К книге
Мишкина ИмперияГлава 8
31%
Глава 8
8

— Ваше высочество, — сказал Федот Макарович. — Посадка.

Гул со стороны города качнулся и стал ближе.

Миша стоял на подметённой полосе перрона, между сундуком и вагоном, и очень отчётливо, до последней мелочи, понимал своё положение.

Он дал слово. Не пообещал — дал слово; руку не подавали, но смотрели в глаза. Отец сказал: «В тот же день». Отец сказал: «Смотри мне». Мама́ стоит сейчас в Гатчине и знает, что сегодня четверг и что сегодня он выезжает.

Всё это было совершенно ясно и не имело ни малейшего значения, потому что в трёхстах саженях от последних изб стоял барак, в бараке было двое фельдшеров и четверо больных, а к бараку шло человек триста.

— Федот Макарович.

— Слушаю.

— Я не поеду.

Федот не пошевелился.

Он был на голову выше всех на перроне, стоял, расставив ноги, как на палубе, и смотрел не на Мишу, а в сторону города, откуда шёл звук.

— Я вашей матушке телеграмму послал, — сказал он. — Про то, что в том же количестве.

— Я помню.

— Я вас увезу, ваше высочество, если прикажете. — Он повернул голову. — И если не прикажете, тоже увезу, коли решу. Мне за это отвечать, а не вам.

— Знаю.

— Тогда один вопрос.

Федот смотрел на него сверху вниз, спокойно, без всякого выражения.

— Вы туда зачем? Смотреть или делать?

Миша подумал.

Он мог соврать себе за полсекунды, и было даже понятно, какими словами. Он не стал.

— Делать. И смотреть тоже. И второе мне хочется больше первого, и я это знаю.

Федот крякнул.

— Ну, хоть не врёте.

Он нагнулся, подхватил сундук за ручку и отставил к стене — легко, как пустой.

— Тогда я вперёд, вы за мной, и от меня на три шага. Дальше трёх отойдёте — беру за шиворот, и никакого высочества.

— Согласен.

— И ещё. — Федот выпрямился. — Я там третьего дня посмотрел. На всякий случай.

— Что посмотрели?

— Подходы, — сказал Федот. — Их два.

Миша обернулся.

— Никанор Степанович. Бланк.

Бабин подал бланк и карандаш — у него было и то и другое, потому что у него всегда было и то и другое.

Миша писал стоя, положив бумагу на крышку сундука.

ПЕРВЫЙ СЛУЧАЙ В УЕЗДЕ ПОДТВЕРЖДЁН СЕГОДНЯ СЫЧЁВКА ДВОЕ У БАРАКА ТОЛПА СЕГОДНЯ НЕ ВЫЕЗЖАЮ СЛОВО НАРУШАЮ СОЗНАТЕЛЬНО ОБЪЯСНЮ ПРИ ВСТРЕЧЕ МИХАИЛ

— Отправьте сейчас, — сказал он.

Бабин посмотрел на бланк, потом на него.

— Ваше высочество. Может, после?

— Сейчас, Никанор Степанович.

— Ваше высочество, — сказал Бабин очень тихо, — если после, вы, может, успеете к вечеру всё уладить и уехать, и тогда телеграмма не понадобится.

— Вот именно, — сказал Миша. — Отправьте сейчас.

Бабин ушёл почти бегом.

Паровоз дал третий и ушёл в четверть четвёртого, увозя на север сундук, оставленный у стены, и Прохора, который отказался ехать без хозяина и был отправлен силой.

* * *

К трём часам на выгоне было человек триста, и подходили ещё.

Первое, что поразило Мишу, когда они подъехали и он увидел это с бугра, — сколько там баб.

Он ожидал мужиков. Он представлял себе толпу чем-то мужским, тяжёлым, с кольями. Баб было больше половины. Многие с детьми на руках. Многие с вёдрами.

— Воду несут, — сказал Федот, тоже глядя с бугра.

— Зачем?

— Известь заливать. Им сказали, что известь детей жжёт.

Он повернулся и стал распоряжаться, и Миша увидел, как это делается.

Конвойных было шесть, при них урядник; своих четверо, считая самого Федота; и ещё девять человек он взял с товарной станции — грузчиков из артели, которых знал по именам, потому что три дня подряд с ними разгружал.

Он поставил их не цепью.

Он поставил их двумя короткими группами — у крыльца и у бочки с раствором, — а между группами оставил проход. Дорогу на восток, к оврагу, не перекрыл вовсе.

— Федот Макарович, там же уйдут.

— Пускай уходят, — сказал Федот, не оборачиваясь. — Толпе надо, куда деваться, ваше высочество. Запрёшь со всех сторон — полезет вперёд, потому что больше некуда. Оставь ей спину открытой — половина сама сойдёт через четверть часа, а какие останутся, тех и брать.

Он оглядел выгон.

— И третье. Никто не стреляет, пока я не скажу. Урядник, слышите? Никто. У кого шашка — из ножен не вынимать. Драться будем руками, и первым делом берём тех, кто с огнём.

— А если их много с огнём?

— Не много, — сказал Федот. — Всегда трое-четверо. Прочие пришли смотреть.

Фельдшер Гурьев, двадцати двух лет, первый год по службе, стоял на крыльце и не уходил.

Он был белый, в халате, и держал перед собой швабру, что было настолько бессмысленно и настолько понятно, что Миша потом полгода вспоминал эту швабру.

— Второй где? — спросил Федот.

— Внутри. При больных.

— Сколько больных?

— Четверо, — сказал Гурьев. — Двое из Сычёвки, Осип Данилович привёз в час. И двое из Стаева, сами пришли.

Это было важно. Двое пришли сами.

Миша хотел сказать об этом вслух и не успел.

Гул на выгоне переменился. Он всё время держался на одной ноте, а тут сорвался вверх, и от толпы, с той стороны, где стояли подводы, отделились несколько человек и пошли к бараку быстро, не оглядываясь.

— Пошло, — сказал Федот.

Дальше всё заняло минуты полторы.

Первый нёс охапку соломы и был уже в двадцати шагах от стены, когда его сняли с ног — сбоку, от бочки, двое из артели, взявшие его так, как берут мешок, который вот-вот перевернётся. Он упал вместе с соломой и заорал. Второго, с ведром керосина, взял сам Федот: перехватил ведро, вывернул руку и уложил лицом в траву, и Миша услышал, как хрустнуло, и услышал, как человек закричал по-другому.

Третий добежал до крыльца и ударил Гурьева.

Ударил неудачно, в плечо, потому что фельдшер отшатнулся. Швабра упала. Мужик замахнулся второй раз, и в этот момент его снесли, и он полетел с крыльца спиной, и его прижали к земле вчетвером.

Четвёртого не было.

Миша стоял в трёх шагах за Федотом и смотрел.

Смотреть было гадко. Не страшно — гадко: слишком близко, слишком буднично, слишком похоже на то, как во дворе растаскивают дерущихся, только с хрустом и с кровью на траве. Один из тех, кого держали, был совсем не страшный: рыжий, лет сорока, с бабьим лицом, и он плакал и кричал что-то про детей.

Миша не отвернулся.

Он заставил себя досмотреть до конца, до той минуты, когда всех троих связали и посадили у стены, и потом всю жизнь помнил, что заставлять себя пришлось.

Толпа не двинулась.

Она стояла и смотрела, и это продолжалось секунд двадцать, и Миша чувствовал, как эти секунды идут через него.

Потом кто-то в задних рядах повернулся и пошёл к оврагу.

За ним ещё двое. Потом сразу человек тридцать. Через четверть часа на выгоне оставалось меньше половины, а к пяти часам — десятка три, и это были уже не участники, а зрители: бабы с вёдрами, которые так и не поняли, что случилось, и мальчишки.

Ни одного выстрела.

— Вот и всё, — сказал Федот, вытирая руки о штаны. — Ваше высочество, вы бы сели. Вы белый.

* * *

Объявление висело на волостном правлении.

Миша прочёл его дважды и на втором разе поймал себя на том, что перестал понимать с середины.

«Ввиду появления заболеваний холерного свойства предписывается населению неукоснительно соблюдать нижеследующее, а именно: воздерживаться от употребления сырой воды из источников, признанных подлежащими закрытию по распоряжению подлежащего начальства, о каковых источниках объявляется особо, равно как и от употребления в пищу овощей и плодов, не подвергшихся надлежащей термической обработке…»

— Кто это писал?

— Из губернии прислали, — сказал Бабин.

— А какие источники закрыты?

— Про то объявляется особо.

— Объявили?

Бабин помолчал.

— Нет, ваше высочество.

Второе выяснилось к вечеру, от Тарусова, который вернулся из Сычёвки чёрный от пыли и злой.

— Хоронят ночью, — сказал он. — По правилам. Известью, отдельно, за околицей, быстро. И правильно хоронят, я сам так велю, потому что иначе через неделю будет вдесятеро.

Он сел и стянул сапог.

— Только приезжают в темноте, забирают и увозят. Родню не пускают. Куда положили — не говорят. Батюшку не зовут, потому что некогда.

— И?

— И баба остаётся при том, что у неё мужа увезли неизвестно куда и неизвестно куда дели. — Тарусов посмотрел на него. — Вот вам и колодцы.

Третье принёс Аркадий, поздно, в одиннадцатом часу.

— Нашёл, — сказал он. — Сидит в кабаке у Мироновой, третий день говорит.

— Кто?

— Стёпка Косой, бывший сиделец у Пантелеева, потом ходил при лабазе. Ему платят два рубля в неделю.

— За что?

— За разговоры, — сказал Аркадий. — Он в кабаке говорит, что известь эту привезли не от болезни, а чтобы землю портить, и что чай на кухне варят с порошком, и что кого свезут в барак, тот не выйдет. Больше ничего не делает. Сидит и говорит.

— Кто платит?

Аркадий помялся.

— Через третьи руки. Тому, кто ему платит, платит приказчик. А приказчик у Федосеева служит.

— У Федосеева.

— У приказчика, — уточнил Аркадий. — Гаврила Емельянович в Рыбинске, и всякий вам скажет, что приказчик сам от себя.

Миша долго молчал.

— Зачем ему это?

— А чтобы проверка не дошла, — сказал Аркадий. — Пока у вас тут бунт, вам не до складов. Он же не бунт заказывал. Он два рубля в неделю заказывал.

Он подумал.

— Я так полагаю, ваше высочество, он сейчас сам сидит и трясётся. Одно дело языком чесать, а другое — когда керосин.

Стёпку Косого взяли ночью, и он на первом же допросе сказал всё, включая имя, и от имени толку не было ровно никакого, потому что тот, кого он назвал, сказал, что Стёпка врёт, а свидетелей не нашлось.

Батюшку придумал Кузьма.

Он сказал это между делом, у котла, ни к кому не обращаясь, вытирая руки:

— Вы бы батюшку позвали.

— Куда?

— Хоронить. — Кузьма пожал плечами. — Ваше высочество, они не бунтуют. Они хоронить хотят. Мужику всё равно, в какую яму его положат, лишь бы отпели и лишь бы место показали. У меня в семьдесят третьем брата так свезли; мать до смерти считала, что он непогребённый.

Порядок написали в ту же ночь, в четыре пункта, и вышел он короче губернского объявления в шесть раз.

Хоронят по-прежнему быстро и с известью. Место записывают в книгу и говорят родне вслух. Отпевает священник — у могилы, без выноса. Родне показывают лицо покойного из-за перегородки, прежде чем закроют.

Тарусов возражал против четвёртого пункта двадцать минут.

— Это опасно.

— Насколько?

— Не знаю, — честно сказал Тарусов. — Не думаю, что от одного взгляда через сажень заразишься. Но я не знаю.

— А насколько было опасно то, что вышло сегодня на выгоне?

Тарусов посмотрел на связанных мужиков у стены и махнул рукой.

* * *

Типографию искали до полуночи.

В Козлове их было две: при управе, где ключ у секретаря, и частная, Ремизова, где ключа не было ни у кого, потому что там ночевал наборщик.

— Наборщик не поможет, — сказал Аркадий. — Наборщик наберёт что дадите, а дать нечего.

— Как нечего? У меня написано.

— Написано, — согласился Аркадий. — Я читал, ваше высочество. Не в обиду. — Он потоптался. — Тут человек нужен. Есть один. Он у Ремизова корректуру правит и в «Козловском листке» писал, который позапрошлый год закрыли.

— Веди.

Ефим Родионович Реутов явился в час ночи, в пиджаке, надетом поверх ночной рубахи, и с совершенно трезвым и очень злым лицом.

Ему было двадцать семь. Длинный, сутулый, с рыжеватой бородкой, отпущенной, судя по всему, чтобы выглядеть старше, и с той особенной наглостью в глазах, какая бывает у людей, которым уже нечего терять по мелочи.

— Читайте, — сказал Миша и подал два листа.

Реутов взял.

Он читал стоя, быстро, на второй минуте начал шевелить губами, а на третьей поднял глаза.

— Это не листок, — сказал он. — Это молебен с цифрами.

— Объясните.

— Извольте. — Он положил листы на стол. — «Ввиду благоугодного попечения». Кто это станет читать? «Настоящим доводится до всеобщего сведения». До чьего сведения? Тут ни одного человека нет. Тут одни ведомства.

— Дальше.

— Дальше вы пишете, что вода из таких-то колодцев к употреблению не допускается. — Он ткнул пальцем. — А где написано, откуда её брать? Вы у бабы отняли колодец и не сказали, куда идти с ведром. Она пойдёт к тому же колодцу, потому что ей сегодня варить.

Миша молчал.

— И третье, — сказал Реутов. — У вас тут нигде нет фамилии. Ни одной. «Надлежащим начальством», «подлежащими лицами». Кто отвечает-то?

— А если я поставлю фамилию?

— Тогда, — сказал Реутов, — это прочтут.

Миша сел и придвинул чистый лист.

— Садитесь. Диктую по пунктам, вы правите. Первое: где заболели. По сёлам, поимённо, без «в некоторых местностях».

— Числа?

— Числа. Второе: какие колодцы закрыты и откуда брать воду, с указанием, куда идти и сколько вёрст.

Реутов писал.

— Третье. Сколько мест в бараке свободно. Каждый день.

— Зачем?

— Затем, что пока никто не знает, есть ли места, все думают, что мест нет.

— Дальше.

— Четвёртое. — Миша помолчал. — Сколько человек привезено в барак и сколько вышло оттуда живыми. С разбивкой: которых привезли в первые сутки от начала болезни и которых на третьи и позже.

Реутов положил перо.

— Это вы напечатаете?

— Это я напечатаю.

— А если цифра выйдет скверная?

— Она выйдет скверная, — сказал Миша.

Реутов смотрел на него довольно долго.

— Пятое, — сказал он наконец, сам. — Куда жаловаться. С адресом, с часами приёма и с фамилией того, кто принимает.

— Согласен.

— И шестое, которого у вас нет и не будет, если я не скажу. — Он взял перо обратно. — Что делать, если в доме заболели, а до барака двадцать вёрст. Потому что до барака двадцать вёрст, ваше высочество, и это самая частая беда, и никакой ваш листок этого не переменит.

Он дописал строку и отодвинул лист.

— Теперь моё условие.

— Слушаю.

— Я согласен. Работать буду, править буду и печатать вам это стану хоть каждую ночь. — Он говорил ровно. — В тот день, когда мне велят не печатать проверенный факт, я уйду. Говорю вам это сейчас, чтобы после не было разговора про неблагодарность.

— Принято, — сказал Миша.

Первый номер вышел в четверг, четырьмя сотнями, на серой бумаге, в одну сторону.

Ордынцев приехал в пятницу.

Он развернулся в Рязани, потерял сутки и прибыл нечёсаным, чего Миша за ним не помнил ни разу.

— Вы дали слово государю, — сказал он с порога.

— Дал.

— И нарушили.

— И нарушил.

Граф сел.

— Я при том разговоре не был. Но знаю, что вы его дали, потому что государь сказал мне об этом сам, в тот же вечер, и был доволен, что дали.

Миша молчал.

— Что вы намерены ему сообщить?

— Я сообщил, — сказал Миша. — В четверг, в три часа, с перрона, прежде чем поехал к бараку.

Ордынцев поднял голову.

— Сами?

— Сам.

Граф долго молчал.

— Это единственное, что вас извиняет, — сказал он наконец. — И это вас не извиняет.

Потом он взял со стола листок и прочёл его весь, ни разу не перебив себя.

— Четвёртый пункт уберите.

— Нет.

— Ваше высочество. Вы намерены каждую неделю печатать в уезде, сколько человек умерло. Вы отдаёте себе отчёт, что через месяц это будет висеть на воротах в двенадцати волостях и что читать это станут вслух?

— Да.

— И что через два месяца в Петербурге найдётся человек, который сложит ваши цифры и выведет из них цифру по России?

— Очень на это надеюсь.

— Вы сеете панику.

— Я её собираю, — сказал Миша. — Она уже посеяна, ваше сиятельство, и посеяли её не мы. Сегодня в Сычёвке твёрдо знают, что из барака не выходит никто. Это неправда. Из семнадцати, которых привезли в первые сутки, вышло одиннадцать. Пока я этого не напечатал, спорить с ними нечем, и они будут прятать больных, и на пятый день будут умирать все, и тогда их неправда сделается правдой.

— А если из семнадцати выйдет двое? — спросил Ордынцев.

Миша ответил не сразу.

— Тогда я напечатаю, что двое.

— И вас за это съедят.

— Вероятно.

— И правильно съедят, — сказал граф. — Потому что виноваты вы будете в том, что напечатали, а не в том, что пятнадцать умерло. Это разные вины, ваше высочество. Обвинят вас в первой, и вы стерпите, потому что вторая тоже ваша.

Он положил листок.

— Своё несогласие я записываю письменно. Государю доложу отдельно.

— Ваше право.

— Моя обязанность, — сказал Ордынцев.

Ответ отца пришёл в субботу утром.

Бабин принёс бланк, положил и вышел, ничего не сказав, — впервые за всё время не извинившись.

На бланке было одно слово.

ЖДУ

Миша просидел над ним минут двадцать.

Оно могло значить, что его ждут дома. Оно могло значить, что ждут, чем это кончится. Могло значить и третье, о чём думать не хотелось.

Он сложил бланк и убрал в бумажник, где лежал рисунок Ольги про жеребёнка Кавказа, и в эту минуту во дворе загремело.

Врач из Усманского уезда приехал верхом, сделав сорок с лишним вёрст, и в контору вошёл, не сняв пыльника.

Ему было за сорок, он был мокрый, серый и говорил хрипло.

— Вы Романов?

— Я.

— Хорошо. — Он бросил на стол сложенный листок — тот самый, четверговый, из четырёхсот. — Мне это без надобности.

— Почему?

— Потому что у вас тут великий князь, весы и типография, — сказал он. — А у меня двадцать три села, один фельдшер, и он пьёт.

Он оперся о стол обеими руками.

— Мне не бумага нужна. Мне соль нужна.

— Что?

— Соль, — повторил врач. — Соль, сода и чистая вода, чтобы вливать. Оно работает, ваше высочество. Не всегда, но работает, я в позапрошлом году так двоих вытащил. Только вливать надо часами, и не мне одному, и не тем шприцем, который у меня один на уезд.

Он выпрямился.

— И третье, чего вы мне не дадите ни за какие деньги. Чтобы мне верили. Мне верить перестали в девяностом году, и вовсе не из-за холеры.

Предыдущая главаГлава 8 из 26Следующая глава