— Нет, — сказала мама́.
Она сказала это по-русски, что было плохим знаком: в спокойные минуты она с детьми говорила по-английски или по-датски, а по-русски переходила, когда переставала выбирать слова.
— Мама́…
— Нет. Ты хочешь, чтобы я тебя отпустила туда, где холера.
— В Козловском уезде нет холеры.
— В Астрахани тоже не было в мае.
Она стояла у окна, очень прямая, маленькая, и не смотрела на него.
— Знаешь, что меня злит? — сказала она. — Ты сейчас скажешь мне про вагон. Про какое-то слово в накладной. Ты будешь говорить очень разумно, и я не найду что ответить, потому что я не понимаю в накладных.
— Мама́, там правда стоит вагон.
— Он там стоит, — согласилась она. — И ты поедешь не из-за него.
Она повернулась.
— Ты поедешь, потому что тебе интересно.
Миша открыл рот и закрыл.
Это была правда. Не вся правда, но такая её часть, о которой он сам себе не признавался с того дня, как заикнулся об этом отцу. Ему было интересно. Ему до дрожи хотелось выйти из этих двух комнат, увидеть станцию, пакгауз, тупик, мешки, кухню Кузьмы, настоящий барак — увидеть глазами то, что он полтора месяца читал в телеграммах.
— Да, — сказал он. — И поэтому тоже.
Мама́ моргнула.
Она явно готовилась к спору, и то, что спора не последовало, сбило её больше любого довода.
Решал, разумеется, отец.
Он выслушал обоих, не перебивая, потом задал Мише два вопроса, оба скучные.
— Сколько там сейчас твоего имущества?
— На восемнадцать тысяч рублей. Считая невывезенное.
— И сколько людей?
— Семеро наших. Федот Макарович, Кузьма Липатович, Бабин и четверо при грузе.
Отец кивнул, будто это всё объясняло, и, кажется, действительно объяснял себе именно этим.
— Поедешь, — сказал он.
Мама́ отвернулась к окну.
— Условия, — продолжал отец. — Первое. До Козлова и не дальше. В уезд, по деревням — ни версты. Второе. Ордынцев с тобой, и с ним не спорить. Третье. Конвой, и это не обсуждается, я знаю, что ты скажешь. Четвёртое. Каждый вечер телеграмма сюда, одна строка: жив, здоров, там-то. Пропустишь один вечер — за тобой поедут.
Он помолчал.
— Пятое. Как в уезде объявят первый случай — в тот же день на поезд. Не завтра. В тот же день. Дай слово.
— Даю слово, — сказал Миша.
— Смотри мне.
Мама́ поставила своё условие отдельно и настаивала на нём час.
Телеграмма пришла вечером.
ЗА ЕГО ВЫСОЧЕСТВО ОТВЕЧАЮ ГОЛОВОЙ ДОСТАВЛЮ И ПРИВЕЗУ В ТОМ ЖЕ КОЛИЧЕСТВЕ КОЧЕТОВ
— «В том же количестве», — прочла мама́.
— Это по-морскому, — сказал Миша.
— Это по-разбойничьи, — сказала мама́, но телеграмму сложила и убрала к себе.
Ольга требовала ехать с ним двое суток, потом требовала привезти ей что-нибудь из уезда, потом обиделась и не разговаривала полдня, потом принесла рисунок и велела передать его первому мальчику, которого он там увидит.
Рисунок был про жеребёнка Кавказа.
Миша сунул его в бумажник и потом полгода не мог решить, что с ним делать.
О его приезде на станции узнали за сутки.
Он специально просил не сообщать. Сообщили, разумеется, — не по злому умыслу, а потому что не сообщить было невозможно: телеграмма о выделении вагона под великокняжеский салон прошла по служебной линии, и через два часа об этом знали в трёх управлениях.
Поэтому на перроне подмели.
Подмели хорошо, широкой полосой, ровно на ту длину, где должен был встать вагон. Дальше, в сторону пакгауза, подметать не стали, и граница была видна отчётливо, как след косы на некошеном лугу.
Начальник станции стоял в новом мундире. За ним смотритель, ревизор движения, приехавший из Рязани нарочно, двое в статском и городской голова, которого никто не звал.
Все они поклонились Мише и заговорили с Ордынцевым.
Это вышло само собой. Ордынцеву было под шестьдесят, он был высок, в дорожном пальто и с той спокойной значительностью, которая при отсутствии других признаков заменяет собой чин. Мише было тринадцать, он был мальчик, доходивший начальнику станции до середины груди.
Граф выслушал первую фразу и не ответил.
Он сделал полшага в сторону — небольшой, вежливый, совершенно недвусмысленный, — и стало видно, что за ним никого нет, кроме этого мальчика.
Начальник станции запнулся и повернулся к Мише.
— Ваше императорское высочество, счастливы…
— Двенадцатый вагон, — сказал Миша. — Известь. Где он?
Пауза вышла нехорошая.
— Он в тупике, ваше высочество. Пятый путь.
— Сколько суток?
— Позвольте уточнить у…
— Сколько суток?
— Одиннадцатые, — сказал смотритель откуда-то из-за спины начальника.
Миша достал из кармана книжечку и карандаш.
Книжечка была самая обыкновенная, в четвертушку, купленная Аркадием за двадцать копеек. Он раскрыл её и стал писать, и на перроне сделалось тихо.
— Ваша фамилия?
Начальник станции назвался.
— Должность полностью.
Назвал.
— Кто вам не даёт выпустить вагон?
— Тут, ваше высочество, дело не в том, чтобы выпустить. Груз к отправке не принят. Накладная составлена неверно, известь показана без указания, что негашёная, а негашёная идёт по особым правилам, и я не имею права…
— Я знаю. Кто имеет право?
— Исправление вносится по месту отправления, ваше высочество. То есть в Петербурге.
— Кем именно?
— Отправителем.
— Кто отправитель?
Начальник станции посмотрел в бумагу, которую держал наготове.
— Императорское попечительство помощи и полезных начинаний.
— Попечительство — это я, — сказал Миша.
Он сказал это без всякого нажима, ровно, как называют число.
— Я его председатель. Отправитель перед вами. Извольте дать бланк.
Тишина стала другого качества.
— Ваше высочество, — сказал начальник станции очень осторожно. — Дозвольте. Тут ведь не в том дело, что мы не верим. Тут порядок такой, что исправление принимается от отправителя, а личность отправителя удостоверяется…
— Чем?
— Печатью и подписью правителя канцелярии.
— Печать при мне, — сказал Аркадий из-за спины.
Он держал жестяную коробку, в которой Бремзе возил печать, потому что Бремзе не доверял её ни почте, ни курьерам, ни судьбе.
Начальник станции посмотрел на коробку, на графа, на мальчика и понял, что попал.
— Ваше высочество, — сказал он с отчаянием. — Я приму. Я приму, разумеется. Только позвольте мне… мне же потом отвечать.
И вот тут Миша сделал то, ради чего, как он понял много позже, вообще имело смысл приезжать.
— Правильно, — сказал он. — Садитесь.
Он сел сам, за конторский стол в дежурной комнате, и придвинул начальнику станции чистый лист.
— Пишите. Не мне пишите — себе. «Исправление в накладной номер такой-то принято на основании такого-то пункта от отправителя в лице председателя Императорского попечительства». Дальше: «Личность отправителя удостоверена печатью учреждения и предъявленным предписанием». Дальше — число, час, ваша подпись и подпись смотрителя.
— Так ведь…
— И четвёртой строкой, — сказал Миша, — вот что. «Впредь исправления по накладным сего учреждения принимать по телеграмме за подписью казначея, без личной явки отправителя».
Начальник станции поднял глаза.
— Это как?
— Это так, что мне через месяц надоест сюда ездить, — сказал Миша. — И вам надоест. Напишите это, я подпишу, копию заверьте и пошлите в управление дороги. Если управление отменит — отменит. А пока не отменило, у вас есть бумага, по которой вы имеете право не звать великого князя из-за одного слова.
Он подвинул чернильницу.
— Пишите, Пётр Яковлевич. Я не сержусь.
Начальник станции писал двадцать минут и трижды переписывал.
Потом телеграфист отбил в Рязань кодовое слово Витте, и через одиннадцать минут пришёл ответ, и через сорок с небольшим двенадцатый вагон вышел из тупика на третий путь и был прицеплен к товарному, который и без того шёл в ту сторону.
Одиннадцать суток и сорок минут.
Миша стоял на перроне и смотрел, как он уходит, и рядом с ним стояли одиннадцать человек, из которых десять были совершенно уверены, что произошло чудо, и один — что произошёл скандал.
Мимо, по второму пути, в это же время прошёл состав с лесом. Он шёл по расписанию. Он весь месяц ходил по расписанию. Станция работала прекрасно, и в этом-то и было дело: она не сломалась. В её расписании просто не было графы для того, что привёз сюда Миша.
— Вы никого не наказали, — сказал Ордынцев вечером.
— Нет.
— Даже голоса не подняли.
— А зачем?
Граф долго молчал.
— Я тридцать лет смотрю, как приезжает начальство, — сказал он наконец. — Приезжает, кричит, снимает кого-нибудь с должности и уезжает. На следующей неделе всё то же самое, только смотритель другой. Я думал, вы станете кричать.
— И что бы вышло?
— Ничего бы не вышло. — Ордынцев смотрел в окно. — Но было бы понятно. А вы записали фамилию и заставили человека самого написать себе разрешение.
— Это хуже?
— Это хуже, — сказал Ордынцев.
Склад он смотрел на другой день с утра.
Бабин ждал у ворот с шести — Миша узнал об этом случайно, от Аркадия, и ничего не сказал.
За полтора месяца Никанор Степанович не пополнел и не осмелел. Он всё так же кланялся трижды и всё так же извинялся, но папка у него была разложена по числам, и на каждый вопрос ответ находился за четыре секунды.
— Мыло, — сказал он и положил на стол кусок.
Кусок был серый и тяжёлый, как камень.
— Мылится?
— Нет, ваше высочество.
Бабин достал таз, кувшин и намочил руки. Он тёр кусок минуты полторы. Пены не было. Была мутная вода и скользкая глина между пальцев.
— Я взвесил и потом высушил, — сказал он. — Усохло на восемнадцать сотых. Значит, вода. И глина. Мыла тут, я полагаю, менее половины.
— Что говорит приказчик?
— Что мыло простое, а простое всегда такое. — Бабин помолчал. — Ваше высочество, оно и правда бывает такое. Я не могу доказать, что нам продали негодное. Я могу доказать, что оно не мылится.
— Крупа?
— Крупа хуже.
Он развернул лист.
— Мешки по весу сходятся с накладной. Я взвесил шестнадцать. Все шестнадцать легче объявленного на два фунта с четвертью, кто на два, кто на два с половиной. Не один, не два. Все.
— Усушка, — сказал Миша.
— Так и говорят. Усушка, утруска, дорога. — Бабин смотрел в стол. — И ведь усушка бывает, ваше высочество. В том и беда, что бывает.
Два фунта с четвертью на пуд. Пять с половиной сотых. На одной партии — полтораста рублей. На двадцати партиях за лето — три тысячи. Ни один суд в мире не признает это кражей, ни один ревизор не найдёт в этом нарушения, и всякий приказчик от Архангельска до Одессы объяснит, что так везде.
— Никанор Степанович. Вы можете взвесить всё?
Бабин побледнел.
— Всё?
— Каждую партию. При приёмке. Не выборочно.
— Ваше высочество, это невозможно. Одна партия — это четыреста мешков, я один, весы у нас одни, и те у Федосеева, и я на них…
Он осёкся.
— Весы чьи? — спросил Миша.
— Его, — сказал Бабин.
Миша сел.
Полтора месяца. Полтора месяца человек добросовестно взвешивал товар поставщика на весах поставщика и добросовестно записывал результат, и никому — включая Мишу, включая Бремзе, включая графа, — ни разу не пришло в голову спросить, чьи весы.
— Аркадий.
— Здесь.
— Сколько стоят десятичные весы?
— Хорошие — рублей сорок, — сказал Аркадий не задумываясь. — В Козлове есть, я видал у Пантелеева в лабазе. Он и гири даст, у него клеймёные.
— Возьми двое. Одни сюда, одни в столовую.
— Матвей Карлович заругается.
— Заругается, — согласился Миша. — Возьми трое.
Приёмку он расписал на месте, за час, на четырёх пунктах, и потом два года ничего в ней не менял.
Из каждой партии наугад берут три мешка. Вешают на своих весах, при поставщике и при двух свидетелях, один из которых не служит в Попечительстве. Результат пишут в книгу и вслух. Если недовес больше одной сотой — вешают всё.
И четвёртое, из-за которого потом было столько крику: итог недели вывешивают на воротах склада. Просто лист. Партия, вес объявленный, вес действительный.
— Зачем вешать? — спросил Бабин.
— Затем, что читать будут не наши, — сказал Миша. — Наши и так знают.
Кухню Кузьма поставил не там, где ему велели.
Ему велели у школы. Он поставил у церкви, потому что, как он объяснил, у школы бабы ходить стесняются, а у церкви ходят и так.
Очереди было две.
За кашей стояли человек шестьдесят, тихо, с посудой. За кипятком стояло вдвое больше, с чем попало: чугунки, вёдра, две бутыли, у одной старухи — самовар без крышки. Кипяток брали и уносили, и возвращались через час, и брали снова.
— Третий котёл поставил, — сказал Кузьма мрачно. — Не хватает. Дрова жгу, как паровоз.
— Дров хватит?
— Дров куплю. Вы мне другое скажите. — Он вытер лоб. — Приходит баба, берёт ведро кипятку, идёт домой. Пока дойдёт — остынет. Дома выльет в кадку, где вода стоялая, и всё моё кипячение к чёрту. Я ей говорю — она кивает.
— И что делать?
— Пить давать здесь, — сказал Кузьма. — Кружку в руки и пей при мне. И чтобы не даром, а за то, что подошёл. — Он подумал. — Я тут придумал одно. Кто выпил при кухне кружку кипятку, тому кусок хлеба. Маленький, в два вершка. За четыре дня хлеба вышло на девять рублей, а пить стали при мне почти все.
Миша посмотрел на него.
— Кузьма Липатович, вы понимаете, что вы сделали?
— Понимаю, — сказал Кузьма. — Перерасход по хлебу.
Барак стоял на выгоне, в трёхстах саженях от последних изб, новый, из свежего теса, ещё пахнущий смолой.
Тарусов встретил их у крыльца, в халате поверх сюртука, и первое, что сказал, было:
— Пусто.
— Совсем?
— Совсем. Двенадцать коек, шестнадцать в запасе, известь, бельё, два фельдшера, кипятильник ваш. Пусто. — Он посмотрел на Мишу. — И я, ваше высочество, каждое утро прихожу и радуюсь, а потом весь день боюсь.
Внутри было чисто и очень тихо. Полы мытые, окна отворены, у входа стояла бочка с раствором и висело полотенце.
Миша прошёл до конца и обратно.
— Осип Данилович. Заведите книгу.
— Какую?
— На каждого, кто сюда попадёт. Число и час, когда заболел, — со слов. Число и час, когда привезли. И чем кончилось.
Тарусов помолчал.
— Это чтобы считать, на который день привезённые выживают, — сказал он не вопросительно.
— Да.
— Я об этом двадцать лет думаю, — сказал Тарусов. — И ни разу не завёл, потому что кому это показывать.
— Мне, — сказал Миша.
Уже уходя, он спросил:
— Никанор Степанович. Село Сычёвка — далеко?
— Тридцать две версты, ваше высочество. — Бабин ответил сразу, не заглядывая. — Гущина Прасковья Никитична, тридцати четырёх лет, трое детей. Жива. Дети живы. Деньги дошли двадцать рублей.
Миша повернулся.
— Откуда вы?..
— Вы её называли, — сказал Бабин, глядя в землю. — В мае, когда меня посылали. Вы сказали фамилию один раз. Я записал и справился.
— Двадцать рублей.
— Двадцать. Отправлено сорок один. — Бабин переступил с ноги на ногу. — Я узнавал, где осело. Не узнал. Ваше высочество, там семь рук по дороге, и в каждой по правилу можно взять законно.
Он помолчал.
— Коровы на двадцать рублей нет. Была бы на сорок.
— Муж?
— Не нашёлся.
Миша стоял и смотрел на выгон, на новый барак, на дорогу, уходящую к северу, — тридцать две версты, в которые ему запрещено ехать.
— И ещё, — сказал Бабин. — Письма ей писала учительница здешняя, Голубева Вера Андреевна. Двадцати четырёх лет, при школе в Сычёвке, жалованья двести сорок рублей. Пишет письма всей волости и денег не берёт.
Он посмотрел на Мишу и сейчас же отвёл глаза.
— Я на всякий случай записал.
Уезжать он должен был в четверг, третьим часом пополудни.
К одиннадцати всё было уложено. Прохор, за трое суток установивший в снятом доме такое расписание, что городской голова приходил обедать по часам, стоял у экипажа с видом человека, для которого эта командировка была личным оскорблением, но который его перенёс.
Ордынцев уехал накануне.
Федот вынес сундук, поставил и сказал:
— Ну вот, ваше высочество. В том же количестве.
На перроне подметали ту же полосу.
Бабин прибежал, когда багаж уже подавали.
Он бежал от телеграфа, придерживая шляпу, и по одному тому, как он бежал, Миша всё понял ещё до того, как разобрал лицо.
— Ваше высочество.
— Говорите.
— Сычёвка, — сказал Бабин. — Двое. Осип Данилович подтвердил час назад, поехал сам. Пришли отходники с Царицына, четверо, третьего дня. Двое слегли к ночи.
Миша молчал.
«Как в уезде объявят первый случай — в тот же день на поезд. Не завтра. В тот же день. Дай слово».
Он дал слово девять дней назад, в кабинете, с дождём за окном.
Со стороны города донеслось что-то.
Не крик — гул, ровный, невнятный, какой стоит над ярмаркой, только ниже и без музыки. Он держался секунд двадцать, потом качнулся и стал ближе.
По перрону, распугивая носильщиков, бежал мальчишка из тех, что крутятся при кухне у Кузьмы.
— К бараку идут! — заорал он ещё издали. — Народ к бараку! Кричат, доктора колодцы травят!
Паровоз дал первый.
— Ваше высочество, — сказал Федот Макарович. — Посадка.