Жизнь начиналась с чистого листа:
жена была безвидна и пуста,
родители казались облаками.
А в небе ливень всплёскивал руками
да ветер книгу осени верстал.
Толкаясь, мы грузились на ковчег.
Не помню, сколько было человек
со мной на этом ящике плавучем.
Но капитан ходил мрачнее тучи,
растущей после дождичка в четверг,
чтоб разразиться новым проливным.
И голубь возвращался пьяный в дым,
и на лету закусывал маслиной,
покуда коз на палубе пасли мы,
а в тёмном трюме спаривались львы.
Я бросил в воду бортовой дневник,
едва в тумане вырос материк,
и это стало точкой невозврата;
один из нас убил родного брата,
другой боролся с Богом, третий пик-
нуть не успел, как продан в рабство был,
четвёртый спился… Дальше я забыл.
Но вот бреду по парковой аллее.
Рош ха-Шана. Эпоха Водолея.
В наушниках: «Под небом голубым…»
Эмигранты
Красный свет включается, зелёный –
мы не помним, на каком стоять.
Наполняясь шёпотом влюблённых,
скверик погружается опять
в сумерки. Сканирует прожектор
тёмные владения свои.
Виршеплёты пишут на манжетах
что-то вроде: «розы, соловьи».
Грустно или, может быть, не очень.
Над мостом луна висит, седа.
Давеча, болтают люди, тощий
юноша перила оседлал.
Всё кричал, что мир – тюрьма-казарма,
что его оставил русский Бог,
а едва приблизились жандармы,
совершил смертельный кувырок.
Ветер разворачивает веер,
под ногами жёлтое руно.
Что нам человеческий конвейер?
Мы сошли с конвейеров «Рено»
выпить кофе, вволю намолчаться,
головы в ладони уронить;
заказали в «Куполе» две чашки
и один рогалик на троих.
На Западном фронте восточные люди одни -
квартал за кварталом в причудливой вязи из титров;
клошар на картонке, а веки ему подними
и встретишься взглядом с шайтаном, похожим на тигра.
Ты мог бы отпрянуть и ринуться прочь, но дома
настолько безлики, настолько запутано гетто,
что чёрный квадрат одного и того же двора…
Но лучше не думать. Да, лучше не думать об этом.
Линялые тени встают, не дождавшись суда,
и ящерки трещин бегут по облезлым фасадам…
Минута-другая, и новая Шехерезада
расскажет тебе о синдбадах, плывущих сюда.
«Там, наверху, ни ангелов, ни звёзд,
а только игры разума и света», -
ответил на незаданный вопрос
учитель и ушёл туда, где лето
становится зимою исподволь,
где клёны, подгоняемые ветром,
пересекают поле или двор;
где мальчики с глазами диких вепрей
мгновенно превращаются в мужчин,
которым предначертано томиться
под следствием, не помнящим причин;
один из них и впрямь братоубийца.
Один из них… Но что тебе с того?
Всё наперёд доподлинно известно -
ты вытрешь руки мокрою травой,
домой вернёшься, передвинешь кресло -
смотреть в окно на ливень или град,
окутываясь дымом папиросным.
И если спросят: «Каин, где твой брат?» -
ты скажешь: «Там, где раньше были звёзды».
Постоялец
Постоялец не смотрится в зеркало,
и без этого жизнь исковеркана.
Постоялец садится на стул.
Дым колечками вверх поднимается.
Час-другой и заря занимается.
Громыхает экспресс по мосту.
Над высоткою облако замерло.
Густо тени лежат под глазами у
постояльца, идущего сквозь
голый парк с безголовою грацией
выпить кофе в пустой ресторации.
Хорошо хоть с деньгами срослось –
два заказа и оба по высшему.
Жертву Икс завалил вместе с рикшею.
Той же ночью вернулся в Бангкок.
Жертва Игрек, свидетель по делу Эн,
тоже скоро отправится к демонам
или кто там у них за богов?
Постоялец в дешёвой гостинице
лёг на дно и никак не поднимется,
словно что-то разладилось. Нет
сил смотреть, как его отражение
третьи сутки сидит без движения,
к лобной кости прижав пистолет.
Ты отрастила зеркало до плеч,
упёрлась взглядом в собственный затылок;
причудливой заколкой (рыба-меч)
скрепила хвост из нитей паутинных…
Неправильная форма головы,
но формулу неправильности этой
не вывести на чистую, увы,
патологоанатомам, задетым
за мёртвое, впитавшееся в них
(побочные эффекты, всё такое).
Сокурсницы с глазами олених
размазывают слёзы под покровом
сгущающейся ночи. Жениху
детектор лжи пройти не удаётся.
Он говорит, что брился наверху,
когда увидел, как на дне колодца
поблёскивает лезвие ножа,
подпрыгивает, набирает скорость.
Нет, он тебя в колодце не держал.
Нет, не звала на помощь, не боролась…
Стоял под душем, словно под огнём,
пока из рук не выскользнул обмылок.
Запотевало зеркало, и в нём
в неверном свете плавал твой затылок.
Брат
Мы плавали в околоплодных водах;
«мы» – это я и бедный брат мой Авель
(два существа неведомой природы),
и кто-то третий неизменно плавал
внутри-снаружи. Это ощущенье
на самом деле – непереносимо.
Затягивались жаберные щели.
Мы сталкивались лбами, но не сильно;
задрёмывали, сызнова сходились,
делились с братом даже биополем,
но врач сказал, что выживет один лишь.
Я посмотрел на Авеля: он понял.
Казалось, ветер над водой поднялся,
подбросил в воздух два комочка бренных…
А третий всё смеялся и смеялся
снаружи и внутри одновременно.
Во сне он часто видит мать с отцом.
Отец стоит с расстроенным лицом,
а мать всё улыбается, но как-то
смущённо… Он не знает, что сказать,
молчит, отводит в сторону глаза,
боится, что молчание бестактно;
встаёт с постели, накрывает стол
вчерашним снегом, сморщенной листвой,
разогревает дождевую воду.
Мать говорит – оставь, сынок, оставь.
А за окном проносится состав,
и корпуса кирпичного завода
лениво перебрасываются
мячом луны. И голова отца
сама на мяч похожа баскетбольный.
Мать держит эту голову в руках,
и туфли на высоких каблуках
её приподнимают над любовью
и памятью, над кухонным столом.
И стан её становится стволом.
И, на ветру покачиваясь, ветки
цветами покрываются – весна…
Остаток ночи он лежит без сна.
В его ладони две черничных метки.
Он входит в комы комнату пустую,
садится в позу лотоса и видит,
как существа из голубого студня
вращаются по скошенной орбите;
как биополем катятся фаланги
воителей в кольчугах разноцветных,
и маленький кровососущий ангел,
вцепившись в космы северного ветра,
летит над ними…
По прозрачным трубкам
струится патентованная сома.
Он видит, как заламывают руки
гомункулусы в спиртовом растворе…
И вдруг – весна. Расшатанная парта.
Каких-то две недели до каникул.
Мать говорит, учился из-под палки.
Мать говорит, что так и не привыкла.
Она проходит призраком сутулым,
смущая сына профилем полёвки.
И попадает в комнату пустую.
И видит только пятна от шпаклёвки.
Река
Помню только: луга, луга;
борщевик, иван-чай, крапива.
Изолентою берега
по старинке река скрепила.
Ностальгия? Какое там!
Сон предутренний с носом мокрым
по пятам за мной, по пятам,
светло-рыжий, золотомордый.
Птица в роще поёт, она
попадает в такие ноты –
не опишешь словами. На
велик сядешь, очнёшься, вот и
отплывает старик-паром,
покидает пустую пристань…
Помню, пили с друзьями ром,
отвратительный ром кубинский.
То ли клоуны, то ли львы
молодые, как не сейчас, но
получили дипломы и
разлетелись, не попрощавшись.
За окошком огни горят.
Псы соседские спать мешают.
Да и сны мои – чистый яд.
Выключатель впотьмах нашарю –
странно действует антидот,
в прошлом веке ещё просрочен:
упирается рыжий кот,
возвращаться к реке не хочет.
Лес бредёт сквозь комнату тумана;
постоялец машет деревам,
но не поднимается с дивана,
пропотев под горкой одеял.
Спит, не спит он, валится в валежник
собственного бреда. И над ним
пролетают птица-пересмешник
и дежурный ангел-аноним.
Тень сиделки лоб страдальцу вытрет,
всё равно горит он и горит.
Постоялец, что ты там увидел?
Ничего такого, говорит:
из болота лезущих кикимор,
цокотуху в тёмном янтаре,
тополей оранжевые клинья,
клёнов золотистое каре;
а ещё – разбойников и пьяниц,
кисточку у чёрта на хвосте,
говорит усталый постоялец,
так и не покинувший постель.
Кто же это ползает в пижаме,
собирает камни на душе,
словно в двойника переезжает,
волком в лес смотрящего уже?
Дознание
Сады сходились клином к водокачке.
Выгуливала барышню собачка,
похожая на мопса, но не мопс.
Расшаркивались тени, расступались…
Мы выспались, хотя не просыпались;
смотрели, как течёт по небу морс
заката, как ползёт нескорый поезд,
как горизонту кланяется в пояс
отсутствие достойных перспектив.
А в допотопном головном вагоне
допрашивал свидетелей Еговы
Мегрэ изображавший детектив.
«Мегрэ изображавший», то есть грузный,
пальто из драпа, взгляд усталый, грустный.
Что космос, что рабочий кабинет –
всё человеку с трубкою едино…
«Да нет же, нет, – «свидетели» твердили, –
не видели. Ну разве только свет
неверный, да и тот пугливей мыши,
в глазах у умирающего Ницше…
Простите, что не можем вам помочь».
А в окнах лес показывали даром.
И шли по коридорам санитары,
и им на пятки наступала ночь.
Адам
Он мечется меж Евой и Лилит,
идёт к одной, а там сидит другая;
они хохочут, рухнув на постель.
Лилит то остывает, то горит.
В любовной битве с ней изнемогая,
он будто бы несётся сквозь метель
из невесомых красных мотыльков,
а стоит заземлиться, и приехал –
входною дверью хлопнет: «Извини,
заказчик, понимаешь, бестолков,
а шеф не в духе. В общем, не до смеха».
Который год так и живут они…
Разрежет Ева плод запретный на
две половинки: «Помнишь?»
«Очень смутно.
Цветущий сад. В траве – речистый змей…»
«И всё?»
«И всё. Да ты никак пьяна?»
Она уходит в комнату, и утро
лучом шипящим следует за ней.
Ночной сад
Когда деревья были не большими,
не маленькими, с лицами на ветках?
Мы спорили, но так и не решили
и выехали в сад на табуретках.
Кричала неопознанная птица.
Тонула ночь в метели лепестковой.
Легла под сливу кошка окотиться,
и акушерка вместе с участковым
над ней склонялись с видимым участьем.
Поскрипывали старые качели;
минутой раньше свет на них качался,
но спрыгнув, сплыл по чёрному теченью.
Мы реплики роняли вне контекста,
и что-то в них змеиное сквозило.
А тьма лепила бабочек из теста
и на фонарь швыряла что есть силы.
Фонарь то выключался, то включался,
за ним гонялся полтергейст-дворецкий.
Но вот поймал, стоит и дышит часто.
И кошка окотилась наконец-то.
Мафусаил заходит в детский сад,
прозрачные глаза его слезятся.
Он на качелях курит самосад,
глядит на нарисованного зайца,
бегущего по тусклым кирпичам
за толстым медвежонком апатичным.
Сейчас бы полстакана первача
и он бы разобрался, что первично -
материя или бессмертный дух.
Мафусаил сквозь тополиный пух
хромает к цилиндрической ракете –
она висит в двух метрах от земли
гибридом первоптицы и змеи,
подрагивая в инфракрасном свете.
Теремок, не высок и не низок,
ковыляет на курьих ногах.
На веранде – ликантроп и призрак,
а на кухне над жареным рисом
медитирует кот в сапогах.
Мышь и крыса дерутся в чулане
за зелёный просроченный сыр.
Пентюх Петя курить начинает -
три затяжки и, бросив чинарик,
пьёт из чайника чёрный чифир.
Ах ты, Петя, малиновый гребень,
скоро съест тебя, Петя, лиса.
Столько звёзд этой ночью на небе -
то-то в комнатах светится мебель,
и горят за окошком леса.
Теремочек ветшающий нищий,
за плечами – сума да тюрьма,
спорит с Богом, пристанище ищет.
И хохочут над ним теремещи.
И свистят ему вслед терема.
Тук-тук-тук, кто живёт в теремке,
держит руку на ржавом замке,
весь дрожит, покрывается потом?
Кто с другой стороны, тук-тук-тук,
в дверь стучится без помощи рук,
как вообще он проник за ворота?
В небе чахлая ходит луна.
Подступает к стене белена.
В огородике тени роятся.
– Кем бы ни был ты, дверь отвори!
Не топтаться же мне до зари
на пороге.
– Извольте убраться!
Тук-тук-тук, ты чужак или свой,
человек или хищник лесной,
тот внутри или этот снаружи -
наблюдателю разницы нет,
он наводит курсор на объект,
дополнительный ключ обнаружив.
Видит звёзды в чернильной дыре,
электронных ворон во дворе,
чудака в теремочке и нечто
на пороге, такое, что «ок,
ты в игре…»
Раздаётся звонок -
наблюдатель ни с места, конечно.
Заходи, милый друг, в теремок.
Обменяйся с Хозяином снами.
Скоротай вечерок, вечерок,
как его коротаем мы сами
по колено в крови и любви
под хозяйским заботливым взглядом.
Он берёт за постой не рубли,
но застигнут врасплох снегопадом,
волчьей стаей, предательством, ты
говоришь: «Торговаться зачем мне?»
Распускаются души-цветы
за беседою нашей вечерней,
за последней из наших бесед…
Посмотри, мы уже исчезаем.
Это вовсе не страшно, сосед.
Это просто зевает Хозяин.
Дом Фауста
Дом, который построил Фауст,
на высоком стоит холме.
Окна спален впадают в август,
а подвал утонул в зиме.
Не скучают в шкафах скелеты,
научившись считать до ста.
Полтергейсты крадут браслеты
у любовницы Фауста.
Говорят: «Разделяй и злобствуй,
и с друзьями делись потом».
Выйдет Фауст на свежий воздух
и гармошкою сложит дом.
Это будет с весны на среду
(в крайнем случае, на четверг),
в час, когда я умру и въеду
в дом, который построил Джек.
Клоуны
Клоуны уехали, а цирк,
видишь сам, остался и разросся.
Волокут лошадок под уздцы,
запрягают в чёрные Роллс-Ройсы;
катятся кругами день за днём,
погружаясь в толщу чернозёма…
Змей Горыныч давится огнём.
Скалится скелет гипнотизёра
в бабочке, цилиндре и пенсне;
говорит: «Воскресните, умрите!»
Воскресает мало кто, но все
следуют инструкциям. В зените
крутится Фортуны Колесо,
оборот – и наступает старость.
Смотришь отражению в лицо –
цирк уехал, клоуны остались.
Окно
Ты был окном. В тебя курил подросток
с нечистой кожей, заячьей губой.
Мечтатель сквозь тебя смотрел на звёзды.
Сухой старик, к стеклу прижавшись лбом,
скользил по припаркованным машинам
отсутствующим взглядом, а когда
он умер, человек пришёл служивый,
и окатила мыльная вода
твоё лицо. Ты снова стал прозрачным
искрящимся на солнечном свету.
Внутри ребёнок ползал на карачках,
снаружи клён качался на ветру.
Тот сбросил листья, этот быстро вырос.
Мир опустел, остались только сны.
Но как-то утром гости заявились,
дом оцепили, к вечеру снесли.
Возвращался поздно, навеселе,
грязный саван поверх пальто.
Все огни погасли в родном селе,
полыхала звезда зато;
полыхала так – на снегу пожар,
даже фиксы искрят во рту.
Шёл, а чёрт за ворот его держал,
хохотал, подводил черту:
мол, проходит смерть твоя во тщете,
жизнь пройдёт посреди руин.
Только нет на свете на том чертей,
всех на этом похоронил
человек, бредущий куда ведут
ноги ватные. А куда?
Он с кончины путает «там» и «тут»,
хорошо хоть полынь-звезда
озаряет страшный замёрзший лес,
тень грачиную, дрожь куста…
Мир как на ладони сегодня весь,
а ладонь, как всегда, пуста.
Незнакомка
В соседнем доме окна светятся,
они не жолты, а красны.
Мальчишка из рогатки метится
в вороньи тусклые кресты
в одном окне, раскрытом настежь, а
над душегубом аккурат
толстуха делает гимнастику,
в горящий вписана квадрат.
Я вижу куклы злое личико,
теней и сполохов балет,
лицо заядлого курильщика
и даму в шёлковом белье.
Всё будто смазано и скомкано
в густом искусственном огне.
И Смерть голодной Незнакомкою
то в этом движется окне,
то в том – ей, кажется, без разницы,
она идёт по этажам.
Кто унижается, кто дразнится,
кто до дверей не добежал…
Вороны мечутся унылые.
Шуршит осенний инвентарь.
И вносит новые фамилии
в реестр птица-секретарь.
Я снова умер, извини,
со мной случается такое;
и вижу мокрые огни
над высыхающей рекою.
Огни не то чтоб лили свет,
река не то чтоб обмелела…
Друид, а может, Бафомет
мне машет веточкой омелы
так далеко внизу, уже
не разобрать, да и не надо.
Тебе не нравится сюжет,
ты смотришь в сердце листопада.
Оно пульсирует, и в нём
кричит и мечется синичка,
пока мы с Господом вдвоём
сидим у чёрта на куличках;
считаем – нечет или чёт,
читаем Плиния и Прокла.
А ты всё куришь, злишься: «Чёрт,
и этот бросил, будь он проклят!»
Босх
В деревне Босх живёт в глухом углу, он
на самом деле – демон-домовой,
взъерошенный, зловредный и угрюмый,
и, кажется, не дружит с головой
профессора с фамилией не русской –
не Джоуль, но похоже вроде как.
Хозяйка дома не влезает в блузку,
хозяин носит даму на руках;
всё думает – куда её пристроить,
сажает на кипящий самовар,
пока башка профессорская стонет,
выкатываясь с варварским «вар-вар»
из-под стола на жёлтый лист газетный,
что раздражает Босха, и тогда
он прислоняет голову к розетке
и смотрит, как искрится борода
профессорская; и спешит к мольберту,
и, высунув раздвоенный язык,
рисует духов, брошенных в конвертор,
и сад эдемский в яблоках глазных.
Брейгель
Попробуй визуализируй,
сквозь линзу визу рассмотри
в пространстве брейгелевском зимнем
с катком сияющим внутри.
Неси свой бред пустопорожний
в заснеженное полотно
через незримую таможню,
заиндевевшее плато.
Норд налетает, полосует
слепое зеркало реки.
Пронзают шпагами сосулек
снеговиков снеговики.
И пусть земля его не держит,
Бог не пытается спасти,
упрямо чертит конькобежец
восьмёрку бесконечности.
Смотри же, соглядатай тайный:
искрится лезвие конька.
В шар заключённые хрустальный,
срослись бровями облака.
Еловый лес в колючий ворот
роняет сизое лицо.
С холма на лыжах едет город,
забыв накинуть пальтецо.
А на серебряных пружинках
и фиолетовых лучах
висят икары и снежинки
и что-то страшное кричат.
Подсолнух
Кончаются буквы, приходят слова,
а может быть, наоборот.
И грозный петух (или это сова)
кричит нам, что враг у ворот.
Роняет гранатины плачущий сад.
«Ей Богу, – бормочет Ван Гог, –
не лучшее время картины писать,
не лучшее время, Магог».
Магог отвечает: «Чем дольше не жить,
тем легче ходить по Земле,
но если хотите, могу приложить
отросшее ухо к зиме.
Там с грохотом тяжким ползут поезда.
И женщина в самом соку
плывёт подо льдом, и морская звезда
горит у неё на боку.
Я вижу, как едет на чёрном козле
насупленный белый ходок;
как в снежной ловушке кричит мой близнец –
покинутый Господом Гог.
Вот он выбирается из западни,
проходит сквозь тысячу сит.
И море волнуется раз, и над ним
остывший подсолнух висит».
Смерть в Венеции
Шёл по следам кустодиевских дам,
а угодил в венецианский дом…
Цветёт в каналах узкая вода.
Искрит на солнце клинопись гондол.
Лучистый заяц скачет по камням.
Сан-Марко отдыхает от дождей.
Ведёт мальчишка красного коня
по кровлям в разгорающийся день.
Твоя жена хохочет сверху вниз,
ладони упираются в быка.
Её нарисовал сюрреалист,
чьё имя в тайне держится пока.
Кустодиевских барышень она,
сам видишь, совершенный антипод…
Ты катишься сквозь город, как волна,
открыв фосфоресцирующий рот.
Дворцы преображаются в кубы.
И ряженый, лица подняв кружок,
из-под воды кричит тебе: «Купи
стекла венецианского, дружок!»
Темнит восток, на западе – Сёра.
И не поймёшь, с какого потолка
берётся беспредметная зима –
сплошные снеговые облака.
Рокировка
В тяжёлой раме позолоченной
стоишь ты с видом озадаченным,
пыльцой засыпанный цветочною,
перед фасадом дома дачного.
Слегка размытый, неразглаженный,
в цилиндре чёрном, нахлобученном
на третий, глубоко посаженный
и разным фокусам обученный
глаз, но профаны-посетители
проходят мимо, разве только я
застыну знаком вопросительным,
перетекая в тело тонкое.
И в это самое мгновение,
как в «Аксолотле» кортасаровом,
мы рокируемся, наверное,
в одно незримое касание.
Там тополя Моне, прозрачны и легки,
стоят на берегу сиреневой реки,
окрашивая бледной желтизною
сырые небеса и кривизну Земли.
Там ласточки в преддверии зимы
вычерчивают сложные узоры
над медленной рекой, похожей на змею.
Там демон и святой садятся на скамью
и смотрят в горизонт, и держат на замке рты.
Нет смысла говорить, всё сказано давно;
самосознанья два, а знание одно,
и оттого-то оба – интроверты.
Там (стало быть, нигде) в спиральном рукаве
Галактики, в твоей несчастной голове,
катящейся по кладбищам и лимбам,
мы курим и молчим под сенью тополей –
сон это или нет, не бойся, дуралей,
ни ангельских рогов, ни дьявольского нимба.
За стеной дождя ссорятся соседи,
мальчуган стоит с плюшевым медведем,
капюшон до глаз, скоро в первый класс.
А в моём окне расплескалось солнце,
золотой зверёк на полу пасётся,
заяц или нет, лопоухий свет.
Но в душе моей барабанит ливень,
режут молнии небо цвета сливы;
на крыльце каяк, в комнатах сквозняк.
Вздрагивает и замерзает зайчик.
Скалится малец за стеной прозрачной.
И горазд реветь плюшевый медведь.
Я возьму весло, от крыльца отчалю.
Протыкает сон иглами-лучами
залитый водой ёжик золотой.
Это просто рисунок нечёткий:
пьяный мальчик идёт по двору,
а за ним увязались два чёрта,
и ольха в карауле почётном
машет ветками им на ветру.
Воздух цвета брусничного чая.
Синий Форд у кирпичной стены…
Первый чёрт молчалив и печален,
а второго едва различаю –
серый контур в глубокой тени.
Спит в канале роскошная Лета,
изогнувшись зелёной змеёй.
И в рубашке смирительной лето
волокут санитары в карету
скорой помощи по мостовой.
С неба звёздные сходят лавины.
Тонет утро в фабричном дыму.
Вся рубашка у лета в крови, но
в жёлтом доме второй половины
сентября будут рады ему.
Люди в окнах стоят, на балконах;
у иных сигареты в руках.
Забывают о снах бестолковых –
как из тел выбирались белковых,
растворялись в телах-двойниках.
Люди, белыми нитками шиты,
ноги в чёрную ставят дыру…
Платье красное сбросив на плиты,
зря ветвями, ольха, не маши ты,
даже если идёт по двору
пьяный мальчик домой от девчонки,
в лёгкой куртке поверх пиджака,
в силуэт превращаясь нечёткий.
И рога молчаливого чёрта
пробивают над ним облака.
Тяжелеют бабочки людей,
падают, не справившись с полётом,
под свинцовой лейкою дождей,
парковой фальшивой позолотой…
Птичий день, расписанный по нотам,
гаснет на сиреневой воде
муторных каналов городских,
по которым тени побежали.
Свет течёт из чёрных глаз тоски,
растворяется за гаражами.
Там пустырь, разбитые скрижали,
ржавый трактор, доски и пески.
Щёлкнет клювом фотоаппарат,
обернёшься – вот ты и попался…
Высыпали звёзды на парад;
каждая указывает пальцем
на луну, закрашенную красным,
где всю ночь лунатики горят.
Закат
Где космы облачные спутаны
над крепостями и таранами,
оскальзываясь в тёмном пурпуре,
мятежники штурмуют рай, но
ещё придётся пресмыкаться им
и по планете ползать плоской.
Их побеждает гравитация,
а не сверкающее войско
из прозелитов в шлемах огненных,
нагрудниках – сапфир и золото…
Но вот, удушливыми смогами
всё небо застлано над городом.
Застыли зрители печальные.
Пристала к морю нить свекольная.
Звезда проклюнулась случайная,
бессмысленная, беззаконная.
Двенадцать
В небе чёрные красных теснили.
Выгибали свинцовые спины
боевые коты облаков.
Падал снег, или дождь, или литий.
Понтий руки багровые вытер
и вошёл к Саломее в альков.
Приготовился было раздеться.
Саломея поморщилась: «Детка,
голова разболелась, прости».
Фыркнул Понтий: «Не хочешь, не надо».
И над мокрым гранатовым садом
лёг стервятник на ветер костьми.
Наблюдали за птицей зловещей
чернокнижник и краснодеревщик
из окна на шестом этаже.
В глубине же сгустившейся ночи
за столом, в атмосфере рабочей
десять прочих сидели уже.
Чёрный квадрат
Мир накрывается чёрным квадратом.
Шах говорит исключительно матом.
Мертвенно бледен, сидит офицер
в красной траве. И – для них это Пурим –
всюду летают весёлые пули;
славно, когда хоть какая-то цель
в жизни твоей намечается. Память –
странная штука, как если бы падать,
падать и падать в себя самого,
будто поставлено на перемотку
всё, что случилось. А в небе над мёртвым
ангел и демон в могучем сумо
слившись, скользят по незримой орбите.
Спросишь, который из них победитель;
не напрягайся – где рай, там и ад.
Вот тебе, золотце, смерти болотце.
Ай или рад, от тебя остаётся
супрематический чёрный квадрат.
Питекантропу странное снится,
будто он по равнине летит
в легкокрылой своей колеснице,
и солдаты ревут ему: «Тит -
чемпион!» – или что-то такое…
Питекантропу снятся огни
городка над багровой рекою.
Питекантроп кривится: «Одни
трупы…» – мечется, хочет проснуться,
сомневается – жив или мёртв;
слышит, как из громоздкого блюдца
непрестанно строчит пулемёт.
Смотрит в лица вьетконговцев, немцев.
Застонав, вырывает глаза,
потому что увидел Освенцим,
потому что такое узнал
о природе своей человечьей,
что готов превратиться в слепца.
И ложатся калеке на плечи
светоносные руки Творца.
Извиваясь, царапаясь, щерясь,
питекантроп шипит: «Убери!» -
забивается в угол пещеры,
мелкой дрожью дрожит до зари.
Иосиф и его братья,
сёстры его и жёны.
Дети его вне брака
в домах из жжёного
кирпича, ракушечника и дерева.
Иосиф и его демоны;
один – большой, зеленоватый, внутренний,
а второй поменьше, похож на нутрию,
заплывающую в сны Иосифа по весне.
Иосиф и его смех,
плач, шёпот его, палач невидимый.
Иосиф и его ланч с Овидием;
вечер у Клэр,
рандеву с Ягодой.
Иосиф в укусах своих химер
в Аиде врагов народа.
Внутренний демон когтями острыми
рвёт ему плечи, коленкою бьёт под дых.
Где вы, братья мои и сёстры?
– В газовых душевых.
Он проснётся с криком. И, рядом сидя,
фараон его спросит: «Сын
мой возлюбленный, что ты такое видел?»
И Иосиф ответит: «Сны».
Рим
Носит проскрипционные списки
над вокзальною площадью ветер.
Холм вздымается Капитолийский.
Школяры план сражения чертят
на скамейке. И небо над ними
нависает зелёной трясиной.
В нём закат высекают огнивом
и дожди набирают курсивом.
Мы сойдёмся на Марсовом поле,
разминёмся на вилле Боргезе.
Лихо пляшет Нерон на балконе,
вознесённом над рощей из лезвий,
над искрящимся хаосом линий,
над телами солдат на бруствере.
А с трибуны кричит Муссолини,
вдохновляемый Макиавелли…
Побледнеешь и окна закроешь.
Номер люкс, золочёная клетка.
Это мне показалось всего лишь.
Это просто фантазия, детка.
Слои
В первом слое всё ещё остаётся
что-то вроде лиц на одно лицо.
Хочется забыться, не уколоться
о шипы созвездия Мертвецов.
Те садятся в землю, картошку чистят.
Эти ходят по небу на руках…
Во втором всё больше простые числа -
ни на что не делятся, кроме как.
Третий смутен, призрачен, заморочен
на изгнанье демонов перед сном.
Экзорцистам нравится, мне не очень.
А четвёртый, кажется, запасной.
Города возносятся над Коцитом,
Тибром ли, Дунаем его зови.
К жизни возвращаются мертвецы там,
рыщут нанороботы в их крови.
И вот он выбирается из тела,
невидимый летает по палате.
Мелькают спицы – это вяжет тени
старуха Парка на его кровати.
Мужик в очках (прозектор или доктор?)
откладывает папку в чёрный ящик.
И санитары ржут над анекдотом,
рассказанным в прошедшем настоящем.
Становится прохладней. Не вмещает
больничный двор всех дублей. Вечереет.
На ужин рис с котлетой обещают,
чьи ящики ещё не почернели.
Жена стоит, она пока не знает,
ждёт электричку, переводит стрелки.
Фасеточными умными глазами
глядит пришелец прямо из тарелки
в лицо сестричке (снято крупным планом),
застыв в багровой лужице от чая.
И женщина, столкнувшись с тараканом,
кричит, сама того не замечая.
Осенний лист, что старый каббалист,
откинувшийся в кресле, криворотый.
И тот, и этот слышат резкий свист
в мерцающих сосудах-сефиротах.
Возможно, это ветер-соловей.
И если ветер – северный, конечно,
отчаянных разбойничьих кровей,
летящий исключительно по встречной.
Подняться бы, но нет у старика
ни сил, ни даже времени подняться.
Обняться бы сквозь смерти и века
с листом осенним – желтолицым братцем.
Старик ему годится в праотцы.
Противоречу сам себе? Нисколько.
Они по гороскопу Близнецы -
я и составил оба гороскопа.
Да будет прочен наш триумвират
(глубокий старец, жёлтый лист и автор),
под грохот ливня в четырёх мирах
несомый судном мёртвых аргонавтов.
Любите ли вы Брамса?
Да не люблю я Брамса, говорит,
он навевает неземную скуку.
Идёт на кухню, мрачен и небрит,
и к шкафчику протягивает руку –
извлечь из недр заначенный косяк;
садится у плиты на табуретку…
Его жена – блондинка на сносях,
а может быть, бесплодная брюнетка;
поди пойми, которая из двух.
А есть ведь и запутаннее темы:
материя первична или дух,
свобода воли, квантовая теле-
портация… Он дёргает плечом,
и гостьи или кто там (смотрим выше)
то спрашивают, мы-то здесь при чём,
то на стене потрескавшейся пишут
письмо. Герой читает: «Добралась…
Прошло успешно… Склеивает ласты…»
И слышит фортепьяно (это Брамс).
И цепенеет в волновом коллапсе.
Так уставал, что даже Смерть казалась
то девочкой с кругами под глазами,
то сонною кассиршей: «Вам чего?»
«Сам не решил, а что в ассортименте?»
«Семь новых версий жизни после смерти».
Потом происходило ничего.
Ну, то есть как? Он ездил на работу,
ходил с женою в супер по субботам,
сбегал воскресным вечером в гараж.
Они там на троих соображали,
покуда красный шар за гаражами
высвечивал очередной мираж.
Так уставал от скомканного света
в конце туннеля…
«Гражданин, вы это…
Определились с выбором-то?» – «Ну,
которая из версий покрасивше?» -
и тонет взглядом в декольте кассирши,
и тянет время, и идёт ко дну.
Призрак
Доктор трубку к груди приложил,
головой покачал: безнадёжно.
Предложил принимать рыбий жир
и гостей, если это возможно.
Пациент не вздыхал, не рыдал.
Встал со стула. Куда бы податься?
Я, бормочет, такое видал,
что давно перестал удивляться.
На холодную улицу из
поликлиники страшненькой вышел.
Заскользил неуверенно вниз,
а внизу – черепичные крыши,
лай собак, человеческий смех;
лёд искрится на речке замёрзшей,
и скрипучий сиреневый снег
прилипает к тяжёлым подошвам.
Пациент привыкает, прикинь.
Человек ко всему привыкает,
даже если отбросил коньки
и в чужие дома проникает.
Ляжет он в башмаках на постель,
рыбий жир попивая из миски.
И всю ночь принимает гостей
за вернувшихся с кладбища близких.
Всё холодней становятся вечера
с мутными сновиденьями на борту.
Щерится в изголовье черным-черна
полночь, тупо уставившись в пустоту;
руки скрестила на ледяной груди,
в правой руке брелок, на брелке – скелет.
А в волосах её пепельных – бигуди,
словно из жизни вырвали сорок лет.
Вот и сидишь на кухне в таком году
ветхозаветном, что полноте, был ли он?
Митрич котлетой давится на ходу.
Тётя Наташа готовит себе бульон…
Музыка из мультфильма «Ну погоди!»
Чёрствая хала, не спрашивай: «Где же мак?»
А в волосах твоих пепельных – бигуди,
даром что ты не женщина вроде как.
Ночь
Спешились печали, стали табором,
развели косматые костры.
Небеса лежали звёздным табелем.
Лесостепь кустарные усы
на ветру топорщила. Гусиными
косяками воздух был прошит.
Проносился красный лист осиновый
над полями книги Берешит;
превращался в сердце или, может быть,
это сердце превратилось в лист.
Дождь, свисая с тучи растаможенной
головой сиреневою вниз,
размышлял – пролиться или ну его;
так извёлся, что валился с ног…
В лунный свет завёрнутая мумия
пожирала падалицы снов.
Я помню, как звезда падучая
входила в штопор зимним вечером,
и всё металась мышь летучая
среди деревьев обесцвеченных.
Дома светились изнутри, и в них
в прямоугольных жёлтых лужицах
то застывали люди-нутрии,
то хор теней, казалось, кружится.
Над парком собирались с мыслями
два облака – большое серое
и чёрное, размером с миску, но
оно росло и дождик сеяло.
А в сердце тьмы, в дожде и грохоте
роились сумрачные призраки.
«Живой лазутчик в мёртвом городе!
Дурная кровь!» – кричали, изверги.
Начинается утро, а может быть, нет,
но густеет на дальнем лазурь.
И о чём-то пытается малый в окне
сообщить человеку внизу.
На трепещущих пальцах плетёт-не плетёт
паутину – несчастья, любви?
Что там летнее солнце в духовке печёт?
Почему не плывут корабли
облаков по пустынной лазури небес,
а стоят на приколе? Зачем
этот жирный, в сетчатку впитавшийся блеск,
этот тёмный асфальтовый червь?
Так парит, что двойник твой идёт на грозу,
говорит: «Улетаю. Пока!
Всё расскажет тебе, человеку внизу,
человек с головой паука».
Хоровод
Говорил во сне тебе мёртвый друг:
«Есть у лета тайная комната.
Там декабрьский саван прядёт паук,
выпуская нити из живота».
А потом и правда пришла зима.
Ветер выдул в небо чужие сны.
И снегурка за руки нас взяла
так, что наши руки теперь красны.
Нет, не кровь, скорей – ледяной ожог;
круг за кругом, пальцы не расплести.
Там, где было сердце, искрит снежок,
а в еловых лапищах лёд блестит.
Слепнут глаз холодные угольки…
А придут родители, скажут: «Ой!» -
круг за кругом дети-снеговики
топчут циферблаты по часовой.
Всё плетёт паутину паук-альбинос;
светоносные нити искрятся.
Невозможно смотреть на такое без слёз.
Бесполезно слепым притворяться.
То ли падает снег, то ли это лучи
озаряют туннели кончины.
Как одно от другого смогу отличить,
если сам я горящей лучиной
пролетаю над городом, полем, рекой,
рассыпаю последние искры
там, где корчится солнце ночным мотыльком
в альбиноса сети исполинской?
Сигарета, кофе, сигарета.
Разговоры долгие во сне.
За окном кровавая вендетта -
то-то лист кленовый покраснел;
кружится и кружится, подхвачен
ветром, оголяющим строку,
ледяным, порывистым, наждачным,
с маузером чёрным на боку.
Посмотри, в зазоре меж мирами
(не поймёшь, как он туда попал)
раненый прохожий умирает,
вырастает город Тлакопан.
«Боже, дай добраться до аптеки!» -
человек подстреленный твердит.
И к нему подходят тепанеки,
вырывают сердце из груди.
Там, над храмом, облако пасётся -
лапы серы, а глаза белы.
И не может сердце или солнце
достучаться до сомнамбулы.
Ленинград-2
«На полотнах старых мастеров…» –
это просто строчка для завязки.
Это пьяный Витя-ветерок
в голове устраивает пляски.
Это Зина, девушка-зима,
ледяными длинными ногтями
за живое мёртвое взяла
и к окошку из постели тянет.
За окошком Клим в снегу стоит –
чёрный клён, трепещущие ветки.
И сверкает панцирем стальным
небо, отшлифованное ветром…
Выпил кофе. Рыбок покормил.
Купит йогурт. Джинсы постирает.
Пропускает чёрно-белый мир
сквозь себя и снова умирает.
Это просто колокол звонит
над кристаллом северной столицы.
«Не осталось цвета, извини», –
объясняет ангел серолицый.
Разве только робкий костерок
(плоть от плоти гаснущего солнца)
о полотна старых мастеров
красным боком в Эрмитаже трётся.
И было так, что не было никак.
И снег летел. И каждый божий кварк
в поток друзей-товарищей вливался.
И девушка в сиреневых левайсах
и белом топе шла сквозь зимний парк.
Шла девушка, и ты смотрел ей вслед.
И опускались бабочки на снег
(возможно, даже эльфы или пери).
И на востоке чайники запели;
там птицелюди кипятили свет.
По западу же растекался мрак.
И было так, что не было никак.
В окне напротив девушка горела.
И шла старуха с клюшкою сквозь время,
на голове – полуночный никаб.
Новогодний пейзаж: в небесах акварельных
точки птиц, а под ними – бульвар,
фонари, занесённые снегом деревья,
разноцветных машин караван -
в перспективе сужается он, исчезает.
У витрин – человечков икра.
Ледяные круги у зимы под глазами -
это в кольца свернулась река.
Живописец устал от пустых разговоров,
от болезней, безденежья, склок;
закурил и вошёл в нарисованный город,
на скамейку холодную лёг.
Сон-травою дымится его сигарета,
высыхают дорожки из слёз.
Человечки кричат ему: «Мастер, ты это…
Возвращайся, пока не замёрз».
И если описание природы,
то лучше осень – алые парады
кленовых листьев в воздухе свободы,
хоть той свободы больше, чем не надо,
а листья лбами стукнулись о землю,
теперь шипят под нашими ногами…
Идёт кругами город карусельный,
поскрипывает, тонет в птичьем гаме.
Но вот и птицы отбывают к чёрту,
живущему на юге, предположим,
пока октябрь перебирает чётки
косым дождём застигнутых прохожих.
Кто, кто на птичьем поезде не едет,
выходит из трамвая на кольце, где
впадают в спячку люди и медведи
и, загрустив, меняется в лице день?
Он видит сны, вернувшиеся с юга;
там звёздами стреляют холостыми
глаза домов, вцепившихся друг в друга,
над океаном чёрным и пустынным.
«Не сомневайся, я приду
(весной ли, осенью, не знаю)
смотреть на дерево в саду
твоими страшными глазами.
Оно с лучом наперевес
стоит у изгороди старой.
А из расколотых небес
на землю падают кристаллы;
и в каждом мёртвая душа
с душой бессмертною в обнимку
трепещет, будто бы нашла
свою вторую половинку.
Их мониторит доктор Зло
в лаборатории секретной,
а значит, мёртвой повезло
питаться соками бессмертной…»
Так шепчет женщина (но где?),
пока в промокших мокасинах
по пузырящейся воде
идёт, хромая, лжемессия.
Так сам себя в полубреду
пугает призрачный мужчина,
покуда с дерева в саду
слетают лица и личины.
Получаешь письмо деловое.
Отвечаешь: спасибо, но нет.
Вечереет. И рыбы в девоне
погибают на братской войне.
Юрский ящер над ними несётся;
развернувшись, уходит в триас.
А в мелу затмевается солнце,
происходит падение масс
на какую-то новую Землю…
Вот и небо ложится костьми.
Лишь висит птеродактиль музейный,
потешая с восьми до шести
посетителей праздных, нечастых;
заливается краской стыда…
Нет, спасибо, не здесь, не сейчас и,
полагаю, вообще никогда.
Под дождём
Всю неделю ливень хлестал по лугу,
голубая плётка его дымилась.
Время шло на запад, свернуло к югу,
вымокло до нитки, остановилось.
И уже в безвременье (или где там?),
на веранде крытой за чаем сидя,
сквозь витые струи небесной Леты
старого товарища я увидел.
Весь в дожде, он (будто бы из воды сам)
говорил, и голос его звучал из-
под земли: «Кем я тебе приходился?
Сколько раз лицо мне твоё встречалось,
но не помню где – в университете?
Что-то ты, приятель, белее мела…»
Обернулись крыльями руки-плети;
полетели к Господу две химеры
на пустое, грустное, цвета стали,
пахнущее брежневской пирожковой.
Никого, конечно же, не застали,
разве что Гагарина с Терешковой.
Ангел
В полевых мундирах стоят цветы.
Ветер носит то, что налаял пёс.
Пьяный ангел падает с высоты,
матерясь при этом, что твой матрос.
Он в прошедшем времени восставал,
а теперь из будущего грядёт,
озаряя летнюю пастораль
шумным ливнем огненным. На живот
речка малахитовая легла
с лодкою-заколкою в волосах…
Крикнул дачник ангелу: «Нелегал!»
А потом заплакал, не понял сам,
отчего такая берёт тоска
на исходе августа, дивным днём;
сжал в объятьях женщину из песка,
наклоняя голову под огнём.
Отмороженные подростки в ковше двора;
самодельные папироски, ножи, понты.
Смотрит с неба на них измотанный жёлтый Ра,
на руках его окровавленные бинты.
А потом он встаёт со стула, плетётся прочь,
и по ходу его движения в окнах свет
зажигается, чтобы город увидел ночь,
чтоб кружась над ним, ярче вспыхивал первый снег.
Я хотел бы залечь медведем на дно зимы,
отмахнуться тяжёлой лапой: «Пошли вы все!»
Оторваться во сне от выбеленной земли.
Затеряться в воспрявшей зелени по весне.
Доктор Ди
Снег выпадал в отдельных эпизодах,
всё остальное время шли дожди.
Их получал из жидкого азота
мой психоаналитик – доктор Ди.
Он пил мартини, пах овечьей шерстью,
прикидывался тёртым калачом…
Раз в месяц я ложился на кушетку
и обсуждал с всезнайкою-врачом
то шанс заметить ангела в кристалле,
то целый комплекс травм дородовых.
А ледяные струи всё хлестали,
не отличая мёртвых от живых.
Я снова видел лица дорогие,
обмотанные клейкой лентой тьмы…
Ад, говорил Ди, это не другие,
ад – это мы.
Апокриф
А пока из окон вываливались старухи,
и по воздуху плыли листья, пропахшие солидолом,
прокуратор, как был в плаще, мыл под краном руки,
словно красил раковину бордовым.
Возвращались с празднества фарисеи,
Асмодея гладили против шерсти.
Облака на нитках сырых висели,
проливаясь ливнем таких известий,
что вставали волосы ветра дыбом,
и тряслись поджилки у самых смелых.
На столах лежали хлеба и рыбы,
но никто не ел их.
Приходил Иуда, звонил, стучался;
истощённой псиною лёг за дверью.
Пётр уехал жаловаться начальству,
а Фома и раньше в меня не верил…
Книгу Чисел ангелы пролистали,
накупили комиксов, улетели.
Господи, зачем ты меня оставил
в этой страшной осени, в смертном теле?
Аккурат за семью тощими коровами
проследовали семь точных.
Иосиф даже вскрикнул во сне от неожиданности.
Покинув ложе,
молодой человек подошёл к книжной полке,
чтобы свериться с Торой.
О точных коровах в Пятикнижии ничего не говорилось.
Коровы могут быть либо тощими, либо тучными.
Это несоответствие не просто сбивало с толку,
оно выводило Иосифа из себя.
Фараон, жена фараона, их телохранители
стояли меж двух колоссальных пальм
и терпеливо ждали.
Фараон был почему-то ядовито-зелёного цвета,
а жена его щеголяла новой кошачьей головой.
Телохранители же казались обычными людьми,
вот только глаз у них было многовато.
«А мой ли это сон?» – подумал Иосиф,
когда вечернее небо
заслонили семь тучных дирижаблей,
и рослый солдат в противогазе
пробежал мимо,
крича что-то невразумительное
на неизвестном Иосифу языке.
Первый храм
«Время было в те дни пространством, – рассказывает старик. –
Соломон как раз исследовал материк
сформированный предстоящим ненастоящим.
Там-то мы и строили первый Храм.
А душой проекта был сам Хирам –
маг великой силы, до срока спящей.
В будущем снег слепил нас, из прошлого дул хамсин.
Смерч налетал на Храм и крышу ему сносил.
Время было в те дни погодой, погода – скверной.
Соломон скончался, Хирама и след простыл.
Всё колено Дана исчезло в песках пустынь.
Дождевой паук проглотил всех людей Ефрема…»
Кто подсчитает, сколько неба прошло, пока
слушали мы рассказы пьяного старика,
сколько морей истекло изумрудной кровью?
Время стало гибелью, веществом,
удалённым зубом, сухим листом,
забродившим тестом, сырой любовью.
Третий храм
В Мёртвом море прошедшего времени,
под мерцающим звёздным драже,
ржавый танкер, гружённый евреями,
в настоящее входит уже.
Пассажиры не верят, что выжили;
кто-то молится, кто-то молчит.
Нефть горит на полях Пятикнижия,
в животе бухенвальдской печи.
А едва прекратится горение,
вырастает на чёрных волнах
третий Храм в четырёх измерениях,
девяти основных временах.