К книге
Крепости не падают, их сдают. Порт - АртурГлава 4
17%
Глава 4
4

Нас подбирают в час с четвертью, почти через два часа после того, как перевернулась шаланда. Паровой катер идёт с рейда к пристани, набитый людьми до планширя. Меня втаскивают за руки, потом тянут за воротник и ремень, который режет под мышками. Через планширь я переваливаюсь животом, чувствуя, как дерево входит под рёбра. На палубе пытаюсь разогнуть пальцы, но они так и остаются скрюченными по форме киля джонки. Между досками подо мной хлюпает вода, каждый новый человек приносит её на одежде, поэтому палуба давно стала скользкой, как обледеневший камень.

Кто-то бьёт меня по щекам, кто-то суёт под нос флягу, которую держит Волин. Он без фуражки, в чужом бушлате поверх мундира, лицо покрыто сажей. Смотрит сверху вниз с выражением человека, которому испортили очень хороший вечер. От обрезанных рукавов, сапог, даже волос у него пахнет дымом, хотя сам он этого уже не замечает.

— Пейте.

Пью, обжигаюсь, зато впервые за час могу вдохнуть до конца.

— Аркадий Николаевич, — шиплю я.

— Молчите, — нервно отвечает он.

— Аркадий Ни… — пытаюсь я ему напомнить, кто из нас прав.

— Стужев, — он говорит очень тихо и очень отчётливо. — Если вы сейчас скажете хоть одно слово о том, что вы меня предупреждали, я выброшу вас обратно за борт. Клянусь.

Он уходит к шестерым раненым, трое из которых не шевелятся. Волин садится на корточки перед крайним, разрезает ножом штанину сверху вниз, отгибает ткань, накладывает жгут выше колена. Палочку затягивает зубами, пока нащупывает, чем её закрепить. Манжеты у него отрезаны по локоть, неровно, тем же ножом, час или два назад. Ван Лаоси сидит у борта, прижимает к себе мальчишку и неподвижно смотрит в темноту.

— Лодка.

Он не оборачивается.

— Лодка была брата.

О пристани надо сказать отдельно, потому что только там я в ту ночь понял, что происходит. С воды война выглядит яркими вспышками, с берега заревом. Оба зрелища потом можно описать красиво. На пристани она принимает настоящий вид тяжёлой, грязной работы.

Раненых свозят катерами, по десять или пятнадцать человек за раз. У сходней их принимают, укладывают рядами прямо на камень, сортируют при свете фонарей, затем увозят на подводах. Лошади пятятся от запаха крови, возницы закрывают им глаза рукавицами, подводят к самым носилкам. Всё устроено толково, людей хватает, никто не мечется. К двум часам всё равно становится ясно, что ряды растут быстрее, чем их успевают разбирать. До утра они будут только длиннее, никакое количество умелых рук этого уже не изменит.

Я всё время таскаю носилки к подводам. Они тяжёлые, парусина мокрая, давно потерявшая свой цвет. Древки скользят в ладонях, мокрое дерево трёт кожу поверх прежних ссадин, однако через полчаса этого уже не чувствуешь. От лежащих на парусине людей пахнет горелым, мазутом, ещё одним запахом, который я узнаю сразу и не хочу называть.

С «Ретвизана» и «Цесаревича» привозят по большей части целых. Их выбросило, залило, поэтому они скорее мокрые, чем раненые. Сидят у стены рядком, завёрнутые кто во что. Один, совсем молодой, повторяет одно и то же, ни к кому не обращаясь.

— А я сплю. Я сплю, вдруг — раз. И я уже в воде.

— Ты, Митрич, лучше молчи, — говорит ему сосед.

— А я сплю, — говорит Митрич.

С «Паллады» привозят других. Мина попала в угольную яму, людей вынесло взрывом вместе с углём, поэтому уголь вошёл в них. Я несу человека, чья спина и затылок засыпаны чёрной пылью так плотно, что кожи не видно. Пыль лежит не сверху, она вбита под кожу давлением, вымыть её оттуда уже не получится. Человек в сознании и всю дорогу извиняется. Шесть раз говорит: «Виноват, ваше благородие, тяжёлый я».

Второго несём вчетвером, потому что он очень большой. Левой ступни нет, культя перетянута выше щиколотки чьим-то ремнём с якорной бляхой. Он молчит, глядя в чёрное небо.

Третий кричит без остановки, на одной ноте. Когда ставим носилки, фельдшер наклоняется, осматривает его, произносит: «Ожог дыхательных путей», после чего велит нести в сторону. Туда кладут тех, кому уже не помогут.

К трём часам ночи в отдельном ряду лежат двадцать два человека. Все ещё живы, но никто к ним не подходит. Они остаются под открытым небом при минус шести, потому что подходить некому, да и незачем. С ближайшего фонаря на них падает край света, остальное скрывает темнота, будто ряд продолжается дальше, за пределы пристани.

«Такая она, брат, война», — напоминаю я себе.

В третьем часу привозят утопленников. Четверых сняли с воды у прохода, теперь они лежат совсем отдельно, поскольку с ними всё ясно и разбирать нечего. Фельдшер идёт вдоль ряда, светит фонарём, на две секунды наклоняется к каждому, потом машет рукой в сторону. Возле третьего я его останавливаю.

— Погодите.

— Господин подпоручик, отойдите, не мешайте, — ругается он.

— Погодите. Он живой.

Фельдшер поднимает фонарь к моему лицу. Ему за пятьдесят, на ногах он с восьми вечера, а я для него всего лишь офицер, который лезет не в своё дело.

— Пульса нет, — говорит он. — Дыхания нет. Зрачок не идёт.

— И не пойдёт. Он был в воде.

— Все они были в воде.

Я сажусь на корточки. Матросу около тридцати, кожа восковая, губы серые, челюсть сведена так, что зубы стучали бы, будь он способен дрожать. Пульса на запястье действительно нет. При таком холоде кровь уходит внутрь, на руках её почти не остаётся. Я кладу два пальца ему на шею, под угол челюсти, жду. Фонарь дрожит над плечом, свет вместе с ним ходит по лицу матроса, отчего на миг кажется, будто шевельнулись веки. Ничего. Сдвигаю пальцы на полвершка ниже, снова жду, уже почти готовый согласиться с фельдшером.

В третий раз нажимаю глубже, под самую мышцу, и нахожу.

Один удар. За ним провал, достаточно долгий, чтобы решить, будто показалось, и начать вставать. Потом приходит второй, слабый, но отчётливый. Он толкает кончики пальцев изнутри, не оставляя места для сомнений.

Я вынимаю часы, по секундной стрелке считаю промежуток. Семь с половиной.

— Восемь в минуту, — говорю я. — Он живой.

— Не бывает восемь.

— Бывает, — сам расстёгиваю на нём воротник. — В такой воде сердце садится до восьми и до шести. Человек лежит как мёртвый, поэтому его закапывают. Он не мёртвый. Он холодный. Это разные вещи.

Фельдшер стоит надо мной с фонарём, не решаясь ни спорить, ни звать носилки.

— Откуда вы это знаете?

За сутки этот вопрос звучит уже в пятый раз. До фельдшера его задавали Мансуров, китаец, вахтенный, лейтенант.

Я понемногу привыкаю отвечать на него:

— Читал.

— Где?

— Не помню.

Он изучает меня секунды три и, к его чести, решает быстро.

— Носилки! — орёт он через плечо. — И в сарай его, к печке. Мокрое снять, тереть не надо, тереть нельзя, укрыть и не трогать.

— Ноги выше головы не поднимать, — говорю я.

— Почему?

— Он от этого умрёт.

Фельдшер достаёт книжечку, слюнявит карандаш, записывает за мной, подпоручиком, пехотинцем, мальчишкой. Записывает так, как привык записывать за доктором.

Я слежу за его руками, свои держу за спиной. Они трясутся с той минуты, когда под пальцами появился слабый удар.

Матроса уносят. Через полтора часа мне скажут, что он открыл глаза и попросил пить.

Фельдшер спрашивает фамилию, заносит её в книжечку. В апреле, когда понадобится человек в госпитале, способный поступить не по форме, а как я скажу, такой человек у меня уже будет.

Через два месяца я повторю это во второй раз. Снова нащупаю пульс на шее у того, кого остальные сочли мёртвым, снова стану кричать на людей, правых по всем правилам. Только вытащу тогда не безымянного матроса.

К тем двадцати двум я подхожу дважды. В первый раз приношу воду, во второй иду на голос.

Звали не меня, а вообще в темноту, никого конкретного, как зовут, когда уже ни на кого не рассчитывают.

Я сажусь рядом на корточки. Ему около тридцати, грудь разворочена так, что стараюсь смотреть только в лицо. Оно обыкновенное, широкое, курносое. Говорит он внятно, разборчиво, иногда даже делает паузы в правильных местах, чего при такой ране быть не должно. Между фразами слышно, как воздух выходит из груди не там, где ему положено.

— Скажите, что я не спал.

— Что?

— На вахте. Скажите им. Я не спал, я стоял, я всю вахту стоял.

— Кому сказать?

На этот вопрос он не отвечает.

— Меня иначе под суд, — говорит он. — У меня уже было в третьем году, мне второй раз нельзя.

— Как фамилия?

— Вы скажите только.

— Скажу. Как фамилия?

Он смотрит на меня ясными глазами. Мне кажется, что сейчас назовёт фамилию, поэтому свободной рукой я уже тянусь за карандашом.

— Вы обещаете?

— Обещаю.

Он закрывает глаза, лицо постепенно успокаивается. Через минуту его не станет, фамилии я так и не услышу. Карандаш останется в руке, уже приготовленный записать слово, которое теперь некому произнести.

Ещё минуты три сижу рядом, будто фамилия всё-таки может прозвучать, если подождать достаточно долго.

Двадцать лет спустя, в пятнадцатом году, я расскажу об этом совершенно постороннему штабс-капитану, с которым буду делить землянку в Галиции. Он спросит, кто это был, но ответить я не смогу.

* * *

Один человек умирает у меня на руках посередине пристани.

Я замечаю сразу, вес перестаёт шевелиться, такое ни с чем не спутаешь. Это случалось прежде, много раз, поэтому теперь я не чувствую ничего, кроме желания донести носилки до конца.

Носилки я уже таскал в этом городе, в ноябре. Самая поганая за весь день мысль приходит именно сейчас, между сходнями и фельдшером. Тогда идти будет некуда, госпитали переполнятся ещё в октябре. Одни из этих носилок в ноябре понесут её.

В ноябре японцы накроют квартал на Артиллерийской перекидным огнём с Ляотешаня. Нас окажется четверо носильщиков, вокруг будет светло, поэтому я разгляжу всё до последней мелочи. Буду смотреть, а потом сорок лет не смогу перестать.

На ней будет тёмное платье. Руки свесятся с носилок, пальцы до второй фаланги окажутся в чернилах, потому что она работает с бумагой, никогда не успевает отмыть кожу дочиста. Тогда я почему-то буду смотреть именно на пальцы, словно по ним ещё можно определить, что человек делал за минуту до смерти.

Ей будет двадцать шесть. К тому времени я буду знать её восемь месяцев, буду знать имя.

Знаю его и сейчас.

Я останавливаюсь с носилками, наконец понимая то, что должен был понять раньше. Уже двадцать седьмое января, идут первые сутки войны, а мы ещё не встретились.

Руки не выпускают носилки, продолжая держать их сами, как весь последний час, но перехватить древки удобнее я не могу секунд десять. Идущий сзади натыкается на меня, ударяет краем носилок под колено, сердито спрашивает: «Куда встал?»

Она сейчас где-то в городе. Может быть спит, а может вышла на улицу смотреть на пожар вместе с половиной Артура. Живая, целая, всего в двух верстах отсюда. Обо мне она ничего не знает, ещё недели три не узнает. Между нами лежат несколько улиц, подъём в гору, тысячи незнакомых лиц, однако впервые я понимаю, что это расстояние можно пройти ногами.

«У меня есть десять месяцев», — знаю я сейчас.

Мы доносим носилки. Фельдшер светит фонарём, мотает головой в сторону обречённого ряда.

На парусине лежит комендор лет двадцати пяти, с мокрыми чёрными волосами, круглым молодым лицом в саже. Я стою над ним, продолжая держать уже пустые носилки.

«Одиннадцать часов. Мне дали одиннадцать часов, не минуту и не полчаса. Вот результат, лежащий передо мной и понемногу остывающий».

Сзади толкают.

— Ваше благородие, ходите или отойдите.

Я отхожу. Сажусь на кнехт, достаю книжку с карандашом. Руки требуют хоть какого-нибудь дела, а из всего, что они умеют, к этой минуте годится лишь одно. Посередине страницы провожу линию, как чертил утром. Слева будет расход, справа приход. Расход получается коротким. Семнадцать рублей девяносто копеек, чужая лодка, которую мне никогда не вернуть, одиннадцать часов, которые не повторятся. Прихода сначала не вижу вовсе, однако через минуту всё-таки начинаю писать.

Ван Лаоси — видел, что я не вру.

Волин — видел то же самое и злится.

Мансуров — написал бумагу впервые за два года.

Фельдшер — записал мою фамилию.

Матрос без имени — к утру попросит пить.

Пять строк.

При свете чужого фонаря перечитываю их, пересчитываю ещё раз, потому что не верю. Вчера в это время у меня не было ни одной. На слове «попросит» ломается карандаш. Я затачиваю его ножом, сидя на кнехте среди рядов. Стружка ложится на колено, её приходится стряхнуть дважды.

Тогда решение складывается окончательно. Больше я никому не скажу того, чего не сумею доказать. Память останется только указателем, она покажет место и время, но сама свидетельствовать не сможет. Под каждое знание придётся задним числом подводить основание, находить китайца, который видел, вербовать приказчика, который слышал, ставить наблюдателя, способного записать час и румб. Придётся выкупать, выманивать, покупать чужие глаза, пока любая вещь, извлечённая из моей памяти, не получит живого человека, готового повторить её вслух перед посторонним.

Я знаю, что случится, значит, знаю, куда смотреть. Буду приходить раньше остальных, всегда находить того, кто сможет подтвердить увиденное. Пророков вешают, а свидетелей слушают. Мимо несут носилки со свесившейся рукой. Я отступаю на полшага, пропуская их, не отвожу глаз, пока рука не исчезает в темноте вместе с остальным телом.

Убираю книжку в карман. Тело у меня своё, двадцатилетнее, с целой спиной, крепкими руками, которым понадобится ещё много лет, чтобы начать болеть по утрам. Однажды я уже жил в нём, поэтому знаю, на что оно способно. Голова старая, она знает, что этому телу приказывать.

В прошлый раз я сидел и ждал приказа. Теперь ждать не стану. Того подходит к восьми утра.

На Электрический утёс я поднимаюсь вместе с половиной города. Снизу людей гонят, но гонят лениво, поэтому все вскоре лезут обратно. Из серой мглы на юге постепенно проступает линия. Сначала дымы, затем корпуса, наконец ровный строй, идущий слева направо без видимой спешки. Шестнадцать вымпелов. Батареи открывают огонь в начале девятого.

Здесь я впервые в этой жизни вижу, что такое береговая артиллерия. Ближе полусотни шагов зевак не подпускают, правильно делают. Десятидюймовое орудие при выстреле не грохочет, а бьёт. Удар проходит сквозь человека целиком, от груди к спине, заставляя внутренности на секунду отстать от своего места. Утёс дёргается, по камню проходит волна, с бруствера осыпается мёрзлая земля.

После третьего залпа перестаёшь слышать. К пятому у стоящего рядом приказчика из носа идёт кровь. Он ничего не замечает, вытирает лицо рукавом, размазывая красное по щеке. Между выстрелами рот его продолжает что-то кричать, однако слова уже не пробиваются сквозь плотный звон в ушах.

Японский снаряд перелетает батарею, рвётся за спиной шагах в двухстах. На земле я оказываюсь прежде, чем понимаю, что упал. Не пригнулся, не присел, лёг лицом вниз, поджал локти под грудь, открыл рот, чтобы не выбило перепонки. После Артура восемь лет вытравливал эту привычку, потому что в мирном городе она превращает человека в посмешище. В четырнадцатом году привычка вернётся за неделю, останется до конца.

Приказчик рядом продолжает стоять, даже не оборачивается на разрыв, смотрит в море, машет шапкой.

Я поднимаюсь, отряхиваю шинель.

— Вы чего? — спрашивает он с интересом.

— Ничего.

— Испугались, что ли?

— Да, — говорю я.

Прислуга работает молча, в одном темпе, который укладывается в четыре слова. Замок, снаряд, картуз, замок.

Номер третий роняет банник, сразу поднимает его, получает от фейерверкера по затылку. Удар короткий, без замаха, фейерверкер даже не смотрит в его сторону, словно сгоняет муху. Номер третий тоже не оборачивается. Через три секунды он снова на месте, цикл продолжается.

За весь следующий час на батарее не происходит ничего, кроме замка, снаряда, картуза, нового замка.

Наши бьют плохо. Я не флотский, не артиллерист, однако даже мне видно, как кучно и далеко от цели ложатся всплески. Дистанция велика, приборов нет, дальномерщик вынужден кричать поправки голосом. Японцы стреляют ещё хуже, зато их больше.

Первый снаряд ложится под утёсом, в воду, примерно в кабельтове. Второй перелетает, рвётся далеко в Старом городе, откуда медленно поднимается пыль. Третий попадает в бруствер соседней батареи.

С трёхсот шагов я вижу вспышку, разлетающиеся куски. Через секунду оттуда начинают кричать. Ветер доносит крик, тонкий, слитный, держит его около полутора минут, потом уносит. Не потому, что крик закончился, просто ветер переменился.

Бой длится около часа. Всё это время словно ничего не происходит, после чего японцы отворачивают, уходят на юг.

Пока крик «ура» прокатывается по утёсу, приказчик срывает шапку, размахивает ею над головой. Лицо мокрое от ветра, на щеке засохла полоска крови, которую он не заметит ещё часа два, пока кто-нибудь не скажет. Дальше по брустверу надрываются четверо гимназистов, сбежавших с уроков и продержавшихся на утёсе весь бой. Пожилая женщина в салопе крестится, повторяет ни к кому не обращаясь: «Отогнали, отогнали». Пороховой дым тянет через толпу, люди кашляют, продолжают кричать, потому что тишина сейчас показалась бы признанием чего-то, для чего ещё нет слов.

— Дали им! — кричит мне приказчик. — Ваше благородие, дали ведь?

Я смотрю на него. В поднятой руке шапка, сам он ждёт от меня одного слова из четырёх букв.

— Дали, — говорю я.

Того ушёл не потому, что мы его отбили. Всё, ради чего он пришёл, было сделано ночью за двадцать минут, десятью миноносцами, четырьмя торпедами. Три сильнейших корабля выведены из строя на два месяца. Эскадра заперта за собственным броненосцем, севшим поперёк собственной двери. К утру город перестал спорить, будет война или нет.

Он уходит победителем. Мы тоже кричим «ура», в чем нет ничего постыдного, жить надо победами.

«Только в этой войне их вообще не случилось, почти ни одной, кроме перехвата японских транспортов крейсерами», — вспоминаю я.

Дитрих ждёт меня внизу, возле поворота дороги. На нём штатское пальто с барашковым воротником, но выправка не штатская, стоит он не как гуляющий. На вид ему лет тридцать пять, у него узкое лицо, коротко подстриженные светлые волосы. Глаза чуть навыкате, из тех, что постоянно кажутся удивлёнными, хотя никогда не удивляются.

Лишь щетина выдаёт, как прошла его ночь. Я подхожу, останавливаюсь в трёх шагах, вода всё ещё капает с одежды на мёрзлую дорогу.

— Пётр Алексеевич Стужев? Двадцать шестого Восточно-Сибирского. Прикомандирован к разведывательному отделению, — слышу я от него.

— Мы незнакомы, — я хорошо знаю, кто меня спрашивает, но не должен такого признавать сейчас.

— Нет. Но я о вас с шести утра только и слышу.

Дитрих достаёт портсигар, открывает, протягивает мне папиросу. Пальцы не слушаются, поэтому спичку он зажигает сам, прикрыв огонь ладонью. Ногти обкусаны до мяса, на указательном пальце свежая ранка, но рука с огнём не дрожит.

— Я сегодня с шести часов хожу по пристани и спрашиваю, — говорит он. — Не про вас. Про ночь. Кто что видел, кто где стоял, кто чего слышал. Обыкновенная работа, её всё равно кто-то должен сделать.

Он даёт прикурить.

— И вот я хожу и спрашиваю, а мне отвечают. Прапорщик по адмиралтейству с казённой пристани сообщает, что в четыре часа какой-то пехотный подпоручик нагло лез к дежурному по эскадре и получил по шее от дежурного матроса. Вахтенный начальник с «Ретвизана» — что в десять к борту подошла китайская шаланда и с неё кричали про огни. Механик портового катера — что в час с четвертью подобрали офицера, который держал за шиворот китайского мальчишку и не отдавал.

Дитрих затягивается, прежде чем продолжить.

— Я не сразу понял, что это один человек. Понял к девяти. А в половине десятого мне сказали, что вчера в час пополудни штабс-капитан Мансуров впервые за два года написал бумагу, я сходил и прочёл, что в ней.

— У вас хорошие сведения.

— У меня плохие сведения, — он смотрит мимо меня, на дым над рейдом. — У меня превосходное описание того, что вы делали, и полное отсутствие ответа на вопрос зачем вы это делали. Это самое неприятное сочетание, какое бывает в моём ремесле.

После затяжки он добавляет, не поворачивая головы.

— И ещё одно. Полчаса назад на утёсе японцы дали перелёт, и вы тут же легли.

— Все легли, — пытаюсь соврать я.

— Никто не лёг, — говорит Дитрих. — Стояли и махали шапками. Легли двое: вы и штабс-капитан Ковалевский, который ходил на Пекин в девятисотом и имеет за это Владимира с мечами.

Теперь он поворачивается ко мне.

— Ему сорок два года. Вам двадцать. Откуда у вас это, Пётр Алексеевич?

С моря тянет ветром, пахнущим гарью. К вечеру этот запах пропитает в городе всё, даже хлеб.

— Я не спрошу, откуда вы знали. Вы не ответите, я уже понял. Задам другой вопрос, и прошу отвечать честно, потому что второй раз спрашивать не буду. Я его просто запишу.

Дитрих вынимает руку из кармана. Между пальцами зажата четвертушка листа, сложенная вчетверо, обгоревшая с одного края, разбухшая от воды. На ней восемь строк. Даже отсюда видно, что чернила расплылись, но не все. Бумага сереет на свету, по краю проступила тёмная кайма от огня, середина вспухла, сделалась толще обычного листа.

— Откуда это у вас?

— Из вашего таза, — говорит Дитрих. — Сегодня в одиннадцать утра, при хозяйке, с понятыми и с описью. Расписку она получила, можете спросить.

— На каком основании?

— На том, что вы ушли вчера днём и не вернулись, а ночью на рейде побило людей и до утра свозили на пристань, — говорит он ровно. — Формально просто осмотр помещения офицера, о котором нет сведений. Мария Феликсовна написала заявление в семь утра. Она очень плакала и очень просила вас найти.

Он держит лист двумя пальцами.

— Вы её жгли. А потом бросили в таз с водой. Знаете, Пётр Алексеевич, за одну эту ошибку вас в приличной разведывательной службе следовало бы выгнать без выходного пособия.

— Учту, — соглашаюсь я, спорить нет смысла.

— Учтите.

Дитрих начинает разворачивать бумагу. Она разбухла, слиплась по сгибу, поэтому половинки приходится медленно разделять ногтем, как мокрую наклейку. Одна строка всё-таки рвётся.

— Виноват, — говорит он.

Он поворачивает лист ко мне. Я вижу его вверх ногами, но всё равно узнаю каждую строку, потому что сам написал их при свече меньше суток назад.

— Тут восемь дат. Семь я прочесть не могу.

Ноготь движется сверху вниз, вдоль каждой строки, не касаясь бумаги.

— Одну могу.

Последнюю.

Двадцатое декабря — подпись.

С моря налетает ветер. Лист дёргается, Дитрих прижимает угол большим пальцем, даже не взглянув на руку.

— Чья подпись?

Предыдущая главаГлава 4 из 23Следующая глава