Он просидел над этим две ночи и к утру второй был совершенно счастлив.
На столе лежал лист, разграфлённый в три столбца. Слева — то, что говорила бумага. В середине — то, что говорило письмо. Справа — то, что говорили цена и вагоны.
Бумага говорила: отправлено, роздано, положение не внушает опасений.
Письмо говорило: мякина, лебеда, пустой ссыпной магазин, списки у волостного писаря.
Цена говорила своё, безучастно и коротко: рубль пять, рубль двенадцать, рубль двадцать, рубль тридцать пять.
Внизу он вывел разницу.
Разница получилась в четыре с лишним раза, и от этого числа делалось жарко. Он проверил дважды, оба раза сошлось, и он сидел над листом в половине шестого утра, слушая, как за окном начинают возиться на конюшне, и чувствовал себя человеком, который в одиночку, за две ночи, чужой рукой и без единого законного полномочия достал со дна то, что двадцать взрослых губернаторов утопили.
Потом он положил лист и подумал ещё раз.
Показать это отцу означало одно из двух. Либо отец не поверит — и правильно сделает, потому что за листом стоит тринадцатилетний мальчик, лакей и подшивка провинциальных газет. Либо отец поверит.
Второе было хуже.
Он видел это в другой жизни столько раз, что перестал считать: человек приносит начальству красивую разницу, начальство приходит в ярость, летят головы, а через месяц выясняется, что в третьем столбце путаница в единицах и вся разница — арифметическая. Головы обратно не приставляют. Тому, кто принёс, тоже не приставляют.
Значит, сначала его должен проверить кто-то, кому наплевать, чей он сын.
Он знал одно имя.
Он не мог объяснить, откуда знает, и это было отдельное, довольно скверное чувство — держать в голове имя человека, о котором тринадцатилетний Михаил Александрович не мог слышать нигде и никогда. Имя лежало в памяти вместе с фотографией, с бородой, с чем-то про Тянь-Шань и с чем-то про статистику, и разделить, что оттуда, а что придумалось за две бессонные ночи, было уже нельзя.
Оставалось выяснить, существует ли этот человек в мае тысяча восемьсот девяносто второго года и как к нему попасть.
Второе оказалось проще первого.
Николай собирался на смотр и был в том рассеянно-хорошем настроении, в каком человек, которому через два дня двадцать четыре, надевает мундир и заранее знает, что день пройдёт прилично.
— Семёнов? — переспросил он, поворачиваясь к зеркалу. — Пётр Петрович? Ты откуда его взял?
— Слышал.
— Где?
— Не помню.
Николай посмотрел на него в отражении и засмеялся.
— Ты, Мишка, вообще странный стал. — Он поправил портупею. — Зачем он тебе?
Миша приготовил ответ заранее и всё равно сказал не совсем то, что готовил.
— Хочу понять, как считают.
— Что считают?
— Всё. Урожай, людей, хлеб. Кто-то же это считает.
— Считает, — согласился Николай. — И считает, надо сказать, ужасно.
Он сказал это без всякой задней мысли, весело, как повторяют чужую остроту, и отвернулся от зеркала.
— Хорошо. Я напишу ему записку. Он старик заслуженный, у него в комитете голос, ему не откажешь. — Николай подумал. — Только он тебя, брат, за полчаса вылечит от цифр. Он всех вылечивает. Мне в прошлом году объяснял, отчего наши урожайные сведения ничего не стоят, я вышел с головной болью и с ощущением, что зря живу.
— И что вы сделали?
— Ничего, — сказал Николай. — А что тут сделаешь?
Он спросил это просто, буднично, как спрашивают о погоде, и было совершенно ясно, что он не ждёт ответа и что ответа не существует.
Записку он написал тут же, стоя, на углу стола, крупным разгонистым почерком, и промокнул её рукавом.
Дом был на Васильевском, и в первой же комнате Мишу остановил запах.
Пахло камфарой, старым деревом и чем-то ещё, чему он не сразу нашёл название. Вдоль стен, от пола до потолка, стояли узкие шкафы с выдвижными ящиками, и один ящик был выдвинут.
В ящике под стеклом сидели жуки.
Их было несколько сотен, ряд к ряду, каждый на своей булавке, и под каждым белела крошечная бумажка, исписанная от руки. Одинаковые на первый взгляд, они переставали быть одинаковыми, стоило посмотреть подряд: тёмно-зелёные, потом чуть синее, потом почти чёрные, и весь этот переход был выложен так, чтобы его было видно.
За столом у окна сидел старик и работал.
— Постойте там, — сказал он, не оборачиваясь. — Здесь сквозняк от двери.
Миша остановился.
Старик что-то делал с очень маленьким предметом, наклонившись близко, и руки у него не дрожали. Ему было под семьдесят, борода лежала на груди широко и лопатой, и в целом он выглядел ровно так, как выглядят на портретах люди, о которых через сто лет пишут в учебниках, и это сходство было почему-то неприятно.
— Записку я прочёл, — сказал старик. — Садитесь. Я через минуту.
Минута длилась четыре.
— Теперь давайте, — сказал Пётр Петрович Семёнов и наконец повернулся. — Его высочество наследник пишет, что вы желаете понять, как считают. Это неправда. Так никто не желает. Что вам на самом деле нужно?
Миша достал лист и положил на стол.
Старик отодвинул от себя пинцет, придвинул лампу и стал читать.
Читал он долго. Дважды возвращался к началу. Один раз что-то отметил ногтем на полях — ногтем, не карандашом, и от этого Мише стало не по себе больше, чем от любых слов.
— Так, — сказал Семёнов. — Ну, тут всё никуда не годится.
— Где?
— Везде. — Он положил ладонь на лист. — Начнём с крупного. Вот здесь у вас уезд. А вот здесь, через два столбца, губерния. Вы сравниваете Козловский уезд за март с Тамбовской губернией за май. Получилось выразительно. Смысла в этом нет никакого.
Миша посмотрел на лист.
Это было так очевидно, что в первую секунду он просто не поверил.
— Дальше, — сказал Семёнов, не давая ему опомниться. — Здесь у вас четверти. Здесь пуды. Вы их складываете. В четверти ржи, если вам угодно знать, около девяти пудов, а овса — около шести, но какая разница, вы всё равно сложили одно с другим.
— Я…
— Дальше. Слева у вас отправлено, справа осталось. Это разные вещи, ваше высочество. Разница между ними называется дорога, и в апреле, в вашем уезде, она составляет от двух недель до бесконечности.
Он снял очки и потёр переносицу.
— Ваши четыре с лишним раза, — сказал он, — есть целиком ваша собственная работа. Вы её сами сделали, из ничего, за две ночи. Полагаю, за две.
— За две, — сказал Миша.
— Оно и видно.
В комнате было тихо. За стеклом сидели жуки.
Миша слушал себя и с некоторым удивлением обнаруживал, что не злится и не хочет оправдываться. Хотелось другого — того, чего он двадцать лет требовал от людей, которые приносили ему цифры, и чего почти никогда не получал.
— Как надо? — спросил он.
Семёнов надел очки обратно.
Он посмотрел на мальчика внимательно и в первый раз за разговор — как на человека, а не как на сегодняшнее неудобство.
— Что «как надо»?
— Как надо считать, чтобы получилось не то, что мне хочется.
Старик помолчал.
— За сорок лет, — сказал он, — мне этот вопрос задавали четыре раза. Считая ваш.
Он придвинул чистый лист.
— Запоминайте, потому что записывать вы будете плохо. Первое: одна единица. Уезд с уездом, губерния с губернией, волость с волостью, и никогда одно с другим. Второе: один срок. Март с мартом. Не март с маем, потому что в марте распутица, а в мае сев, и это две разные страны. Третье: одно определение. Если вы пишете «нуждающийся», извольте раз навсегда решить, кто это. У нас в одном уезде это тот, у кого нет хлеба, а в соседнем — тот, кого внесли в список.
Он поставил три жирные точки одну под другой.
— И четвёртое, которое дороже первых трёх. Три источника, не зависящих один от другого.
— У меня три, — сказал Миша. — Бумага, письмо и цена. Три правды.
Семёнов поморщился.
— Правда одна, ваше высочество, и она вам, скорее всего, не понравится. Источников надо три. Это разные вещи, и вы их путаете.
Он постучал пальцем по листу.
— Ваша бумага и ваше письмо, между прочим, не независимы. Бумага идёт от губернатора, а губернатору её пишет исправник, а исправнику — волостное правление. Ваше письмо жалуется на волостного писаря. Это, изволите видеть, один и тот же волостной писарь. Он у вас в обоих столбцах.
Миша молчал.
— Вот с ценой лучше, — сказал Семёнов. — Цене всё равно. Она не знает, что вы её читаете, и врать ей не для кого. Держитесь за неё.
Он откинулся на спинку.
— Только имейте в виду главное неудобство. Независимых источников в России гораздо меньше, чем кажется. Вам покажется, что вы взяли пять разных, а все пять придут из одного волостного правления, просто разными дорогами. Цифра, собранная тем, кто за неё отвечает, — не цифра. Это отзыв о себе.
— А что тогда цифра?
— Цифра — это когда считает тот, кому от результата ни жарко ни холодно, — сказал Семёнов. — Таких людей мало, служат они плохо и жалованья им не платят.
Он вдруг усмехнулся в бороду.
— Есть ещё земская статистика. Знаете?
— Нет.
— И слава богу, что не знаете, а то бы уже с ней напутали. — Он вытянул из-под бумаг тонкую книжку в серой обложке и подвинул через стол. — Тамбовское земство печатает сборники по уездам. Подворные описи, посевы, скот, недоимки. Собирают не чиновники, а нанятые счётчики, ходят по дворам сами. Врут тоже, но врут в другую сторону, и это вам как раз и нужно.
Миша взял книжку.
Она была тощая, серая, отвратительно набранная, с таблицами на две трети страниц, и он держал её так осторожно, как не держал ничего с понедельника.
— Возьмите, у меня второй. — Семёнов уже поворачивался обратно к своей работе. — И последнее, ваше высочество, поскольку вы, я вижу, всё равно этим займётесь.
— Что?
— Найдёте одно расхождение — вам не поверят. Найдёте два — скажут, что вы ошиблись. Найдёте три в одном уезде — начнут искать ошибку в вас. — Он взял пинцет. — И найдут. Ошибка есть у всех. Готовьтесь не к тому, что вас не станут слушать, а к тому, что станут проверять вас, а не то, о чём вы говорите.
— Ваше превосходительство, — сказал Миша. — Вы могли бы…
— Нет, — сказал Семёнов.
— Я ещё не сказал.
— Вы хотите, чтобы я вам это делал. Не буду. Мне шестьдесят пять, у меня своя работа, и она мне нравится больше вашей. — Он наклонился к своему жуку. — Форму я вам дал. Форма стоит дороже человека. Человека можно перекупить, а форму — нет.
Заново это заняло четыре дня.
Он взял один уезд — Козловский. Один срок — март. Одно определение — он выписал его на отдельный листок и повесил перед глазами, чтобы не съезжать: «получено на месте и роздано на руки, с датой».
Земский сборник оказался мучением. Таблицы были набраны в подбор, сноски съезжали, половина цифр относилась к восемьдесят девятому году, и Миша три раза начинал сначала. Зато на четвёртый выяснилось, что счётчики в восемьдесят девятом обошли по Козловскому уезду девятнадцать тысяч дворов и записали, сколько у кого лошадей.
Дальше стало хуже.
Не запутаннее — яснее и хуже.
По сводке в Козловский уезд хлеб отправлен в марте. По сводке ссуда роздана в марте. По земскому сборнику в уезде на девятнадцать тысяч дворов приходится столько-то лошадей, а по прошлогодним губернским сведениям их осталось меньше половины, и это значит, что возить некому и не на чем.
И восемь вагонов.
Восемь вагонов пришли двадцать девятого марта и стоят в тупике за пакгаузом.
Он сидел и смотрел на эти два числа, положенные рядом, и они были простые, как удар в лоб. Раздать в марте то, что двадцать девятого марта пришло и до сих пор не разгружено, нельзя. Не «сомнительно», не «требует проверки». Нельзя.
Одно расхождение. Одно, но такое, в котором не спрячешься за четверти и пуды.
Карту принёс Аркадий — обычную губернскую, из какой-то конторы, с чернильным штемпелем артели в углу и продранным сгибом. За карту он попросил рубль, которого у Миши не было.
— Я отдам.
— Само собой, — сказал Аркадий.
Красную булавку он воткнул в Козловский уезд.
Булавка оказалась до обидного маленькой. Он почему-то ждал, что это будет выглядеть значительнее.
— И всё? — спросила Ольга.
Она возникла в дверях сразу, как только в комнате начало происходить что-то интересное, — у неё был на это дар.
— И всё.
— А остальные когда?
— Надеюсь, что никогда.
Ольга посмотрела на него как на человека, который зря повесил такую большую карту.
— Так неинтересно. Надо чёрных ещё. И вот сюда, где Сибирь, — там наверняка что-нибудь. Там всегда что-нибудь.
— Ольга.
— Я тебе нарисую, — пообещала она и ушла рисовать.
Вошёл Прохор, поглядел на карту, на булавку и на четыре свежие дырки в штукатурке.
— Дырки, — сказал он, — придётся объяснять.
— Кому?
— Мне, ваше высочество.
Вечером Миша сел писать Георгию.
Он честно писал про дом: что у Забавы родился жеребёнок и Ольга назвала его Кавказом, отчего Ксения дразнит её кавказской княжной, а Ольга дерётся; что папа́ третий день не в духе из-за смотра; что мама́ считает дни до первого письма и делает вид, что не считает.
Про остальное он написал в самом конце, коротко:
«Я, кажется, во что-то ввязался. Пока не понимаю во что. Если выйдет глупо, ты первый узнаешь, потому что тебе я вру хуже всего».
Ответ мог прийти недели через три, не раньше.
Он ждал субботы, потому что по субботам отец после доклада бывал спокойнее.
Расчёт не оправдался. Отец был усталый и злой, сидел без сюртука, и на столе перед ним лежало что-то, от чего он ещё не отошёл.
— Ну?
Миша встал у стола.
Он готовился три дня и знал наизусть, чего делать нельзя. Нельзя приносить теорию. Нельзя произносить слово «система». Нельзя говорить про комитет. Нельзя намекать, что взрослые люди, назначенные отцом, пишут ему сказки.
Можно принести один факт.
— В Козлов двадцать девятого марта пришли восемь вагонов с хлебом, — сказал он. — Они стоят на путях в тупике. Неразгруженные. Сегодня третья неделя, как стоят.
Отец поднял голову.
— А в сводке за апрель, которую вы читали при мне в понедельник, написано, что по Козловскому уезду хлеб роздан в марте.
Тишина.
— Откуда, — очень ровно спросил отец, — ты это взял?
— Цены из тамбовских газет. Про вагоны узнал мой лакей.
— Твой лакей.
— Аркадий. Он через телеграфиста на станции и человека в конторе.
Отец смотрел на него долго.
— У тебя, — сказал он наконец, — лакей ходит по конторам.
— Да.
— И ты ему платишь.
— Три рубля. Больше у меня нет, я деньги отдал.
— Кому?
— Няньке Ольги, — сказал Миша. — У неё племянница в том уезде. Она третий месяц пишет, что едят мякину.
Отец встал.
Он был очень большой, и в тесном кабинете это чувствовалось физически. Он прошёл к окну, постоял, вернулся.
— Ты просишь денег или позволения?
— Сначала позволения, — сказал Миша. — Если проверка окажется пустой, деньги вам не понадобятся.
Отец хмыкнул.
— Хорошо сказано. Сам придумал?
— Сам.
— Врёшь ведь.
— Сам, — сказал Миша.
Отец сел обратно и упёрся ладонями в колени.
— Слушай меня. Отвечать будешь потом, сначала выслушаешь всё.
Он загнул палец.
— Первое. Один уезд. Козловский. Не губерния, не три губернии, не Россия. Уезд. Проверишь его — приходи, поговорим о втором.
Второй палец.
— Второе. Один сам ты никуда не полезешь. Тебе тринадцать лет, а с губернатором надо уметь разговаривать, и ты не умеешь. Есть человек, Ордынцев, граф, по ведомству императрицы Марии двадцать лет. Он будет при тебе. Не при мне при тебе, а при тебе — понимаешь разницу?
— Понимаю.
— Ни черта ты не понимаешь, но ладно.
Третий палец он не загнул. Он положил ладонь на стол.
— Третье, и это главное, и это не условие, а приказ. Что найдёшь — принесёшь мне. Мне, понял? Не матери. Не за столом. Не Ксении, чтобы она разнесла по всей Гатчине к обеду. И не дай тебе бог куда-нибудь ещё.
— Куда «ещё»?
— Ты знаешь куда, — сказал отец.
Он помолчал.
— Эти бумаги подписывает Ники. Он председатель этого комитета с ноября. Он их не сочиняет, ему их присылают, и он делает что может, и он мне их приносит с чистым лицом, потому что сам верит. — Отец говорил медленно, тяжело выговаривая. — Если в его сводках грязь, я хочу знать первым. Я, а не человек в трактире, который развернёт газету и прочтёт, что наследник российского престола второй месяц подписывает враньё.
— Я понимаю.
— Не понимаешь. — Отец потёр лицо ладонью. — Когда государю врут — это беспорядок. Беспорядок чинится. А когда об этом читают вслух в трактире, чинить уже нечего, потому что чинить будут не хлеб. Чинить будут нас.
Миша молчал.
Он ничего не терял. Права печатать у него не было, просить его в голову не приходило, и вообще при чём тут газеты — он собирался проверить восемь вагонов в тупике. Это условие не стоило ему сегодня ровным счётом ничего.
— Хорошо, — сказал он. — Всё вам и только вам.
— Дай руку.
Миша протянул руку.
Отец пожал её — не как мальчику, а всерьёз, коротко и сильно, как жмут при уговоре. Ладонь была огромная, сухая и очень тёплая, и Миша, у которого в эту секунду в голове не осталось ничего, кроме этой теплоты, пожал в ответ и подумал только о том, какая она большая.
— Денег у меня нет, — сказал отец, отпуская. — И не смотри так, правда нет. Ступай к матери. У неё на такие вещи всегда находится.
— Спасибо, папа́.
— Иди.
Миша дошёл до двери.
— Один уезд, — сказал отец ему в спину. — Россию потом трогать будешь.
Он уже брался за ручку, когда отец добавил, не поднимая головы от бумаг:
— Ножик Гоше ты хорошо выбрал.