Снег, о котором отец говорил в понедельник, в четверг ещё лежал — узкой серой полосой в тени забора, там, куда не доставало солнце.
На платформе было холодно и ветрено, и ветер шёл вдоль путей ровно, без порывов, так что стоять приходилось боком.
Отец не приехал.
— Папа́ не ездит на вокзалы, — сказала мама, поправляя на Георгии шарф, которого он не просил.
— Папа́ не ездит на вокзалы с восемьдесят восьмого, — сказал Георгий.
Мама сделала вид, что не услышала, и переложила шарф иначе.
Провожали вчетвером: мама, Ксения, Ольга и он. Публику держали в стороне, у здания, и оттуда смотрели — не назойливо, а как смотрят на погоду. Вагон стоял третьим от паровоза, отдельный, и вокруг него уже происходила та бессмысленная суета, которая всегда происходит вокруг человека, отъезжающего надолго: носили, считали, переносили обратно, спрашивали, не забыли ли, и забывали.
Георгий стоял среди этого в распахнутом пальто и мёрз.
— Застегнись, — сказала мама.
— Мне жарко.
— Тебе не жарко.
— Мне жарко, мама́, я взрослый, мне двадцать один, я сам знаю, жарко мне или нет.
Он застегнулся.
Ольга висела у него на руке и требовала привезти ей что-нибудь живое, желательно с Кавказа и желательно кусающееся. Ксения объясняла, что живое в вагоне сдохнет, Ольга говорила, что не сдохнет, если хорошее.
Миша стоял чуть в стороне и смотрел на доктора.
Доктор был при Георгии — немолодой, в тёплом, с саквояжем, который он не выпускал из рук, потому что носильщикам такого не отдают. Мама подошла к нему, когда посадка уже началась, и спросила негромко, тем особенным тоном, каким матери спрашивают о том, о чём боятся спрашивать.
— Как он?
— Их высочество в состоянии вполне удовлетворительном, — сказал доктор. — Значительно лучше, чем осенью.
Мама кивнула и отошла успокоенная.
— На сколько лучше? — спросил Миша.
Доктор посмотрел на него сверху вниз, доброжелательно и совершенно непонимающе.
— Что, простите?
— Насколько лучше, чем осенью. Осенью было столько-то, а сейчас столько-то. На сколько?
— Ваше высочество, — сказал доктор мягко, — это не так меряется.
— А как это меряется?
— Опытом, — сказал доктор. — Наблюдением. Общим впечатлением.
Он говорил вежливо, без всякого раздражения, и был при этом абсолютно уверен в своей правоте, потому что за тридцать лет практики ему ни разу не пришло в голову, что бывает иначе.
Миша отошёл.
Он стоял на ветру и очень отчётливо, впервые с понедельника, понимал что-то полезное.
Медицины здесь хватало. Доктора были, лекарства были, деньги были, Кавказ был, горный воздух был. Не было записи. Не было ни одной строки, к которой можно вернуться через год и сказать: вот тогда, вот теперь, вот разница. «Значительно лучше, чем осенью» — это не сведение. Это утешение, оформленное как сведение, и мама только что унесла его с собой и будет им греться до следующего письма.
А через семь лет всё кончится, и никто не сможет назвать месяц, в котором стало хуже.
— Мишка.
Георгий стоял на подножке, одной рукой держась за поручень.
— Иди сюда.
Миша подошёл.
— Ты в понедельник за завтраком смотрел на папа́, — сказал Георгий негромко, — как будто прощался.
Ветер тянул вдоль состава.
— Я не прощался.
— Я тоже так подумал. — Георгий помолчал. — Потом подумал ещё раз.
Он вынул из кармана ножик, повертел его в пальцах и убрал обратно.
— Пиши мне, — сказал он. — Не про здоровье. Про дом. Кто с кем поссорился, что Ольга разбила, чем папа́ недоволен. Про здоровье мне и так все пишут, и все врут одинаково.
— Буду.
— Так все говорят, — сказал Георгий и полез в вагон.
Поезд ушёл в двадцать пять минут двенадцатого, и мама плакала ровно четыре секунды, а потом велела всем идти к экипажам, потому что холодно.
Он ждал два дня и взялся за это в субботу, после чая, в отцовском кабинете.
Кабинет был тесный и заваленный. Стол у окна, на столе три стопки бумаг разной степени неприятности, кресло, продавленное под одного человека, и запах табака, впитавшийся в стены раньше, чем родился Миша. Отец сидел в халате и подписывал что-то, не читая, — не от небрежности, а потому что это была четвёртая сотня за неделю и все они были об одном.
Мама сидела с рукоделием, в котором не продвинулась за полчаса ни на стежок.
— Папа́, я хотел спросить.
— Спрашивай.
— Почему у лошадей есть записи, а у нас нет?
Отец поднял голову.
— Чего?
— В конюшне на каждую лошадь заведена карточка. Промеры, вес, что ела, чем болела, кто смотрел и когда. Каждый год пишут заново, и старое не выкидывают. — Миша говорил ровно, как заранее решил. — А про нас ничего не пишут.
— Про вас, — сказал отец, — пишут в газетах. Больше, чем надо.
— Я не про газеты. Я про то, что если Гошу спросить, лучше ему или хуже, чем в ноябре, никто не ответит. Доктор на вокзале сказал «значительно лучше». Я спросил — на сколько. Он не понял вопроса.
Отец отложил перо.
Он смотрел на сына с тем самым неудобным вниманием, что и в понедельник, и Миша заставил себя не отводить глаз.
— И что ты предлагаешь? — спросил отец. — Чтобы нас всех каждый год щупали?
— Чтобы каждый год записывали. Одно и то же, в один и тот же месяц, одним и тем же порядком. Рост, вес, что болело, сколько дней лежал. И чтобы прошлогоднее лежало рядом.
— Как в полку, — сказал отец.
— Как в полку.
Отец фыркнул.
— В полку это делают для того, чтобы знать, кого списать.
— В полку это делают для того, чтобы знать, когда человек начал слабеть, — сказал Миша. — А не когда он уже упал.
Мама подняла голову от рукоделия.
— Саша.
— Что «Саша»?
— Он прав.
— Он мальчишка, который начитался.
— Он прав, — повторила мама. — Если бы у нас были записи с восемьдесят девятого года, я бы сейчас знала, что мне отвечать, когда мне говорят «значительно лучше».
Она сказала это спокойно и не глядя на мужа, и в комнате на секунду стало очень тихо. Отец потёр бороду.
— Ну, — сказал он. — Ладно.
Он сказал «ладно» тем тоном, каким уступают не доводу, а жене, и Миша понял, что выиграл, и обрадовался.
Вызвали лейб-медика. Лейб-медик был стар, суховат и выслушал изложение мальчика с лицом человека, которому объясняют устройство его собственного дома. Потом, впрочем, задал два дельных вопроса, из чего Миша заключил, что старик умнее, чем показывает.
— Составьте список, — сказал отец. — Кого, когда, что писать. И чтобы без цирка. Никаких консилиумов, никаких немцев, ничего этого я в доме не потерплю.
— Разумеется, ваше величество.
— И меня в свои списки не пишите.
— Папа́…
— Меня, — сказал отец с удовольствием, — мерить нечего. Я и так весь на виду.
Он развёл руками, показывая, до какой степени он весь на виду, и мама засмеялась, и Ксения, заглянувшая в дверь, спросила, над чем смеются, и стало шумно, и разговор кончился.
Лейб-медик записал на листке пять имён.
Миша ушёл довольный. У него получилось с первого раза, без скандала, за один вечер, и он думал по дороге, что взрослые в этом веке гораздо сговорчивее, чем принято считать.
Он не пересчитал имена в списке.
Агафья Тихоновна принесла чай в понедельник вечером, поставила стакан и не ушла.
Она стояла у стола, комкая передник, и Миша, поднявший на неё глаза, сначала подумал, что случилось что-то с Ольгой.
— Что?
— Ваше высочество, — сказала Агафья. — Я вам письмо принесла.
Она достала его из-под передника — сложенный вчетверо лист серой бумаги, обтёршийся на сгибах до дыр.
— От племянницы. От Прасковьи. Гущина она по мужу, в Сычёвке живёт, Козловского уезда.
— Давно?
— Третье. — Агафья смотрела в стол. — С февраля пишет.
— И вы молчали?
— А что говорить-то. — Она пожала плечами. — Просить стыдно.
Миша развернул лист.
Читать было трудно. Не почерк — почерк как раз был хороший, ровный, учительский. Трудно было другое.
«Милая тётенька Агафья Тихоновна, кланяюсь вам и сообщаю, что живём мы плохо».
Дальше шло, как живут.
Ржи не осталось с осени. Хлеб пекут с мякиной, а у кого нет и мякины, тот с лебедой. Ссыпной магазин пустой — ссыпали в него в позапрошлом году и с тех пор не ссыпали. Корову свели ещё в январе. Муж ушёл в Козлов на заработки в марте, к севу не вернулся и не пишет, и жив ли, неизвестно.
Фельдшер уехал в город и не вернулся.
Ссуда объявлена. Выдают по спискам. Списки составляет волостной писарь.
«В список нас не внесли, по каковой причине, нам неизвестно».
Миша остановился на этой строке.
Он перечитал письмо с начала, теперь уже иначе, и увидел то, что просмотрел с первого раза.
Письмо было написано двумя людьми.
Первая половина шла бабьим голосом: живём плохо, корову свели, мужа нет. А потом, ближе к середине, речь выпрямлялась. Появлялись «по каковой причине», «ссыпной магазин», «недоимка отсрочена, однако взыскивается». Тридцатичетырёхлетняя баба, не умеющая читать, не говорит «недоимка отсрочена, однако взыскивается». Так говорит человек, который сидел на волостном сходе и слушал, что там читали вслух.
За Прасковью писал кто-то грамотный. И этот кто-то, диктуя, вставлял в письмо не только её слова.
Значит, в Сычёвке есть человек, который знает, как всё устроено.
— Вы читали? — спросил Миша.
— Мне читали. Горничная. — Агафья помолчала. — И ещё Ольга Александровна читали. По складам.
Миша поднял голову.
— Ольга?
— Она сама взяла. Я не давала. — Агафья наконец посмотрела на него. — Она до половины дочла и спрашивает: тётя Агафья, а что такое мякина. Я говорю — солома, барышня, шелуха от зерна. А она говорит: а зачем её едят.
Миша молчал.
— Я ей сказала — от бедности. — Агафья опять уставилась в стол. — А про то место, где написано, что двое померли, я ей не дала дочитать.
В комнате было тепло. Стакан на столе остывал.
— Агафья Тихоновна, — сказал Миша. — По отчёту в Козловском уезде ссуда выдана полностью. Ещё в марте.
Она подняла брови.
— Кем выдана?
— Так написано в бумаге. Которую читает государь.
Агафья долго это обдумывала.
— Ну, — сказала она наконец. — Стало быть, они от сытости мякину жуют.
Она сказала это без злобы и без иронии, просто сложив одно с другим, как складывают счёт за керосин, и от этого стало нехорошо.
— Вы пошлите им денег, ваше высочество, — прибавила она. — Хоть сколько. Я бы сама, да у меня тридцать два рубля всего, я послала уже двенадцать в марте, а дошло ли, не пишут.
Миша встал и подошёл к бюро.
Денег у него было немного. Великому князю тринадцати лет от роду денег на руки не давали — давали на мелкие расходы, и мелкие расходы копились в верхнем ящике вперемешку с перьями. Он сосчитал: сорок один рубль с копейками.
Он отдал всё.
И, отдавая, знал совершенно точно, что делает единственную бесполезную вещь из всех возможных. Хлеб в уезд уже отправили. Ссуду в уезд уже выдали. По бумаге туда ушло столько, что сорок один рубль не виден даже в десятом знаке. Деньги там были. Деньги там, судя по всему, и остались — просто не у Прасковьи Гущиной.
Он это понимал и всё равно отдал, потому что объяснить это женщине, у которой племянница третий месяц ест лебеду, было нельзя.
— Прохор Саввич отправит, — сказал он. — Скажите ему, что я велел.
Агафья поклонилась и пошла к двери.
— Агафья Тихоновна.
— Что, батюшка?
— Кто ей пишет письма?
Агафья задумалась.
— Учительша, — сказала она. — При школе там девушка живёт, из городских. Прасковья писала осенью, что учительша всем пишет, кто попросит, и денег не берёт.
Прохор, забиравший поднос, выслушал поручение молча.
— Дойдёт? — спросил Миша.
— Дойдёт, ваше высочество, — сказал Прохор. — Половина дойдёт.
Аркадия он нашёл на другой день, в буфетной, и увёл в коридор, потому что при других разговаривать не хотел.
Аркадию было пятнадцать или шестнадцать — точно он не знал, а спрашивать было поздно. Рыжеватый, быстрый, с той особенной лакейской ловкостью, которая на самом деле есть просто ум, которому не дали другого применения.
— Мне нужны газеты, — сказал Миша.
— Какие изволите? Я к утру принесу, у Николая Петровича всё есть.
— Не эти. Мне нужны тамбовские. Губернские ведомости и какие там есть частные. За февраль, март и апрель, все номера.
Аркадий моргнул.
— Тамбовские, — повторил он.
— И справочные цены на рожь. По Козловскому уезду и по трём соседним, за те же месяцы. Там их печатают, в этих же газетах, мелким шрифтом, в конце.
— Так.
— И ещё. — Миша помолчал, потому что тут начиналось то, чего он сам ещё не понимал. — Про вагоны. Что отправлено в Козлов, когда пришло, когда разгрузили. Если такое где-нибудь пишут.
Аркадий поднял глаза к потолку и что-то там посчитал.
— Официально, — сказал он, — это через канцелярию. Недели три. И спросят, зачем.
— А неофициально?
— К ужину поставить или завтра утром?
Миша посмотрел на него.
— Что тебе за это нужно?
— Три рубля.
— Себе?
— Мне двугривенный, — сказал Аркадий с достоинством. — Остальное телеграфисту на станции и человеку при конторе. Даром никто не работает, ваше высочество, а если даром работает, то и врёт даром.
Миша дал три рубля.
Аркадий спрятал их и не ушёл.
— И ещё одно, — сказал он.
— Ну?
— Если из этого выйдет настоящее дело, — Аркадий смотрел прямо, без всякой лакейской повадки, — вы меня обратно в буфетную не задвиньте. Я не прошу вперёд. Я прошу — если выйдет.
— Выйдет — не задвину.
— Записать бы, — сказал Аркадий.
— Я помню лучше, чем записываю.
— Все так говорят, — сказал Аркадий, и Миша впервые за неделю засмеялся по-настоящему.
Прохор, вышедший из-за поворота, увидел, как лакей выходит от великого князя, пряча деньги, и остановился.
Он ничего не сказал. Он просто постоял, посмотрел вслед Аркадию, потом на Мишу, и в лице у него отразилось спокойное понимание того, что дом, который он выстраивал пятнадцать лет, начал разрушаться и что произойдёт это быстро.
Газеты легли на стол в среду вечером. Стопкой в ладонь толщиной, пахнущие типографией и чужим домом.
Миша разложил их по числам и взялся за последние страницы, где мелким шрифтом, между объявлениями о продаже лошадей и оповещениями о торгах, печатались справочные цены.
Рожь, за пуд, по Козлову.
Февраль — рубль пять. Март — рубль двенадцать. Первая неделя апреля — рубль двадцать. Третья неделя апреля — рубль тридцать пять.
Он выписал это на отдельный лист. Потом нашёл соседние уезды.
Липецкий — рубль пятнадцать. Лебедянский — рубль восемнадцать. Усманский — рубль десять.
Он смотрел на четыре числа и чувствовал знакомое, почти забытое за эти дни ощущение — то самое, ради которого он двадцать лет ходил на работу.
Цифры начали разговаривать.
Он взял чистый лист и попробовал восстановить по памяти сводку, которую отец забрал в понедельник. Получилось скверно. Он помнил обороты, помнил, что числа были круглые, но не помнил, какие именно, и злился на себя так, что чуть не порвал лист. Двадцать лет он объяснял людям, что память — не источник. И вот сидит и восстанавливает документ по памяти, потому что другого способа нет.
Всё равно хватило.
По сводке в Козловский уезд хлеб отправлен ещё в марте. По сводке ссуда выдана. По сводке положение не внушает опасений.
А по газете, которую печатают в том же Тамбове и которую читают те же самые люди, рожь в Козлове за два месяца подорожала на треть и дороже, чем в трёх соседних уездах.
Миша встал и прошёлся по комнате.
Он проговорил это вслух, тихо, для себя, потому что вслух проверяется лучше.
— Если хлеб пришёл, цена падает. Всегда. Пришло много — упала сильно, пришло мало — упала слабо, но упала. Цена растёт третий месяц. Значит, хлеб не пришёл. Или пришёл и лежит.
Он остановился у окна.
Газета не знает про сводку. Сводка не знает про газету. Ни та, ни другая не врут ему нарочно — они врут в разные стороны, и как раз поэтому между ними что-то видно.
А нужен третий. Такой, которому всё равно.
Дверь распахнулась без стука.
— Миша! Миша, идём, скорее!
Ольга стояла на пороге, в наспех накинутом, растрёпанная, с совершенно безумным лицом.
— Что случилось?
— Жеребёнок! У Забавы! Ночью! Ксения не идёт, она дура, она говорит холодно! Идём!
— Ольга, я занят.
— Ты не занят, ты бумажки перекладываешь!
Это было настолько точно, что возразить оказалось нечего.
Он пошёл.
Жеребёнок был рыжий, на длинных дрожащих ногах, и смотрел на всех подряд с выражением полного изумления. Ольга шёпотом объясняла, что назовёт его Кавказом, потому что Гоша уехал на Кавказ. В конюшне пахло тёплым, и было хорошо, и в течение получаса он ни разу не вспомнил ни про рожь, ни про Козлов.
Аркадий поймал его на обратном пути, у бокового крыльца.
— Ваше высочество. Про вагоны.
Он протянул листок, исписанный чужим корявым почерком.
— Пришло восемь вагонов. Двадцать девятого марта. Стоят на путях, в тупике за пакгаузом.
— Как стоят?
— Так. — Аркадий пожал плечами. — Неразгруженные. Третью неделю.