К книге
Мишкина ИмперияГлава 7
27%
Глава 7
7

— Нет, — сказала мама́.

Она сказала это по-русски, что было плохим знаком: в спокойные минуты она с детьми говорила по-английски или по-датски, а по-русски переходила, когда переставала выбирать слова.

— Мама́…

— Нет. Ты хочешь, чтобы я тебя отпустила туда, где холера.

— В Козловском уезде нет холеры.

— В Астрахани тоже не было в мае.

Она стояла у окна, очень прямая, маленькая, и не смотрела на него.

— Знаешь, что меня злит? — сказала она. — Ты сейчас скажешь мне про вагон. Про какое-то слово в накладной. Ты будешь говорить очень разумно, и я не найду что ответить, потому что я не понимаю в накладных.

— Мама́, там правда стоит вагон.

— Он там стоит, — согласилась она. — И ты поедешь не из-за него.

Она повернулась.

— Ты поедешь, потому что тебе интересно.

Миша открыл рот и закрыл.

Это была правда. Не вся правда, но такая её часть, о которой он сам себе не признавался с того дня, как заикнулся об этом отцу. Ему было интересно. Ему до дрожи хотелось выйти из этих двух комнат, увидеть станцию, пакгауз, тупик, мешки, кухню Кузьмы, настоящий барак — увидеть глазами то, что он полтора месяца читал в телеграммах.

— Да, — сказал он. — И поэтому тоже.

Мама́ моргнула.

Она явно готовилась к спору, и то, что спора не последовало, сбило её больше любого довода.

Решал, разумеется, отец.

Он выслушал обоих, не перебивая, потом задал Мише два вопроса, оба скучные.

— Сколько там сейчас твоего имущества?

— На восемнадцать тысяч рублей. Считая невывезенное.

— И сколько людей?

— Семеро наших. Федот Макарович, Кузьма Липатович, Бабин и четверо при грузе.

Отец кивнул, будто это всё объясняло, и, кажется, действительно объяснял себе именно этим.

— Поедешь, — сказал он.

Мама́ отвернулась к окну.

— Условия, — продолжал отец. — Первое. До Козлова и не дальше. В уезд, по деревням — ни версты. Второе. Ордынцев с тобой, и с ним не спорить. Третье. Конвой, и это не обсуждается, я знаю, что ты скажешь. Четвёртое. Каждый вечер телеграмма сюда, одна строка: жив, здоров, там-то. Пропустишь один вечер — за тобой поедут.

Он помолчал.

— Пятое. Как в уезде объявят первый случай — в тот же день на поезд. Не завтра. В тот же день. Дай слово.

— Даю слово, — сказал Миша.

— Смотри мне.

Мама́ поставила своё условие отдельно и настаивала на нём час.

Телеграмма пришла вечером.

ЗА ЕГО ВЫСОЧЕСТВО ОТВЕЧАЮ ГОЛОВОЙ ДОСТАВЛЮ И ПРИВЕЗУ В ТОМ ЖЕ КОЛИЧЕСТВЕ КОЧЕТОВ

— «В том же количестве», — прочла мама́.

— Это по-морскому, — сказал Миша.

— Это по-разбойничьи, — сказала мама́, но телеграмму сложила и убрала к себе.

Ольга требовала ехать с ним двое суток, потом требовала привезти ей что-нибудь из уезда, потом обиделась и не разговаривала полдня, потом принесла рисунок и велела передать его первому мальчику, которого он там увидит.

Рисунок был про жеребёнка Кавказа.

Миша сунул его в бумажник и потом полгода не мог решить, что с ним делать.

* * *

О его приезде на станции узнали за сутки.

Он специально просил не сообщать. Сообщили, разумеется, — не по злому умыслу, а потому что не сообщить было невозможно: телеграмма о выделении вагона под великокняжеский салон прошла по служебной линии, и через два часа об этом знали в трёх управлениях.

Поэтому на перроне подмели.

Подмели хорошо, широкой полосой, ровно на ту длину, где должен был встать вагон. Дальше, в сторону пакгауза, подметать не стали, и граница была видна отчётливо, как след косы на некошеном лугу.

Начальник станции стоял в новом мундире. За ним смотритель, ревизор движения, приехавший из Рязани нарочно, двое в статском и городской голова, которого никто не звал.

Все они поклонились Мише и заговорили с Ордынцевым.

Это вышло само собой. Ордынцеву было под шестьдесят, он был высок, в дорожном пальто и с той спокойной значительностью, которая при отсутствии других признаков заменяет собой чин. Мише было тринадцать, он был мальчик, доходивший начальнику станции до середины груди.

Граф выслушал первую фразу и не ответил.

Он сделал полшага в сторону — небольшой, вежливый, совершенно недвусмысленный, — и стало видно, что за ним никого нет, кроме этого мальчика.

Начальник станции запнулся и повернулся к Мише.

— Ваше императорское высочество, счастливы…

— Двенадцатый вагон, — сказал Миша. — Известь. Где он?

Пауза вышла нехорошая.

— Он в тупике, ваше высочество. Пятый путь.

— Сколько суток?

— Позвольте уточнить у…

— Сколько суток?

— Одиннадцатые, — сказал смотритель откуда-то из-за спины начальника.

Миша достал из кармана книжечку и карандаш.

Книжечка была самая обыкновенная, в четвертушку, купленная Аркадием за двадцать копеек. Он раскрыл её и стал писать, и на перроне сделалось тихо.

— Ваша фамилия?

Начальник станции назвался.

— Должность полностью.

Назвал.

— Кто вам не даёт выпустить вагон?

— Тут, ваше высочество, дело не в том, чтобы выпустить. Груз к отправке не принят. Накладная составлена неверно, известь показана без указания, что негашёная, а негашёная идёт по особым правилам, и я не имею права…

— Я знаю. Кто имеет право?

— Исправление вносится по месту отправления, ваше высочество. То есть в Петербурге.

— Кем именно?

— Отправителем.

— Кто отправитель?

Начальник станции посмотрел в бумагу, которую держал наготове.

— Императорское попечительство помощи и полезных начинаний.

— Попечительство — это я, — сказал Миша.

Он сказал это без всякого нажима, ровно, как называют число.

— Я его председатель. Отправитель перед вами. Извольте дать бланк.

Тишина стала другого качества.

— Ваше высочество, — сказал начальник станции очень осторожно. — Дозвольте. Тут ведь не в том дело, что мы не верим. Тут порядок такой, что исправление принимается от отправителя, а личность отправителя удостоверяется…

— Чем?

— Печатью и подписью правителя канцелярии.

— Печать при мне, — сказал Аркадий из-за спины.

Он держал жестяную коробку, в которой Бремзе возил печать, потому что Бремзе не доверял её ни почте, ни курьерам, ни судьбе.

Начальник станции посмотрел на коробку, на графа, на мальчика и понял, что попал.

— Ваше высочество, — сказал он с отчаянием. — Я приму. Я приму, разумеется. Только позвольте мне… мне же потом отвечать.

И вот тут Миша сделал то, ради чего, как он понял много позже, вообще имело смысл приезжать.

— Правильно, — сказал он. — Садитесь.

Он сел сам, за конторский стол в дежурной комнате, и придвинул начальнику станции чистый лист.

— Пишите. Не мне пишите — себе. «Исправление в накладной номер такой-то принято на основании такого-то пункта от отправителя в лице председателя Императорского попечительства». Дальше: «Личность отправителя удостоверена печатью учреждения и предъявленным предписанием». Дальше — число, час, ваша подпись и подпись смотрителя.

— Так ведь…

— И четвёртой строкой, — сказал Миша, — вот что. «Впредь исправления по накладным сего учреждения принимать по телеграмме за подписью казначея, без личной явки отправителя».

Начальник станции поднял глаза.

— Это как?

— Это так, что мне через месяц надоест сюда ездить, — сказал Миша. — И вам надоест. Напишите это, я подпишу, копию заверьте и пошлите в управление дороги. Если управление отменит — отменит. А пока не отменило, у вас есть бумага, по которой вы имеете право не звать великого князя из-за одного слова.

Он подвинул чернильницу.

— Пишите, Пётр Яковлевич. Я не сержусь.

Начальник станции писал двадцать минут и трижды переписывал.

Потом телеграфист отбил в Рязань кодовое слово Витте, и через одиннадцать минут пришёл ответ, и через сорок с небольшим двенадцатый вагон вышел из тупика на третий путь и был прицеплен к товарному, который и без того шёл в ту сторону.

Одиннадцать суток и сорок минут.

Миша стоял на перроне и смотрел, как он уходит, и рядом с ним стояли одиннадцать человек, из которых десять были совершенно уверены, что произошло чудо, и один — что произошёл скандал.

Мимо, по второму пути, в это же время прошёл состав с лесом. Он шёл по расписанию. Он весь месяц ходил по расписанию. Станция работала прекрасно, и в этом-то и было дело: она не сломалась. В её расписании просто не было графы для того, что привёз сюда Миша.

— Вы никого не наказали, — сказал Ордынцев вечером.

— Нет.

— Даже голоса не подняли.

— А зачем?

Граф долго молчал.

— Я тридцать лет смотрю, как приезжает начальство, — сказал он наконец. — Приезжает, кричит, снимает кого-нибудь с должности и уезжает. На следующей неделе всё то же самое, только смотритель другой. Я думал, вы станете кричать.

— И что бы вышло?

— Ничего бы не вышло. — Ордынцев смотрел в окно. — Но было бы понятно. А вы записали фамилию и заставили человека самого написать себе разрешение.

— Это хуже?

— Это хуже, — сказал Ордынцев.

* * *

Склад он смотрел на другой день с утра.

Бабин ждал у ворот с шести — Миша узнал об этом случайно, от Аркадия, и ничего не сказал.

За полтора месяца Никанор Степанович не пополнел и не осмелел. Он всё так же кланялся трижды и всё так же извинялся, но папка у него была разложена по числам, и на каждый вопрос ответ находился за четыре секунды.

— Мыло, — сказал он и положил на стол кусок.

Кусок был серый и тяжёлый, как камень.

— Мылится?

— Нет, ваше высочество.

Бабин достал таз, кувшин и намочил руки. Он тёр кусок минуты полторы. Пены не было. Была мутная вода и скользкая глина между пальцев.

— Я взвесил и потом высушил, — сказал он. — Усохло на восемнадцать сотых. Значит, вода. И глина. Мыла тут, я полагаю, менее половины.

— Что говорит приказчик?

— Что мыло простое, а простое всегда такое. — Бабин помолчал. — Ваше высочество, оно и правда бывает такое. Я не могу доказать, что нам продали негодное. Я могу доказать, что оно не мылится.

— Крупа?

— Крупа хуже.

Он развернул лист.

— Мешки по весу сходятся с накладной. Я взвесил шестнадцать. Все шестнадцать легче объявленного на два фунта с четвертью, кто на два, кто на два с половиной. Не один, не два. Все.

— Усушка, — сказал Миша.

— Так и говорят. Усушка, утруска, дорога. — Бабин смотрел в стол. — И ведь усушка бывает, ваше высочество. В том и беда, что бывает.

Два фунта с четвертью на пуд. Пять с половиной сотых. На одной партии — полтораста рублей. На двадцати партиях за лето — три тысячи. Ни один суд в мире не признает это кражей, ни один ревизор не найдёт в этом нарушения, и всякий приказчик от Архангельска до Одессы объяснит, что так везде.

— Никанор Степанович. Вы можете взвесить всё?

Бабин побледнел.

— Всё?

— Каждую партию. При приёмке. Не выборочно.

— Ваше высочество, это невозможно. Одна партия — это четыреста мешков, я один, весы у нас одни, и те у Федосеева, и я на них…

Он осёкся.

— Весы чьи? — спросил Миша.

— Его, — сказал Бабин.

Миша сел.

Полтора месяца. Полтора месяца человек добросовестно взвешивал товар поставщика на весах поставщика и добросовестно записывал результат, и никому — включая Мишу, включая Бремзе, включая графа, — ни разу не пришло в голову спросить, чьи весы.

— Аркадий.

— Здесь.

— Сколько стоят десятичные весы?

— Хорошие — рублей сорок, — сказал Аркадий не задумываясь. — В Козлове есть, я видал у Пантелеева в лабазе. Он и гири даст, у него клеймёные.

— Возьми двое. Одни сюда, одни в столовую.

— Матвей Карлович заругается.

— Заругается, — согласился Миша. — Возьми трое.

Приёмку он расписал на месте, за час, на четырёх пунктах, и потом два года ничего в ней не менял.

Из каждой партии наугад берут три мешка. Вешают на своих весах, при поставщике и при двух свидетелях, один из которых не служит в Попечительстве. Результат пишут в книгу и вслух. Если недовес больше одной сотой — вешают всё.

И четвёртое, из-за которого потом было столько крику: итог недели вывешивают на воротах склада. Просто лист. Партия, вес объявленный, вес действительный.

— Зачем вешать? — спросил Бабин.

— Затем, что читать будут не наши, — сказал Миша. — Наши и так знают.

* * *

Кухню Кузьма поставил не там, где ему велели.

Ему велели у школы. Он поставил у церкви, потому что, как он объяснил, у школы бабы ходить стесняются, а у церкви ходят и так.

Очереди было две.

За кашей стояли человек шестьдесят, тихо, с посудой. За кипятком стояло вдвое больше, с чем попало: чугунки, вёдра, две бутыли, у одной старухи — самовар без крышки. Кипяток брали и уносили, и возвращались через час, и брали снова.

— Третий котёл поставил, — сказал Кузьма мрачно. — Не хватает. Дрова жгу, как паровоз.

— Дров хватит?

— Дров куплю. Вы мне другое скажите. — Он вытер лоб. — Приходит баба, берёт ведро кипятку, идёт домой. Пока дойдёт — остынет. Дома выльет в кадку, где вода стоялая, и всё моё кипячение к чёрту. Я ей говорю — она кивает.

— И что делать?

— Пить давать здесь, — сказал Кузьма. — Кружку в руки и пей при мне. И чтобы не даром, а за то, что подошёл. — Он подумал. — Я тут придумал одно. Кто выпил при кухне кружку кипятку, тому кусок хлеба. Маленький, в два вершка. За четыре дня хлеба вышло на девять рублей, а пить стали при мне почти все.

Миша посмотрел на него.

— Кузьма Липатович, вы понимаете, что вы сделали?

— Понимаю, — сказал Кузьма. — Перерасход по хлебу.

Барак стоял на выгоне, в трёхстах саженях от последних изб, новый, из свежего теса, ещё пахнущий смолой.

Тарусов встретил их у крыльца, в халате поверх сюртука, и первое, что сказал, было:

— Пусто.

— Совсем?

— Совсем. Двенадцать коек, шестнадцать в запасе, известь, бельё, два фельдшера, кипятильник ваш. Пусто. — Он посмотрел на Мишу. — И я, ваше высочество, каждое утро прихожу и радуюсь, а потом весь день боюсь.

Внутри было чисто и очень тихо. Полы мытые, окна отворены, у входа стояла бочка с раствором и висело полотенце.

Миша прошёл до конца и обратно.

— Осип Данилович. Заведите книгу.

— Какую?

— На каждого, кто сюда попадёт. Число и час, когда заболел, — со слов. Число и час, когда привезли. И чем кончилось.

Тарусов помолчал.

— Это чтобы считать, на который день привезённые выживают, — сказал он не вопросительно.

— Да.

— Я об этом двадцать лет думаю, — сказал Тарусов. — И ни разу не завёл, потому что кому это показывать.

— Мне, — сказал Миша.

Уже уходя, он спросил:

— Никанор Степанович. Село Сычёвка — далеко?

— Тридцать две версты, ваше высочество. — Бабин ответил сразу, не заглядывая. — Гущина Прасковья Никитична, тридцати четырёх лет, трое детей. Жива. Дети живы. Деньги дошли двадцать рублей.

Миша повернулся.

— Откуда вы?..

— Вы её называли, — сказал Бабин, глядя в землю. — В мае, когда меня посылали. Вы сказали фамилию один раз. Я записал и справился.

— Двадцать рублей.

— Двадцать. Отправлено сорок один. — Бабин переступил с ноги на ногу. — Я узнавал, где осело. Не узнал. Ваше высочество, там семь рук по дороге, и в каждой по правилу можно взять законно.

Он помолчал.

— Коровы на двадцать рублей нет. Была бы на сорок.

— Муж?

— Не нашёлся.

Миша стоял и смотрел на выгон, на новый барак, на дорогу, уходящую к северу, — тридцать две версты, в которые ему запрещено ехать.

— И ещё, — сказал Бабин. — Письма ей писала учительница здешняя, Голубева Вера Андреевна. Двадцати четырёх лет, при школе в Сычёвке, жалованья двести сорок рублей. Пишет письма всей волости и денег не берёт.

Он посмотрел на Мишу и сейчас же отвёл глаза.

— Я на всякий случай записал.

* * *

Уезжать он должен был в четверг, третьим часом пополудни.

К одиннадцати всё было уложено. Прохор, за трое суток установивший в снятом доме такое расписание, что городской голова приходил обедать по часам, стоял у экипажа с видом человека, для которого эта командировка была личным оскорблением, но который его перенёс.

Ордынцев уехал накануне.

Федот вынес сундук, поставил и сказал:

— Ну вот, ваше высочество. В том же количестве.

На перроне подметали ту же полосу.

Бабин прибежал, когда багаж уже подавали.

Он бежал от телеграфа, придерживая шляпу, и по одному тому, как он бежал, Миша всё понял ещё до того, как разобрал лицо.

— Ваше высочество.

— Говорите.

— Сычёвка, — сказал Бабин. — Двое. Осип Данилович подтвердил час назад, поехал сам. Пришли отходники с Царицына, четверо, третьего дня. Двое слегли к ночи.

Миша молчал.

«Как в уезде объявят первый случай — в тот же день на поезд. Не завтра. В тот же день. Дай слово».

Он дал слово девять дней назад, в кабинете, с дождём за окном.

Со стороны города донеслось что-то.

Не крик — гул, ровный, невнятный, какой стоит над ярмаркой, только ниже и без музыки. Он держался секунд двадцать, потом качнулся и стал ближе.

По перрону, распугивая носильщиков, бежал мальчишка из тех, что крутятся при кухне у Кузьмы.

— К бараку идут! — заорал он ещё издали. — Народ к бараку! Кричат, доктора колодцы травят!

Паровоз дал первый.

— Ваше высочество, — сказал Федот Макарович. — Посадка.

Предыдущая главаГлава 7 из 26Следующая глава