесь солдат похоронен, погибший в бою…

На рассвете ступил за порог Яков Раз.

Месть готовя врагу, отрешён был и нем.

Словно в саван уже облачённый – в тот час

никого не будил, не прощался ни с кем.

Знаю я: он сиянием был озарён.

Я сияние видел: он был исполин.

Как Бар Кохба[99] с мечом, словно с костью[100] Самсон

против сотен и тысяч он вышел один.

Будто мститель-сикарий[101], в Иерусалим

на заре по проулкам предместья шагал;

и в узле, на спине, были спрятаны им

грохот грома и молний священный металл.

И когда зашипел возле Якова рой,

и блеснули змеиные жала врагов,

он единственный был, из героев герой,

среди жалких евреев, евреев-рабов.

И когда сделал враг из него решето,

иудеи Сиона, спеша, суетясь,

предавались застолью – не ведал никто,

чьё там тело втоптали в кровавую грязь.

Но откроется пропасть им, сытым, глухим,

и увидев её, не отпрянут назад.

И как скот, чьё жаркое так нравилось им —

так сойдут и они, ненасытные, в ад.

И когда умер он – приоткрылось окно:

видел Бог эту смерть, видел Иерусалим.

И молчание их было тайны полно —

стал он раной сплошной, сгустком крови одним.

Но и после того, как погиб Яков Раз,

в безымянную яму был сброшен, как пёс,

видел я, как в Давидовом Граде[102] не раз

на заре по проулкам он узел свой нёс.

Он дорогу солдата прошёл до конца.

На могилу его не положат гранит.

Но придёт Избавитель, и имя бойца

в драгоценной короне Царя заблестит.

И за кровь эту Бог в день Суда отомстит!

Домой в Модиин[103]

Отведи меня, друг мой, домой, в Модиин,

и рабом не считай: я из тех иудеев,

что когда-то в изгнанье отсюда ушли,

и ушла вместе с ними Тора Маккавеев.

Не смотри на меня, удивляясь, что я,

как пришелец одет, не как сын Модиина;

в жизни я не привык сторониться огня,

и не жду снисхожденья врага-господина.

Мои братья забыли, что есть Модиин,

потому свет Небес не сияет над ними;

жар восстанья великий боятся разжечь:

ведь тогда возгорится бессмертное Имя.

Отведи меня, друг мой, скорей в Модиин:

может, старый очаг ещё теплится в доме;

верю в день Никанора[104] в Аравии я,

и надеюсь на день Никанора в Эдоме.

Неужели один я остался с тех пор,

и наставников пламенных нет в Модиине?

Где лежит освящённый восстанием меч?

Не схоронен ли он вместе с прахом Святыни[105]?

Нет меча? И пророческих Светочей нет?

Недруг снёс Модиин, память предков развеяв?

И остались лишь узкие тропы в горах,

по которым я шёл в бейт-мидраш[106] Маккавеев?

Где та кузня, в которой ковали мечи,

и священный огонь раздували мехами?

Лишь рубашка, как в том Модиине, на мне:

потому-то и жжёт до сих пор его пламя.

Не оставили меч? Разве их погребли

не с мечами, придвинув щиты к изголовью?!

В бело-синих талитах, тела обернув

свитком огненным – свитком, пропитанным кровью?!

Отведи меня, друг мой, домой, в Модиин:

камни я поцелую и кладбище львиных

богатырских останков сумею узнать

по размаху над ним быстрых крыл ястребиных.

Распластаемся, друг, и руками копать

на руинах мы станем с утра до заката

И скелеты героев откроются нам,

и в сиянии солнечном – отблеск булата!

Наша священная война

Знает ли тайны свои

мир народов, носящих кресты?

Кто народ тот, кто праведник тот,

чьи ладони

от следов моей крови чисты?

Пусть появится он и падёт на лицо,

и покажет

миру руки без крови моей.

Сын Христа я – он скажет —

и как он, я – еврей.

Вот стою неповинный в крови,

среди многих – один.

И обрежу я плоть,

и надену талит и тфилин.

И увидят меня

те, в ком адский огонь под распятьем горит —

Тише, звон колокольный!

Это праведный гой говорит.

Он из многих – один,

ибо нет моей крови на нём,

ибо страсть убивать ненавидит он в сердце своём.

От разорванной плоти моей

не прилипло к нему ничего —

он из многих – один,

ибо кровь стонет в жилах его.

Это тот, кто вставая, стыдится смотреть на восход,

и не в радость кому

спелый колос и зреющий плод.

Кому день не сияет,

кого запах лесной не зовёт.

Тот, кто места себе не находит,

как изгой, не любимый никем.

Кто молиться не может

на родном языке, и как будто бы нем.

Пока он не изучит иврит, этот праведник, пламя посеяв

своей жаркой молитвой —

один среди сонма злодеев.

Пусть поднимется он, и воскликнув: «Израиль!» —

громко имя моё назовёт.

Кровь трефную[107], – он скажет, —

с обрезаньем исторг я, и вот

вышел дух мой из дебрей, открылись пути

прочь от скверны и лжи —

разрешишь ли, Израиль, с тобою идти?

На костёр и на плаху,

на закланье мы вместе пойдём.

Всё, что скажешь – исполню, и станет

моим домом твой дом.

И судьба твоя будет моею —

станет общей судьбой.

В горе вместе с тобой, в гневе вместе с тобой.

И в отчаянье вместе, и в надежде вдвоём,

и до царских ворот – вместе в Иерушалаим

через них мы войдём.

И отвечу тогда я народу

одному среди многих – ибо нету подобных ему:

Встань, за мною иди, и узнаешь дорогу

по горам и равнинам, сквозь свет и сквозь тьму.

Хлеб мой чёрствый со мною

ешь и благослови.

И под кровлей одною

с моим гневом

и с болью моею живи.

И тот меч, что тебе завещали

поколенья отцов твоих – войны вести,

в этот раз освяти его кровью

своих братьев-убийц – за меня отомсти!

И носи этот праведный меч —

пусть он будет на чрёслах твоих

в нашей битве святой —

битв не знали народы таких.

Пока оба мы вместе

под порталы Царя не войдём,

и восславим Его нашей песнью,

и уже не умрём.

В окружении Славы Его,

в трепетании крыл,

в тех священных вратах, где Всевышний

своё сердце раскрыл.

«Я ненавижу ваш мир – мир рабов побеждённых…»

Я ненавижу ваш мир – мир рабов побеждённых!

Мир пожаров и трупного смрада —

геенну

с белым пухом перин, в грязь упавшим, как снежные хлопья,

и с обрывками свитков и книг в пятнах крови и тлена.

Ненавистна мне жалкая речь моих предков:

«Уподобимся овцам в волчьем царстве злодеев».

Ибо ложь эта притча со времён беглеца из Йотпаты[108]

до испанских изгнанников наших и польских евреев.

Правда – это Бар-Кохба на стенах Бейтара[109],

Гуш Халав, где восстал Йоханан[110];

и Гирш Леккерт[111] из Вильны, и Йосеф[112] однорукий,

«Тов ламут…» говоривший, умирая от ран.

Но поёт у ягнят кровь зелотов[113], железом звеня.

И стоит на пороге отчизны Завеса Огня[114].

«Нечасто, Отец мой и Царь, посещает меня Твоя милость…»

Нечасто, Отец мой и Царь, посещает меня Твоя милость,

и я одинок.

В скитаньях моих на Тебя возлагаю надежду

в безмолвии сумрачных дней, как гонимый пророк.

И спасенье Твоё – как живая вода из колодца,

которую странник находит среди мёртвых камней,

там, где ждёт его смерть, где в безводной пустыне

губит тело его суховей.

И, бывает, спасенье Твоё – будто сладостный сон,

одаряющий ночью того, чьи не видят глаза:

перед ним, как живая, улыбка любимой,

и её золотая коса.

Но когда от меня Ты отходишь – моё пробужденье подобно

пробужденью незрячего, Царь и Отец:

как и он, встречу я день свой скорбный и снова

буду двигаться к бездне неведомой, словно слепец!

О тайне слёз

Я бродил по тропе среди лоз, где уже поспевал виноград,

и на гроздья смотрел: будто слёзы собрал каждый плод,

стал, как глаз без зрачка – и не так ли, слезу за слезой,

собираем и мы каждым глазом своим

перед тем, как наступит покой,

перед тем, как уснём: гроздья слёз собираем, и к нам

в глубь сердец эти слёзы беззвучно текут по щекам.

И как комья земли, в поле, вспаханном после зимы —

сколько рос и дождей в них впиталось, не знают они – так и мы

наших слёз благодатных и горьких не знаем числа.

Плоть похожа на ком: оба влагой полны,

но безжизненный ком неизменен, и временна смертная плоть:

днём открыта, а ночью укрыта до сердца она,

и болит до конца – даже в час, когда камнем одета спина.

Вечен только Иерусалим, а в нём сердце мира – Господь.

Возлиянием песен, молитв, крови боя звенящей и вин

навсегда будет он утолён

этот город царей в драгоценных коронах, город славящих Имя в тфиллин —

и не рядом с вершиной Эйтан[115], а над ней будет он вознесён.

После слёз и заката

Мы приходим сюда, возложив на горбы наше прошлое, полное тягот.

Отцвели виноградники наши, и срезаны гроздья пышные ягод.

Как металл потемневшего моря мы после подъёма и ската —

после слёз и заката.

С дрожью в рёбрах мы проходим Воротами скорби,

и за нами скала – нет возврата.

Перед нами властитель, погружающий в холод живых.

Умирают сердца тех, кому он откроет свой лик.

Мы стоим у него за спиной, мы пока ещё живы, но видим

перед ним много каменных выступов острых.

И когда повернёт он тысячу глаз своих к нам,

мы – холодное мясо, добыча его,

на съедение отданы будем червям.

А тот среди нас, кто ещё не закончил свой плач,

и тайные слёзы роняет —

у того от сияющих нитей страстных лунных ночей,

от мелодии женских волос остался в душе только прах.

В сердце ранняя осень свила паутину,

и лишь солнечный вкус винограда у него на устах.

Эти слёзы в заветную чашу

Пресвятой собирает и хранит среди синих сапфиров

Над Воротами плача…

И роняет в бескрайнее море две слезы драгоценные с Трона,

на котором сидит в одиночестве, стон затая.

Ибо лоно морское – Божье вечное лоно

От начала Творенья, от первой зари Бытия.

Отцы и дети

Чтобы в каменном доме я жил с черепичною крышей крутой,

чтоб угоден был Богу и людям: стоял под хупой

и потомство родил…

Чтоб тропа моя шла от родных моих стен

прямо к дому молитвы, чтоб труд мой был благословен.

Чтобы боли душевной не знал и страшился Небес,

чтоб любезных друзей не имел среди праздных повес,

чтоб застолий их громких не смущал меня гул,

чтоб с зарёю я встал и под пологом звёздным уснул.

Так хотели отец мой и мать – то же нужно другим матерям:

чтобы мы не покинули сушу, не скитались по бурным морям,

чтоб цветов не искали красивых среди зарослей диких и ям,

чтобы в лес не входили чужой, доверяясь ночным светлякам.

Ибо если ослепнут глаза, не откроется нам

путь обратно домой к возлюбленным с детства местам…

Чтобы мы, нашу нишу стеной оградив,

не услышали взрыв.

Чтоб любили одну и надели кольцо только ей,

чтоб женою была нам и матерью наших детей.

Чтобы дал пропитанье Господь, и она в добрый час

подавала тарелки с едой…

Чтобы дома хранился запас.

Чтоб никто за окном о счастливых краях нам не пел,

И не выманил нас за ограду, за отчий предел.

Чтобы гору увидев в пути, обойти её каждый сумел…

Только мы искушенья желали, за голосом сладким мы шли,

за мерцающей искрой, за лютней, звучавшей вдали.

Скука нас одолела, рутины года…

Поученья родителей наших кто помнил тогда?

Единицы из нас – те, которых избрал себе Бог,

не свернули с пути, выбирая из многих дорог,

ту, что кровью своей пробивали в скале, как поток,

по которой стремились вперёд и всходили в Чертог.

Мы же только плутали, мы шли наугад,

и приблизился вечер – сменился восход на закат,

и усеял наш путь, наш извилистый путь листопад.

Сын рассвета

Сын рассвета вошёл после сумрачных дней

в мой траур, курящийся дымом над пеплом долин,

и тучи несущий, как волны – прибой-исполин.

Мой ребёнок явился с Вершины Вершин.

Где на жертвенник сына отец возложил,

волю Божью исполнить готов[116].

И в Божественный дар получил его там: для грядущих родо́в.

С облаками судьбы его связана сущность светил,

от него – весь наш сад: изобилье ветвей и плодов.

Мой сын – как Давид, от пастушества взятый:

в тайне крови и злата

в отчем Граде он будет на Царство помазан.

Оттеснит он врагов до Евфрата.

И отстроит он Храм, где Давид и Шломо[117] до него

возвеличили Бога, а Гордус[118] – себя самого.

Песнь о детском сиянии

На заре, лишь появится утренний свет,

изумлённо глаза поднимает мой сын к небесам,

к драгоценным сапфирам, сияющим там,

где в эфире Божественном был его дом.

(О тайне которого скудным своим языком

ни один не поведает нам).

Его мягкая плоть под моею рукой:

он – как небо, в котором Отец его скрыт неземной.

Но частица моя – всею кровью он мой.

И когда через чрево он вышел из Небесных ворот,

в сердце начал вести я годам его счёт —

пока станет он взрослым, и сын к нему с Неба придёт.

Перед падением

Перед нашим грядущим падением в бездну

есть пока ещё время всем вместе собраться:

всем телам с их частицею Божьей у колодца Живого Прозренья.

Нет не Бог скажет слово своё – должен сам человек

«Возвратимся!» сказать… И тогда в ореоле Свеченья

Первозданного будем и мы,

как отцы на рассвете Творенья:

воззовём, и придёт к нам Шхина́[119], принося аромат очищенья.

И расцвет будет наш, как расцвет орошённой земли.

Реки русла проложат свои там, где даже ручьи не текли.

И видны будут флаги безверья в пыли,

словно стяги врага, чьи бесславно ряды полегли.

Дни сиять, как пророчества будут: откроется Бог

в милосердии звёзд и судьбы, и в дождях, выпадающих в срок.

А поэты вином молодым сладкий сделают сок.

Всё само по себе

Свет божественный дня, называемый исстари солнцем,

не сравнится он с разумом тех, в ком есть дух отрицанья:

свет их разума бледен, ослепить он не может,

как могучее солнце – источник сиянья.

Всё их разум измерил – нет чудес и загадок.

И неведома им глубина постиженья:

нет хранилища тайн: шкафчик есть для храненья,

есть портфель для бумаг, взлёты есть и паденья

на ступенях карьеры – не больше того!..

Нет магнита Всевидящей воли,

нет Высшего, нет никого!

Всё само по себе – закон притяжения и колебанья.

Урожай сам собою взойдёт,

лишь закончится срок созреванья.

Дождь идёт сам собой,

и струятся ручьи без чьего-то желанья…

Почему ж не поднимется тот, кто упал без дыханья

не от пули и не от удара копья? —

Пусть ответит безбожье – без веры и без пониманья!

«Не в Создателя верят они, а в себя только верят…»

Не в Создателя верят они, а в себя только верят.

Не в Божественный разум, а в мудрость свою,

и когда каждый день

пробуждаются утром – нет у них ощущения чуда!

Как обычно встаёт человек этот всюду,

словно завтра из зеркала в доме своём не исчезнет, как тень.

Словно плоть обессмертил свою, словно в яму не ляжет,

словно может жене обещать, что вернётся он в лоно её.

И когда нет с ним Божьей десницы в сраженье – кто скажет,

поразит ли врага он мечом, если сам наточил остриё?!

Беда и грех

Возвращается каждое лето Таммуз[120]

в ароматах своих, ибо он – божество.

И напрасно невесты рыдают по нём,

по опавшей короне его.

Но умерший – живым не вернётся назад,

ибо мёртвая плоть – её участь: распад.

И поэтому плачет душа, и дана

ей печаль, даже если ликует она,

как душа человека, нашедшего клад.

Это наша беда – и жестокий закон

и божественный грех от начала Времён.

Внезапная грусть

Как волны, внезапно вздымается грусть,

и качается пол под ногой,

как у судна в пустыне морской.

Впереди только серый туман,

и оставил штурвал капитан.

Человек слышит музыку в рокоте волн:

так играет кларнет

на острове детства, где целым стоит его дом.

И в сверкающей пене туда возвращается он,

видя в море русалку с обнажённым бедром.

А за нею мерещится всадник на чёрном коне,

и сияющий остров исчезает в огне.

Только помнящий Бога в минуту тоски человек,

как весеннее дерево, будет дождём орошён,

и забудет свой ужас, как сон,

ибо к Богу приблизится он.

А другой, кто не верит – его поджидает беда!

Но о нём вспомнит Бог,

и войдёт человек этот грешный в Чертог,

чей порог обходил он всегда.

На смерть прекраснейшей из женщин

«Она не мертва: она просто уснула…»

Она не мертва: она просто уснула.

Чем разбудим красавицу нашу? Устами,

что её в лоб и губы целуют? Цветами?

Или каплей слезы, что росинкой ночною блеснула?

Не разбудим её: нет обряда того колдовского,

нет того чародея, нет волшебного слова,

чтобы в мир наш цветущий вернуть её снова.

И хотя тока крови в ней нет и дыханья,

мы положим её, в белом платье венчанья,

на холме, где невестой, в сиянье улыбок,

не пришлось ей стоять под мелодии свадебных скрипок.

Мы постелем ей ложе среди аромата

трав медовых и нарда – дождёмся заката,

и когда лунный свет озарит всё вокруг,

и взойдёт над вершиною звёздная рать,

зацветут её губы и станут шептать:

«Где жених мой? Где друг?»

И увидим тогда, что не тронул любимую тлен,

и колена преклоним пред ней, и не встанет с колен

тот, кто дорог ей был,

и она нараспев ему скажет:

«Будь со мной» – И когда он приляжет,

отзовётся Небесное Эхо: «Блажен, кто любил».

«Она умерла! Умножьте рыданья над ней…»

Она умерла! Умножьте рыданья над ней!

Через день унесёт её ангел в долину теней.

И наступит рассвет, и увидим мы снова

над могилой её зелень мира живого.

И как дождь, орошающий клумбы в цвету,

мы слезами прощанья омоем её красоту.

Что нет её больше, как скажем в печали,

когда даже жёны над ней и невесты рыдали!

Шелест платьев её – как в осенних садах листопад.

Её мирра и нард – словно нашей страны аромат.

Как дорогу за ней в голубой окоём,

за душою её, через гроздья сирени найдём,

и костры в её честь в синеве разведём?

Кто из нас не священник? Поднимемся вместе

и молитву, как плач, вознесём: об умершей невесте,

о прекраснейшей женщине: рано пришёл её час…

Лучше б умерли мы, и она бы молилась за нас!

«Перед тем, как лицо её саван накроет…»

Перед тем, как лицо её саван накроет,

и её не увидим мы больше – пока пеленою

воскуренья печали её не укрыли от глаз,

вглядимся в неё со всей мукой земною —

и придёт за ней Ангел, ненавистный для нас.

Перед жатвой придёт, среди звона и гула,

свет закроет кудрями облаков Авелула[121].

И мы знаем: растает этот слой облаков,

но не сможет растаять могильный покров.

Как бельмо на глазу, на лице её саван холщёвый,

и оно не засветится снова.

Это тело, которого жаждали мы,

устремлялись к нему, как к колодцу в песках…

Вновь пустыня вокруг, и колодец наш – прах.

И тогда мы увидели чудо – как след

Знамения Божьего: радужный свет.

И сказали: Да будет тот Знак, в аромате своём и росе,

на крыльях напевов и в мирре, на каждой стезе.

Колокольчик пурпурный не звучал ни один.

Но мы видели, грёзам поверив своим,

что в день свадьбы её украшают они балдахин,

и шнуры золотые привязаны к ним.

Были веселы мы, словно от молодого вина,

от сиянья её, оттого что нам радость дана

потянув золотистую нить, услыхать голоса

бубенцов, от которых не спят небеса.

Оттого что дано нам ловить её взгляд,

и что струны волос её арфой звенят!..

Подвенечное платье ей надеть не пришлось.

И теперь перед нами лежит она в нём,

как положено девам: лавровый венок над челом.

«Если б всё же сумели мы, плача о ней…»

Если б всё же сумели мы, плача о ней,

удержать её тело, в котором беззвучен орган,

и не светятся ночи мерцаньем волшебных огней…

Если б тело её унести мы не дали в туман —

мы бы сделали ложе из дерева ей,

из которого скрипки небес мастерят,

а над ложем – из мраморных плит мавзолей,

и над ним кипарисы стояли бы в ряд.

Постелили бы красные шкуры оленьи

мы на ложе её, и пока не умолкло в нас пенье,

и в горячих телах бродит огненный сок,

и любой бы нести при ней стражу бессонную мог, —

лишь повисла бы в небе золотая завеса,

и коснулась бы наших ресниц, мы б сказали: «Принцесса!

Объявляем тебе, что зарёю окрашен восток!»

И склонясь на закате перед ней до земли,

мы б сказали: «Принцесса! Вот и звёзды взошли!

Как корона сияет луна над тобой!..

В сердце каждого – арфа, и лучи над его головой.

Фимиам благовонный над ложем твоим

воскуряют красавицы наши, и дым

расстилается сладким ароматом над ним».

И оконце проделали мы бы в стене мавзолея

над её изголовьем – хрусталь голубой…

И когда бы запели две горлицы вешние, млея

от любовной истомы, и в песне бы слышался той

голос звонкий её – сквозь хрусталь в этот миг,

как сквозь слёзы, смотрели бы мы на безжизненный лик.

«Вот ангел пришёл: тень опущенных крыл…»

Вот ангел пришёл: тень опущенных крыл

за спиной у него – и как вор, её тело схватил,

и сквозь стену ушёл, ибо в дверь не входил.

Ограблены мы: он забрал красоту.

Он унёс наш посев – благодатную ниву в цвету.

Срезал дерево он под сияющей кроной густой.

Молодое вино превратил он в кровавый настой.

К изголовью прильнём, и принцессу поищем во сне,

ибо сумрачно днём, словно в пропасти чёрной на дне.

Может встретим её в наших грёзах, в стране,

где нам образы милых из мира забвенья

возвращают ночною порой сновиденья.

И когда мы прибудем туда,

мы восславим ту ночь, где сияет она, как звезда,

где не вспыхнет рассвет никогда.

«Смотри: отразился миг…»

Смотри: отразился миг

в речной струе – и прошёл.

Блажен, кто к водам приник,

Но ложе в земле обрёл.

И если ляжет в песок,

желтеющий, как закат, —

то не собьёт его с ног

бушующих волн накат.

Не стало б в мире нигде

могильщиков, если б жгли

тела умерших везде,

на всех просторах земли.

И уносили бы прах

обугленный – в тишине,

но без печали в сердцах:

ведь нет печали в огне.

«Дружбы нет беспричинной, подобно тому…»

Дружбы нет беспричинной, подобно тому

как нет скрипки, звучащей без взлёта смычка

и ответного пенья натянутых струн —

и тогда дом надёжен, и дружба крепка.

Но любовь беспричинная есть, и она —

тот мотив, что в сердечной звенит глубине,

тот мотив, что гудеть заставляет орган,

то, что вещая птица щебечет во сне.

В той любви есть печаль – тяжесть сумрачных туч.

Есть сияние неба и сладость дождей.

И когда её образ не видят глаза,

на её аромат сердце тянется к ней.

Она знойное лето в полях у реки,

тайна утренней розы, что кровью цветёт.

А причина любви – ещё зреет она,

словно ранний, пока не налившийся плод.

Если кто-то – как будто победу над ним

одержала любовь и взяла его в плен —

по стопам моим к Храму со мною пойдёт

вслед за песней – да будет он благословен!

Ибо Храм ещё скрыт за пределом времён,

но откроется скоро в огне золотом.

И от радости вздрогнем мой спутник и я,

услыхав, наконец, разразившийся гром.

«Мальчик смотрит в окно, мальчик видит грозу…»

Мальчик смотрит в окно, мальчик видит грозу.

Говорит: «Это небо роняет слезу».

Видит молнию он: «Это Царь высоты

в звёздной кузне куёт золотые цветы».

К серебристой воде мальчик взглядом приник

и застыл, словно видит волшебные сны.

Позабыть он не может безжизненный лик

в полуночную реку упавшей луны.

Этот мальчик постиг смысл Божественных слов.

Ему нравится праздничный свет синагог.

В его сердце молитва бурлит, как поток.

Он с восторгом глядит на талиты отцов.

Как прискорбно и горько, что мы, повзрослев,

мишурой соблазнились и славой чужой!

Возвратимся, молясь с удручённой душой,

искажённого знанья сметая посев.

Потому что молитва без крови – мертва,

и не слышит Всевышний святые слова.

Ибо выросли мы, и от детства ушли

далеко —

и не движется время назад.

Только хлеб и вино и цветенье земли,

и страданья, и свадьбы, и листья шуршат.

Песня идущих

Время стоит, но земля и любое на ней существо

пролетают, проходят, текут перед взором Того,

кто даёт повеленья твореньям своим,

вселяет стремленье в сердца, посылает желание им

вставать и идти – и пока есть восход и закат,

всё кажется нам, что колёса стучат,

что мир, словно поезд, бежит под немолкнущий стук.

Но движемся – мы, а мир неподвижен вокруг.

И пройдёт ещё много похожих на нас

через спящие воды под взглядом Божественных глаз,

которые сладость и горечь, сиянье и мгла,

пока не пронзит беспокойное сердце стрела —

и к раскрытым могилам тогда унесут их тела.

Пёс и человек вечером

Пса я видел, который смотрел на ребёнка при свете вечерней зари.

Счастлив тот, с кем ребёнок в синий час говорит у двери.

Не такая судьба у полночных неприкаянных псов:

не услышат они в синей мгле человеческий зов,

ибо заперты души людей на засов.

Вот ребёнок и пёс возвращаются в дом.

Открывается дверь им навстречу – домашним теплом,

ароматом вечерним над накрытым столом.

Но тоска всех собак у пса отражается в оке,

и двуногих тоска, за которых в ночи воет зверь одинокий.

Ибо нет у них матери даже, что молится Богу и стонет:

«Где же бродит мой сын? Где он голову ночью приклонит?

Как сама эта ночь, его бедность синеет везде…

Боже мой! Даже птица – и та до рассвета ночует в гнезде!»

И бывает, в ярме бытия человек, как привязанный пёс,

бьётся в путах своих, надрываясь до слёз.

В пасть ночную из пасти дневной переходит он, не понимая,

почему от рожденья петляет дорога его роковая,

и теряется в бездне, которая ночи мрачнее,

где душа его видит под ножом голубиную шею,

и где ангельский голос сирены звучит, как свирель:

«Милый сердцу, приди! Впору будет тебе в моём царстве постель!

Тёмно-синий туман из надзвёздных спустился долин:

начинается сон – глубже самых бездонных глубин».

Человек с Богом и без Бога

Он и она – всего только двое —

счастливы оба по милости Бога;

и тот, кому жить осталось немного —

с Богом вдвоём и вдвоём с тоскою.

А тот, кто без Бога – пасынок мира:

не ствол плодоносный, не ветвь сирени,

но вянущий куст среди пасмурной тени

в дымном и смрадном дворе трактира.

И если устал человек стремиться

за зовом страстей, ибо чувствует ложь их,

то счастлив поэт, чья сжимает десница

мечту, словно гроздь виноградников Божьих.

Блажен тот, кто вслед за порывом идёт!

Блажен тот, чья кровь наполняться станет

глубинным мерцаньем рассветных вод, —

кого искушение в плен не заманит!

Ветер в месяц тишрей

Взволновал деревья в саду

этот ветер в месяц тишрей[122].

Расстаются с прелестью дней,

с ароматом травы в меду,

и с любовью, грустя о ней.

Так прощаемся мы всегда

с дорогим для нас на земле.

От плодов, созревших в тепле,

не останется и следа —

лишь пустая ветвь на стволе.

И достанется, сочен, спел,

плод тому, кто медлить не стал,

и собрать урожай успел,

а кто видел сны – опоздал.

Песня любви и смерти

1

И она поняла, что любила его, и корнями врасти

он сумел в её плоть – но ветвям никогда не цвести.

После смерти моей, – он сказал, – при мерцанье свечей

ты искать меня будешь в колодцах бессонных ночей,

и мой голос услышишь, как не слышала голос ничей.

И когда говорил он и сдерживал чувства едва,

до гортани дошло его сердце, и кровью сочились слова,

как у тех, кто в стремлении к Богу достигают высот.

И она увидала, как птицы прервали полёт,

и в росе, на земле, их тела, ибо траур затмил небосвод.

И когда его в саване опускали в могилу,

лишь она не рыдала, точно слёз только ей не хватило.

Но сейчас она плачет, и ей жарко от слёз на щеках,

а в душе её холод – как пасмурный лёд в облаках.

И похожа она на обрубленный ствол – только крону волос

лесоруб ей оставил, а ветви срубил и унёс.

Сядет ворон на крону, крича и пугая бедой,

и ушедший привидится ей, но не мёртвый – живой,

и в пейзажах ночных – лик его, отражённый луной.

2

И она вспоминает, каким в неге ночи он был вожделенной,

и каким – когда оба сидели они у стола.

А мужчины, чья страсть заставляла звенеть её вены —

без влекущей мелодии той что ей бычьи мужские тела!

И она одинока над пропастью ночи бессонной.

В каждом взгляде тоска: и когда говорит и молчит.

Не взошло его семя, или Бог затворил её лоно,

но он пел, её муж, и в ушах её снова звучит

его голос, как прежде: не мертвенно-тусклый.

А она – посреди пересохшего русла.

3

Глаза спелых ягод темнее, и гладкая кожа на веках,

и крепкое тело – как мрамор, и нити волос, будто струны.

А жизнь её – серые ночи: как воды в ноябрьских реках,

как пристань, к которой не могут причалить фрегаты и шхуны.

Бывало, любила она засыпать в полнолунье одна.

Теперь же не хочет тонуть в море лунном на вдовьей постели,

и быть, как ладья, над которою встала волна,

и нет рядом рук, что направить штурвал бы сумели.

Те руки мертвы, но они обнимают её,

и в комнате воздух лесной с ароматами смол и цветенья.

Как это случилось, что стынет пустое жильё,

и ей не вернуть никогда то, что отнято вдруг у неё:

тот облик живой, унесённый рекою забвенья?

4

И она говорит: «Если я захочу переплыть океан,

и вернуться к звеневшим в нашей юности колоколам,

прежде чем я прибуду туда – он окажется там.

Ещё раньше, чем в гавань корабль войдёт сквозь туман,

и гудки его дальние будут слышны,

встанет этот умерший в оранжевом свете луны.

Зазвучит его голос, не скроет лицо его мгла.

Существует он в мире – а во мне всё сгорело дотла.

Потому не уйду я отсюда, ведь я – будто ствол,

что срубил дровосек и оставил у свежего пня

там, где в землю корнями он врос и расцвёл.

Но обрублены ветви его, и он гол.

Ароматами нарда весна окружает меня,

но во мне та же боль и весной и зимою кричит:

то, что вместе и врозь – эхо всех голосов.

В полночь смолкнут они, только голос один не молчит,

и кукует кукушка из старых часов.

Заключительная песнь

Если б снова, рукою Всевышнего взят,

я поставлен был Им у скрещенья дорог,

я бы выбрал тропу, где остались следы моих ног,

по которой я шёл до сих пор – и с неё не свернуть,

ибо там, с двух сторон, кипарисы горят,

и погибнет посланец оставивший путь.

Если странником Божьим пойду я босым,

предвестником Царства, открытого взорам моим,

зелень трав я увижу, закатных небес красоту,

золотые каштаны и гроздья сирени в цвету.

И хрустальные реки, и лодки на них, как во сне,

И залитые солнцем поля будут видеться мне.

Разноцветье лугов и колодезный сруб,

и покой предвечерья, окутанный дымом из труб —

с ними сердце моё и движенья неслышные губ!

Божий странник, грядущего Царства пророк,

видит край благодатный: колосья, цветы и поток.

Звуки бубнов он слышит и песни призывные хора

ханаанских красавиц, жриц страстных Пеора,

манящих к шатрам, к полумраку, где веет прохлада,

к изваянью Астарты у ворот заповедного сада.

Только он – странник Божий к Святыне идущий босым:

орёл величаво парит в диске солнца над ним.

Он – предвестник, чьё пламя сжигает сердца,

воспевает он пламя, ослепляет сияньем лица.

В огне его песня, и сам он в огне – до конца!

Предыдущая главаГлава 25 из 39Следующая глава