С шинели капает на камень, тонкие лужицы схватываются мутной плёнкой, и я смотрю на них дольше, чем нужно. Правду Дитриху не скажешь, молчание он тоже примет за ответ. Остаётся говорить рядом с правдой, не касаясь её.
— Ничья. Это не запись о человеке.
— А о чём?
— О сроке. Я считал, сколько крепость продержится после высадки. К лету японцы замкнут кольцо, осенью подтащат тяжёлые орудия. Если порт отрежут от Маньчжурии, к декабрю здесь кончатся снаряды, продовольствие и люди, которым ещё можно приказать идти на позицию. Тогда кто-нибудь подпишет капитуляцию. Фамилии я не знаю.
Дитрих держит обгоревший лист на весу. Мокрая бумага стала рыхлой, по нижнему краю расплылось последнее слово, но дату ещё можно разобрать. Двадцатое декабря. В прошлой жизни утром второго января по новому стилю мы увидели белый флаг, а вечером узнали, что Стессель сдал крепость накануне. Когда я записывал даты, рука сама перевела число на здешний календарь.
— Вы рассчитали день? — спрашивает Дитрих.
— Месяц. Число поставил как крайнее.
— Удобно.
— Иначе расчёт не имеет смысла.
Он не складывает лист. Вместо этого проводит ногтем вдоль семи строк, от которых остались расплывшиеся начала и бурые потёки.
— Что здесь было?
— Такие же расчёты.
— О капитуляции?
— О войне.
— Это я понял. Что именно вы рассчитывали?
— Уже ничего. Бумага сгорела.
Дитрих поднимает на меня глаза. Ветер треплет обугленный край, один уголок отламывается по сгибу и летит вниз по дороге.
— Бумага сгорела, память осталась. Восстановите.
— Не буду.
Он не переспрашивает. Большой палец снова находит свежую ранку возле обкусанного ногтя, прижимает её до белого.
— Вчера вы сообщили точный час нападения. Сегодня я нахожу у вас список дат, который вы пытались уничтожить. После этого вы отказываетесь объяснить остальные строки. Понимаете, как всё выглядит с моей стороны?
— Понимаю. Поэтому и не стану ничего восстанавливать.
— Не вижу связи.
— Вчера я принёс предупреждение без источника. Оно оказалось верным, но от этого источника у него не появилось. Если сейчас продиктую вам ещё семь строк, они не станут сведениями. Получится только семь причин либо поверить мне на слово, либо посадить меня до конца войны.
— А вы предпочитаете оставить эти причины при себе.
— Я предпочитаю сначала найти людей, которые видели хоть часть того же самого. Тогда у вас появится что проверять.
Дитрих некоторое время смотрит на меня, затем убирает лист во внутренний карман и застёгивает пальто. С дороги доносится новый залп. Стреляют далеко, за утёсом; через несколько секунд над крышами проходит глухой отклик.
— Вы слишком быстро научились говорить про источники.
— За ночь было у кого научиться.
Он достаёт часы, смотрит на циферблат. Папироса, которую Дитрих дал мне в начале разговора, давно погасла. Я пока прячу её в карман, чтобы не бросать на дороге.
— Вчера в городе нашлось трое, обещавших японское нападение, — говорит он. — Грек с угольной пристани запросил деньги. Штабс-капитан из инженерного управления написал про японских шпионов в прачечных. Вы наняли китайскую шаланду, полезли на рейд и едва не утонули. Грек теперь врёт вдохновенно, штабс-капитан дописывает семнадцатую страницу, а у вас нет даже приличной версии. Это меня уже заметно раздражает.
— Могу придумать.
— Не надо. Выдумщиков у нас с утра хватает.
Он затягивается, затем смотрит на мою шинель. Ткань задубела на морозе, полы стоят колом, в левом рукаве при каждом движении ломается тонкий лёд.
— Идите домой. Отогрейтесь, переоденьтесь. Завтра в восемь явитесь к Мансурову.
— Я могу идти один?
— Конечно. За вами пойдёт мой человек.
— А если я его замечу?
— Он огорчится. Я тоже, — Дитрих бросает окурок и растирает каблуком. — Арестовывать вас сегодня я не стану. Завтра, вероятно, тоже. Только не путайте свободу с отсутствием присмотра.
— Не путаю.
— Все так говорят.
Он уходит вниз, к городу, не оглядываясь. Человек Дитриха ждёт дальше по дороге у телеграфного столба. С виду мастеровой, на плече мешок с инструментом, но сапоги начищены слишком хорошо, а в сторону батареи он ни разу не смотрит. Когда я трогаюсь, мастеровой даёт мне пройти шагов сорок и неспешно идёт следом.
До квартиры две версты. На первой я ещё чувствую холод, на второй перестаю. Мария Феликсовна встречает меня в передней, прижимает обе ладони к груди и несколько секунд только открывает рот. Потом замечает воду на полу, вспоминает, что сердится, и бьёт меня свёрнутым полотенцем по плечу.
— Я заявление подала! В полицию! Мне сказали, утонувших до вечера считать будут!
— Не утонул.
— Вижу, что не утонули. Лучше бы вы сперва домой пришли, а потом уже не тонули!
Она заставляет меня снять всё в передней, заворачивает в старое одеяло и ведёт к кухонной печи. На столе ждёт миска щей, жир давно застыл белыми кружками. Пока я ем, Мария Феликсовна ворчит, выжимает рукава над тазом, находит разрез у кармана и объявляет, что порядочный человек не имеет права так обращаться с казённым сукном.
На спинке стула висит сухой запасной мундир. Дважды я тянусь к нему, один раз успеваю надеть рубаху, но в тёмном кухонном стекле вижу двадцатилетнего подпоручика. Для женщины, которую я собираюсь искать, это лицо чужое. Через адресный стол её можно разыскать до вечера. Потом придётся постучать в дверь и объяснить, почему совершенно незнакомый человек знает её имя, работу, привычки. Всё, что было между нами, пока произошло только со мной. Рубаху я снимаю, складываю поверх мундира и остаюсь у печи.
За окном дважды проходит мастеровой с мешком. На третий раз ему выносят табурет из соседней лавки. Он садится напротив ворот, покупает у разносчика горячий пирожок и устраивается надолго.
Манифест читают во вторник после полудня. Батальон выводят на плац, полковой адъютант разворачивает лист и начинает словами, которые никто не разбирает. Мороз забивает горло, голос срывается на каждой длинной фразе, бумага хлопает в руках. Над восемью сотнями человек висит облако пара, задние шеренги тонут в нём по грудь.
Я стою в первой и смотрю на затылок Гущина. Он успел подстричься перед войной, над воротником белеет узкая полоска кожи с двумя свежими порезами. В ноябре осколок войдёт ему под левую лопатку. Сначала Гущин решит, что его ударило комом земли, сделает ещё три шага и попросит меня поправить ранец. Теперь он нетерпеливо переминается с пятки на носок и ждёт, когда позволят кричать.
После последних слов адъютант складывает бумагу. Командир батальона вынимает шашку, над плацем прокатывается «ура». Гущин орёт с закрытыми глазами, рот растянут до скул. Справа унтер не кричит вовсе, шевелит губами, крестится большим пальцем внутри варежки, чтобы не заметили в строю.
— Ну, теперь повоюем, — говорит Гущин, когда роты распускают. Он хлопает меня по спине и тут же трёт ладонь, потому что шинель ещё жёсткая после морской воды. — Ты где ночь шатался?
— На пристани.
— В карты опять влез?
— Хуже.
— Баба?
— Гораздо хуже.
Гущин довольно кивает, потому что мир снова устроен понятно, если у товарища неприятности не из-за женщины. Я не разубеждаю его. У выхода с плаца стоит тот самый мастеровой, теперь уже без мешка, зато с газетой под мышкой. Одну и ту же страницу он читает вверх ногами.
К восьми следующего утра разведывательное отделение успевает вырасти втрое. Мансурову отдали три комнаты вместо одной, выселив полковую писарскую часть вместе со шкафами. Шкафы стоят во дворе под снегом, между ними курят два писаря и при каждом взгляде на окна сплёвывают в снег. Внутри пахнет мокрой шерстью, сургучом и новой мебелью. Прикомандированный сапёрный поручик сидит за столом без единой бумаги и уже третий день изучает свод военных постановлений, потому что другого занятия ему не нашли.
Мансуров принимает меня в дальней комнате. На стене висит карта Квантуна, складки ещё не разгладились, побережье пересечено вертикальными тенями. У окна, положив ногу на ногу, расположился Дитрих. За ночь он выбрился и сменил пальто на мундир Отдельного корпуса жандармов. Обгоревшего листка нигде не видно.
— Садитесь, — говорит Мансуров.
Я выбираю стул боком к двери. Дитрих замечает это, переводит взгляд на собственные сапоги, но уголок рта у него приподнимается.
Мансуров снимает верхнюю бумагу со стопки.
— На вас поступили три жалобы. Казённая пристань сообщает о попытке пройти без разрешения. Вахтенный начальник «Ретвизана» требует объяснить подход к броненосцу на китайской шаланде ночью. Ротный командир хочет знать, почему подпоручик Стужев отсутствовал до утра и явился в таком виде, что дневальный отказался его узнавать.
— Так точно.
— Если ещё раз скажете «так точно», я верну вас в роту вместе с жалобами.
Я успеваю набрать воздух для ответа, но закрываю рот.
Он кладёт лист в сторону, берёт другой. Это копия моей записки, время подчёркнуто красным карандашом.
— Между одиннадцатью и полуночью, — читает Мансуров. — Не вечером, не в ближайшие дни. Вы назвали час. Вице-адмирал Старк получил предупреждение в половине пятого, после чего ничего не предпринял. Первую торпеду выпустили около полуночи. Дитрих полагает, что вас следовало задержать ещё вчера.
— Я полагаю, что его следовало задержать до вчера, — поправляет Дитрих. — Теперь поздно. После события каждый арест выглядит глупостью или признанием нашей глупости.
Мансуров постукивает карандашом по столу, затем прижимает грифель ногтем.
— Ротмистр принёс мне обгоревший лист. Семь строк не читаются, восстанавливать их вы отказались.
— Так точно.
— Сейчас это можно сказать, — Он откладывает карандаш. — Отказ разумнее, чем выдуманный источник. Только пользы от него мне никакой. Я могу вернуть вас в батальон вместе с тремя жалобами, а Дитрих продолжит разбираться уже без моего участия. Почему мне этого не сделать?
За стеной скребёт пером один из новых писарей. Бумага идёт медленно, перо цепляется за шероховатость и раз за разом возвращается к одному месту.
— Дайте мне две недели.
— Для чего?
— Чтобы принести сведения, которые можно проверить. С именами, временем и вторым свидетелем там, где он найдётся.
— Красиво. О чём будут сведения?
Я подхожу к карте. Булавки лежат в жестяной коробке на подоконнике, беру две. Первую вкалываю в гавань, вторую ставлю южнее, там, где японская эскадра держится за дальностью береговых батарей.
— Им нужно перебросить армию через Корею к Ялу. Пока наша эскадра может выйти в море, каждый транспорт приходится прикрывать боевыми кораблями. Того не станет лезть под батареи ради генерального сражения, если можно лишить нас выхода. У гавани одно горло. Его закроют минами, затопленным судном, повреждённым кораблём, чем угодно, что ляжет поперёк фарватера.
— Это известно любому флотскому офицеру, — говорит Мансуров.
— Поэтому я не предлагаю выдавать рассуждение за донесение. Я хочу проверить, как охраняют вход, кто видит внешний рейд, сколько проходит от замеченного огня до доклада на батарею. Потом найду людей, которые слышат о японских судах раньше портового начальства.
Дитрих переводит взгляд с карты на меня.
— Китайцев.
— Рыбаков, грузчиков, приказчиков, владельцев джонок. Тех, кто зарабатывает на воде и замечает пропавший пароход не по сводке, а по пустому месту у причала.
— На каком языке вы с ними заговорите?
— Начну на русском. Когда перестанет хватать русского, найду переводчика.
Мансуров отодвигает жалобы к краю стола.
— Допустим, через две недели вы принесёте мне список неисправных телефонов и десяток китайских слухов. Откуда я узнаю, что вчера вам не просто повезло?
Он спрашивает без насмешки. Вопрос остаётся деловым, значит, на него можно ответить, не превращая кабинет в исповедальню.
— Оставлю здесь один лист. Не донесение и не основание для приказа. Вы его не прочтёте.
Мансуров смотрит на чистую бумагу перед собой, потом убирает с неё ладонь.
— Продолжайте.
— Я запишу событие, сам факт которого не зависит от наших распоряжений, сложу лист и запечатаю при вас. На конверте поставим сегодняшнее число. До конца испытательного срока он пролежит в сейфе, вскроем его только в последний день. Всё, что принесу для работы до этого, пойдёт отдельно и только с источниками.
Вчера на пристани я решил больше не выдавать память за доказательство. Запечатанный лист решения не нарушает. Пока бумага лежит в сейфе, она не заставит поднять батарею, задержать человека или послать корабль в море. Когда конверт вскроют, записанное внутри уже не будет будущим.
Дитрих встаёт с подоконника.
— Так хотя бы получится установить, что написано до события, а не после.
— Установить получится только это, — отвечает Мансуров. — Никаких распоряжений по запечатанной бумаге.
— Именно так, — говорю я.
Мансуров подходит к окну. Во дворе писари вдвоём тащат шкаф обратно к крыльцу, передняя ножка вязнет в снегу, один толкает, другой ругается. Шкаф разворачивает поперёк ступеней. Мансуров наблюдает за ними, пока поручик из первой комнаты не выходит помогать.
— Две недели, — произносит он, вернувшись к столу. — Ваше временное прикомандирование продлеваю до двенадцатого февраля. Никаких новых полномочий и никакого права отдавать распоряжения флотским, портовым или полицейским чинам. Получите пропуск на пристани, составите схему ночной охраны входа, проверите цепное заграждение, посты и связь. Каждое утверждение подпираете фамилией человека, который готов его повторить.
— Деньги?
— Двадцать пять рублей из секретных сумм.
— На две недели?
— На месяц, если доживёте до жалованья. Расписку напишете сейчас.
Дитрих возвращается к окну, но говорит уже оттуда:
— Все ваши источники проверяю я. Тайно, если получится, открыто, если придётся. Попробуете подсунуть человека с заученным рассказом, вернётесь в батальон раньше срока.
— Согласен.
— Быстро согласились.
— Вы всё равно будете проверять.
На этот раз уголок его рта едва заметно приподнимается.
Мансуров подвигает мне лист и чернильницу, сам отходит к карте. Дитрих остаётся у окна. Ни один не смотрит в мою сторону.
Я пишу без рассуждений. В ночь с десятого на одиннадцатое февраля неприятель попытается заградить главный проход пятью старыми грузовыми пароходами с балластом из камня или цемента. Команды взорвут заряды в трюмах либо откроют кингстоны, после чего уйдут на сопровождающих миноносцах. Главной целью станет фарватер между Золотой горой и Тигровым хвостом. Внизу ставлю сегодняшнее число и подпись.
Чернила ещё блестят, когда я складываю лист вчетверо чистой стороной наружу. Только после этого Дитрих отходит от окна. Мансуров протягивает плотный конверт, я сам вкладываю бумагу и заклеиваю клапан. Дитрих проводит карандашом поперёк шва. Мы расписываемся так, чтобы каждая подпись пересекла край бумаги, после чего Мансуров прижимает к сургучу казённую печать. Сверху он пишет: «Вскрыть 12 февраля в присутствии троих».
Пока сургуч остывает, конверт лежит посередине стола. Никто из них не знает, что внутри.
— Не принимайте продление за доверие, Стужев, — говорит Мансуров. — Мы лишь согласились проверить вашу работу.
— Я понимаю.
Мансуров отпирает нижний ящик стола, затем ещё один замок внутри. После двух щелчков конверт исчезает в глубине, оба ключа возвращаются к нему в карман. Всё это время печать остаётся обращённой к нам, чистая сторона лежит на дереве.
К полудню у меня есть пропуск, пять рублей авансом и писарь, приставленный переписать схему портовых постов. Через двадцать минут писарь исчезает. Его находят в соседней комнате за ведомостью продовольственных складов; помощник начальника штаба забрал человека, не читая предписания Мансурова. Второго писаря держат на французской переписке и отпускать запретили отдельным приказом. На пристань я ухожу один.
Проверка начинается у цепного заграждения. Дежурный кондуктор долго изучает пропуск, поворачивает его к свету, трёт большой палец о подпись, словно чернила могут сойти. Потом зовёт боцмана и приказывает показать мне всё, кроме того, что показывать запрещено. Что именно запрещено, он не объясняет.
Боцмана зовут Лапшин. У него слезится левый глаз, ресницы покрыты ледяной коркой. Мы идём вдоль воды; он шагает быстро, отвечает через плечо, каждые двадцать шагов оглядывается, не отстал ли я.
— Заграждение на ночь закрываете?
— Когда приказано.
— Сегодня закрывали?
— Закрывали.
— Во сколько?
Лапшин замедляет шаг, волоча каблуком по снегу.
— Как положено.
— Мне нужен час.
— А мне нужен сменщик, которого обещали в декабре.
Мы останавливаемся возле ворота, на который выбирают тяжёлую цепь. С металла свисают сосульки. На барабане лежит свежая масляная тряпка, рядом в снегу отпечатались три пары сапог.
— Кто помнит час? — спрашиваю я.
Лапшин кивает на мальчишку в огромном бушлате. Тот держит ведро со смазкой, рукава закрывают пальцы.
— Егорка помнит. Он часы у меня просит каждые четверть часа, думает, от этого смена быстрее кончится.
Егорка сообщает, что цепь подняли без четверти десять, в половине одиннадцатого опустили ради возвращавшегося миноносца, затем оставили внизу до двух. Приказ поднять её снова пришёл в четверть третьего, но паровой ворот замёрз, поэтому управились только к трём.
— Почему в журнале написано «заграждение закрыто с десяти вечера»?
Лапшин смотрит на меня уже без прежней скуки.
— Потому что закрыть приказали в десять.
— Но оно больше четырёх часов стояло открытым.
— Подпоручик, вы хотите правду или журнал? Вместе их не получится.
Я записываю его имя, имя Егорки, часы открытия, причину задержки. Лапшин заглядывает в книжку через плечо.
— Меня теперь под суд?
— Если японцы войдут в проход, под суд пойдут те, кто останется жив. Мне нужно, чтобы они не вошли.
Он некоторое время мнёт в ладони рукавицу, потом ведёт к складу и показывает запасную паровую трубку. Она лежит под бухтами троса с прошлой осени; чтобы достать, придётся выгрузить половину помещения. Этого в журнале нет вовсе.
На сигнальном посту обнаруживается другая арифметика. Пост видит внешний рейд, но телефонная линия идёт только к портовому дежурному. Дежурный передаёт сообщение на Золотую гору посыльным, потому что после вчерашней стрельбы аппарат молчит. У посыльного одна лошадь, лошадь хромает на переднюю ногу. От поста до батареи двенадцать минут хорошим галопом, пешком почти сорок.
Начальник поста, мичман с воспалёнными от бессонницы глазами, показывает журнал. В нём аккуратно записаны все замеченные огни. Напротив половины стоит «свой», напротив остальных вопросительный знак.
— Кто решает, какой огонь свой?
— Я.
— По чему?
— По месту и характеру.
— Таблица позывных есть?
— У флота есть.
— А у вас?
Мичман переворачивает страницу, будто ответ может лежать под ней.
— Нам обещали прислать.
Он говорит это без смущения, даже с обидой. Ночью через его глаза проходит всё, что приближается к гавани, однако таблицу держит кто-то в штабе, где она остаётся чистой и полной. Я прошу назвать фамилии двух сигнальщиков, беру выписку из журнала, получаю подпись. К вечеру в книжке набирается одиннадцать имён, шесть часов, три неисправности, о которых разные начальники знают порознь.
Ни одна не доказывает, что японцы готовят пароходы.
«Ретвизан» сидит у входа с креном, выставив из воды красное днище. Вокруг пробоины строят кессон; плотники работают на морозе, молотки стучат без перерыва. Броненосец загородил часть прохода, за что его ругает весь порт. Через две недели именно это спасёт гавань. Я стою на причале и пытаюсь понять, как превратить знание в донесение, не солгав ни в одной строке.
— Лодку смотришь?
Ван Лаоси подходит со стороны рыбных сараев. На нём тот же ватник, только высохший; по левому рукаву тянется белая полоса соли. Мальчишки с ним нет.
— Корабль смотрю.
— Большой корабль. Дорогой.
— Твоя лодка тоже дорогая.
Улыбка сходит с его лица.
— Лодка брата. Брат в Инкоу, весной вернётся. Спросит.
— Сколько она стоила?
— Сто двадцать.
Вчера говорил всего сто. Ван замечает, что я помню, вздыхает и смотрит на броненосец.
— Сто. Но сети ещё двадцать.
Я достаю из кармана пять рублей, полученные у Мансурова, оставляю себе один, остальные протягиваю ему. Ван смотрит на купюры, но руку не поднимает.
— Это за сети. За лодку буду отдавать по двадцать пять в месяц.
— У тебя нет двадцать пять.
— Теперь есть работа.
— Какая?
— Спрашивать людей и слушать. Мне нужны суда, которые приходят к японцам или уходят от них, закупки камня, цемента, взрывчатки, найм моряков. За слухи не плачу. Нужны имя того, кто видел, место и день.
— Шпион?
— Разведчик.
— По-китайски другое слово?
— То же самое.
Он наконец берёт четыре рубля, разглаживает купюры на ладони, каждую рассматривает против света.
— Я могу сказать сейчас. В чайной говорят, три японца сняли склад возле Нового города. Ночью носят туда ящики.
Я убираю книжку, которую уже успел достать.
— Кто видел?
— Все говорят.
— Значит, никто. За это не заплачу.
Ван складывает деньги вчетверо, прячет за пазуху. Улыбаться он перестаёт.
— Ты вчера заплатил лодка, сегодня не платишь хороший рассказ. Трудный человек.
— Хороший рассказ мне не нужен.
— Что нужен?
— Тот, который можно проверить.
Он кивает на мою книжку, всё ещё открытую на чистой странице.
— Имя, место, день.
— И кто ещё подтвердит.
— Это дороже.
— Знаю.
Ван уходит между сараями, не попрощавшись. Через несколько шагов останавливается и бросает через плечо:
— Завтра чайная у рыбного рынка. Когда темно. Может имя будет.
Только после его ухода замечаю мастерового Дитриха. Он стоит у бочки на другом конце пристани и чистит яблоко длинным складным ножом. Кожура на всем яблоке ни разу не рвётся, с ножом он хорошо умеет.
В отделение возвращаюсь после семи. Писари ушли, сапёрный поручик спит, положив голову на свод постановлений. У Мансурова горит лампа. Дитрих сидит на подоконнике и ест то самое яблоко, очищенное одной лентой.
Я кладу перед ними четыре листа. На первом цепное заграждение, на втором связь сигнального поста, дальше прожекторы, дежурные катера, склады. Возле каждого времени стоит фамилия. Лапшин, Егор Коротков, мичман Бекетов, сигнальщик первой статьи Суровцев. Если Дитрих отправит людей сейчас, до полуночи проверит половину.
Мансуров читает медленно. На третьем листе берёт красный карандаш, обводит часы, указанные двумя разными постами, проводит между ними линию.
— Здесь один прожектор погас в час десять, а соседний пишет, что он работал до половины второго.
— Первый считал по прекращению света, второй по приказу выключить. Между приказом и исполнением прошло двадцать минут, потом лампу зажгли снова без записи.
— Кто подтвердит?
— Два сигнальщика и электрик. Фамилии внизу.
Дитрих перелистывает схему заграждения и задерживает палец на строке расходов.
— Лаоси вы заплатили четыре рубля.
— За погибшую лодку.
— Из секретных сумм?
— Из аванса. В расписке напишу.
— За личный долг из казённых денег?
— За право снова с ним разговаривать. Личный долг составлял сто рублей, четырьмя я его не закрыл.
Дитрих смотрит на Мансурова, ожидая решения.
— Оставьте. Мне интересно, как казначей это проведёт.
Мансуров дочитывает последний лист, складывает бумаги ровной стопкой.
— Это не разведка. Это опись беспорядка.
— Беспорядок тоже помогает противнику.
— Помогает, — соглашается он. — Завтра пройдёте всё ещё раз с портовым офицером. Ничего не исправляете сами. Записываете, что он обещал сделать и когда. Копию схемы я отправлю начальнику штаба без вашего имени.
Он отпирает нижний ящик стола. Внутри лежит небольшой несгораемый ларец, ещё пахнущий фабричной краской. Мансуров открывает его вторым ключом. Запечатанный конверт лежит поверх двух папок; сургуч цел, карандашные линии на клапане не разошлись.
— Для того, что лежит в ларце, у вас пока один источник, Стужев. Вы сами. Самый неудобный источник из всех, какие мне попадались.
— Через две недели появятся другие.
— А если не появятся?
На стене висит календарь с сегодняшней датой, двадцать восьмым января. До одиннадцатого февраля остаётся четырнадцать листков; каждый отрывают утром, и ни один нельзя пропустить.
— Тогда вскроете конверт при мне, — отвечаю я. — Дитрих получит повод закончить разговор, который начал на дороге.
— Думаете, он ждёт повода?
— Нет. Он ждёт, когда повод станет убедительным.
Дитрих доедает яблоко, заворачивает огрызок в ленту кожуры и прячет в карман, чтобы не оставлять в комнате ничего своего.
Мансуров закрывает ларец. Сначала поворачивает один ключ, затем второй, каждый замок щёлкает отдельно. Конверт остаётся внутри вместе с ночью, которой ещё нет. На календаре над столом шевелится нижний листок, до февраля ему не хватает четырёх дней.