К книге
Музыка играет так весело...ДНЕЙ МИНУВШИХ АНЕКДОТЫ Рассказы о том, как жизнь выдумывает невыдуманные рассказы
99%
ДНЕЙ МИНУВШИХ АНЕКДОТЫ Рассказы о том, как жизнь выдумывает невыдуманные рассказы
77

Артист Н. П. Смирнов-Сокольский рассказывал: Демьян Бедный подарил ему вечную ручку. В ту пору это было большой редкостью. Смирнов-Сокольский похвалился перед Маяковским: «Вот, мне Демьян Бедный ручку подарил». Маяковский вздохнул: «А мне кто ж подарит? Шекспир-то умер».

Однажды Михаил Булгаков пришел в редакцию сатирического журнала, где был Маяковский и другие писатели. Булгаков сказал:

— Вот здесь как раз все юмористы. Мне для пьесы нужно придумать фамилию персонажа — такую, чтобы сразу чувствовалось: это ученый и в то же время — плохой человек. И было бы смешно.

Маяковский с ходу предложил:

— Тимирзяев!

Однажды, вспоминает А. Е. Крученых, сидели за столом Маяковский, Хлебников и Ю. В. Саблин, военачальник, герой гражданской войны. Саблин сказал, что награжден боевым орденом, на котором — пятый номер. И шутливо добавил:

— Таких, как я, во всей стране только пять.

Маяковский возразил:

— А таких, как я, — только один.

Хлебников:

— А таких, как я, — и вовсе нет.

Велимир Хлебников придумал себе имя, вообще-то он был Виктор. Маяковский пошутил:

— Каждый Виктор мечтает стать Гюго.

Хлебников ответил:

— А каждый Вальтер — Скоттом...

В. Н. Плучек, главный режиссер Театра сатиры, вспоминает. Шла репетиция «Клопа» Маяковского в театре Мейерхольда. Нужно было гротескно изобразить танцующую пару — как она названа в пьесе — «двуногое четвероногое». Всеволод Мейерхольд показал на молодого актера Плучека. Тот прошелся в танце, смешно извиваясь и прижимаясь к партнерше. Мейерхольд одобрил. Потом Плучек спросил Маяковского — как, мол, этот танец.

Маяковский сказал:

— Хорошо. Но если вы честный человек, вы должны на ней жениться.

Как свидетельствуют современники, Маяковский и Есенин, встречаясь, запальчиво друг с другом спорили. Начинал спор обычно Есенин. Однажды он говорит Маяковскому:

— Ваши стихи как будто из чугуна — ну что можно из чугуна сделать?

— Из чугуна сделают нам памятники.

Есенин:

— Ваши стихи — какие-то агитезы.

Маяковский отвечает:

— А ваши — кобылезы.

В те дни были опубликованы стихи Есенина о рязанской кобыле.

Маяковский критиковал молодых поэтов Жарова и Уткина и как-то даже предложил объединить их в фамилию «Жуткин».

Поэт Гусев занял видный пост, а Уткин ему позавидовал. Маяковский шутливо заметил:

— Терпи, Уткин, Гусевым будешь.

С поэтом Николаем Асеевым Маяковский дружил. Но когда кто-то назвал его поэтической звездой первой величины, Маяковский не выдержал и добавил:

— Звезда первой величины... Четырнадцатой категории.

В ресторане Дома печати на улице Герцена за большим столом расселась группа литераторов. К ним подошел официант, стал записывать заказы. Кто хочет отбивную, кто шашлык, кто — пива, кто — вина. А писатель З. Хацревин, у которого были какие-то гастрические осложнения, тихо попросил: «Стакан молока». Маяковский, услышав это, крикнул официанту:

— Соску и — перепеленать!

Рассказывает Ярослав Смеляков:

— Мы с Джеком Алтаузеном так увлекались Маяковским, что над нами даже посмеивались. И нам стало обидно: что, в самом деле, у нас своей головы нет? И решили на следующем же выступлении Маяковского начать с ним открытый спор. Маяковский выступал в Политехническом. Народу собиралось на его вечере так много, что сидели не только в зале, а и на сцене. Мы с Джеком Алтаузеном уселись совсем близко от трибуны. Маяковский начал говорить, а я громко ему возражаю — вот, мол, какой я самостоятельный. Маяковский хотел было мне ответить, но видит — молодой поэт-рабочий, что называется, парень свой в доску. И он ничего не сказал. А я тем временем делаю знак Джеку — теперь твоя очередь. Спустя несколько минут и Алтаузен крикнул нечто полемическое в адрес Маяковского. Тот опять хотел возразить, но все-таки комсомольского поэта пощадил. А мы, как говорится, закусили удила. И уже я кричу, стараюсь задеть Маяковского. Но тут чаша его терпения переполнилась. Он перегнулся к нам через край трибуны. Мы испугались. Маяковский посмотрел на нас, на наши прижатые к трибуне головы и со вздохом сказал:

— До чего же неудачный барельеф у моей трибуны сегодня!

Все рассмеялись. Нам показалось, что наши бедные головы бронзовеют. Больше мы с Маяковским не полемизировали.

На Маяковского нападали многие критики. Одним из самых авторитетных его защитников был А. В. Луначарский, нарком просвещения. Казалось бы, его-то Маяковский не должен был бы трогать. Но именно с ним поэт спорил особенно решительно. На одном из диспутов Луначарский сказал:

— После меня выступит Маяковский, он, наверное, разделает меня под орех.

Маяковский возразил:

— Я не деревообделочник.

Маяковский купил в Париже автомашину «рено». Демьян Бедный сказал ему:

— Ну что же, будете теперь в собственной машине разъезжать?

— А ты думаете — лучше на казенной?

Этот случай произошел не с Маяковским, а с книжкой о нем. Она называлась «Поэтический образ у Маяковского». Я искал выразительный, мало известный портрет поэта. Пошел к дочери художника А. М. Родченко, и она показала мне замечательный силуэт Маяковского алого цвета — он что-то горячо доказывает, рот раскрыт, схвачен момент его выступления на жарком диспуте. Я с благодарностью взял этот портрет и предложил издательству. Спустя какое-то время прихожу к редактору, он вышел, мне говорят: садитесь за его стол и подождите. Сажусь, от нечего делать стал рассматривать какую-то бумагу. Читаю: выписка из протокола заседания... Слушали — о проекте суперобложки книги «Поэтический образ у Маяковского». Постановили — проект суперобложки утвердить, Маяковскому рот закрыть.

Оказывается, на заседании кто-то сказал, глядя на силуэт поэта: «Чего это он кричит?» И тогда вызвали художника, он силуэт переделал, и Маяковский говорящий, взывающий стал невозможно спокойным и немым.

В Театре на Таганке идет обсуждение спектакля о Маяковском «Послушайте!». Представительница Управления театров говорит, что постановка мрачная, пессимистическая. Она обращается к Ю. П. Любимову:

— У вас вообще получается, что Маяковский застрелился...

Мхатовские артисты старшего поколения вспоминали. В 1940 году Сталин приехал на постановку «Трех сестер». После просмотра он имел беседу с В. И. Немировичем-Данченко и уехал. Артисты обступили режиссера, забросали вопросами — что сказал Сталин? Но Немирович-Данченко дипломатически отмалчивался, давал самые уклончивые ответы. Особенно на него наседала артистка А. П. Георгиевская, исполнявшая роль Наташи, жены Андрея Прозорова, заядлой мещанки. Но Немирович-Данченко, что называется, не раскалывался. Георгиевская не отступала. В конце концов Немирович-Данченко не выдержал и воскликнул: «А про вас он вообще сказал, что таких, как вы, надо расстреливать!»

Так вождь всех времен и народов выразил свое понимание искусства в доступной ему форме.

Артист Николай Павлович Смирнов-Сокольский мне рассказывал. В 1937 году сидели за столиком московские конферансье — он, А. Г. Алексеев, Гаркави, Менделевич. Вдруг входит человек и говорит:

— Беда! Арестован Поздняк!

А Поздняк был такой тихий человек, в политику не вмешивался, занимался делопроизводством эстрады. Врагом народа быть не мог по недостатку образования. Смирнов-Сокольский, уже на взводе, возмутился, встал и пошел на Лубянку. Там его встречают любезно, чему, мол, обязаны. Он говорит: «Арестован Поздняк, который не может быть врагом народа».

Начальник говорит — сейчас проверим. Нажимает на звонок, приходит сотрудник.

— Дайте мне дело гражданина Поздняка!

Приносят огромную папку, начальник перелистывает ее, читает, лицо его становится все более озабоченным. Захлопнул и говорит:

— Николай Павлович, мы вас уважаем, давайте договоримся, вы у нас не были, ничего не говорили, мы ничего не слышали.

— А что такое?

— Дело в том, что гражданин Поздняк пытался скомпрометировать великого вождя.

— Что ж, тогда простите.

Возвращается Николай Павлович к своим друзьям черней тучи. Они кидаются к нему:

— Ну, что?

Он безнадежно машет рукой:

— Поздняк скомпрометировал великого вождя.

Менделевич:

— А! И что это за вождь, если Поздняк мог его скомпрометировать!

И, рассказав, Смирнов-Сокольский добавил:

— Вот какие люди были! Так было сказано о Сталине, а никто из нас не пострадал. Все осталось между нами.

Помню первые дни после смерти Сталина. Я тогда работал в «Литературной газете». Деятели искусства несли в редакцию свои воспоминания о вожде. Их статьи не понадобились — уже начиналась борьба с культом личности. Раньше других дал свои мемуары режиссер Г. В. Александров. Там был такой эпизод. Григорий Васильевич описывал «высочайший прием» в Кремле. Он продолжался до утра. В 6 часов утра Сталин достал карманные часы и сказал: «Дети, в школу собирайтесь».

Александров рассказывал, что его жена, артистка Любовь Орлова, шутя пожаловалась Сталину, что Александров — ужасный деспот, на киносъемках к нему страшно подступиться.

Сталин сказал:

— Товарищ Александров, не обижайте Любовь Орлову. А не то мы вас повесим.

Александров смутился:

— За что повесим, товарищ Сталин?

— За шею, товарищ Александров.

Карл Радек — партийный и общественный деятель — был очень остроумным человеком. Ему приписывали разные анекдоты и, в частности, такое высказывание:

— Трудно со Сталиным полемизировать: ты ему сноску, а он тебе — ссылку.

Тут Радек как в воду глядел.

— За годы войны и в первое время после, — рассказывала Ольга Берггольц, — в Ленинграде развелось очень много волков. Начали проводить массовые облавы, к ним широко привлекалось население. И вот после одной особенно крупной облавы в местной газете появилась статья. Там был отмечен успех облавы и, между прочим, отмечено: «Слабо участвовала в подвыве волков интеллигенция».

— У нас много спорили о задачах интеллигенции, — сказала Ольга Федоровна. — Наконец-то внесена полная ясность!

Свою кандидатскую диссертацию я защищал вскоре после войны. Передо мной шла защита диссертации о Горьком. Автор, офицер, в основу работы положил высказывание Сталина о поэме «Девушка и смерть»: «Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гёте». Слово «штука» диссертант взял на вооружение. Так и говорил: «В одной из своих ранних штук М. Горький показывает...»

Чуковский не был идиллическим «дедом Корнеем». И маленьким детям говорил не «Добрый день, милые детки!», а что-нибудь вроде: «Здорово, старики и старухи!»

И даже эпитет «веселый» в применении к нему оказывается слишком простым. Его добродушие иронично, похвала артистически стилизована, а восторженность неожиданно оборачивалась лукавством. И даже — ядовитостью.

Он приходит в переделкинский Дом творчества, рядом с которым живет, и каким-то смиренным голосом, чуть ли не в стиле калики перехожего, божьего странника, спрашивает, не дадут ли ему чаю попить. Мы, отдыхающие, или, точнее, поскольку дело происходит в Доме творчества, «творящие», наперебой предлагаем ему разные угощенья. Он ото всего отказывается и пьет только чай. Затем предлагает мне с ним погулять. Что может быть заманчивей? По дороге он говорит:

— Знаете что? Зайдем к Асмусам! Как они будут вам рады, как рады!

Валентин Фердинандович Асмус и его жена Ариадна Борисовна меня не знают. Но это и не важно. Если писателю надлежит мыслить образами, то у Корнея Ивановича это гиперболы, доведенные до точки кипения.

В общем, бедные Асмусы просто поседеют с горя, если я их не навещу.

Мы входим к ним на дачу, и Корней Иванович еще с порога радостно провозглашает:

— Знаете, кого я вам привел? Я вот кого вам привел!

Асмусы очень рады ему и вежливо здороваются со мной. Мы застали их за тихими занятиями — он читал немецкую книгу о Канте, она вышивала на пяльцах, а дети, асмусята, вместе с соседскими ребятишками бесшумно играли в уголке.

Но Корнею Ивановичу тишина категорически противопоказана. Он подзывает одного из ребят, спрашивает, может ли тот громко крикнуть. Тот, стесняясь, кричит вполголоса, чуть ли не шепотом. Чуковский смеется:

— А теперь послушай, как умею кричать я.

И он издает мощный крик, кажется, на все Переделкино. Мальчишку это задевает, и тогда он тоже кричит — так, что жена Асмуса незаметно закрывает уши. Но дети уже все хотят кричать («Корней Иванович! И я! И я!). Чуковский их выстраивает, каждый кричит по очереди, а затем он предлагает всем крикнуть разом, изо всех сил, вот так! Асмусы переносят этот невообразимый ор как истинные стоики.

Но Корнею Ивановичу и этого мало. Картинно обернувшись ко мне, он громогласно заявляет:

— Пойдем отсюда, из этого сумасшедшего дома!

Он построил в Переделкине библиотеку для детей и каждого знакомого просит приносить книги в дар. Я приезжаю с детскими книжками, он рассматривает, благодарит, а потом замечает:

— Откровенно говоря, от вас я ожидал большего размаха.

Я досадую на себя, что не привез книг побольше, и в следующий раз привожу удвоенную порцию. Как пишут в ремарках драматурги, та же игра:

— И это все?! Спасибо, но я надеялся, что вы привезете что-нибудь поинтересней. Вы, наверное, просто решили избавиться от книжек, которые девать некуда. Ну что ж, и на этом спасибо.

И как я ни стараюсь, каждый раз он благодарит и поддразнивает.

Как-то я услышал, что в комнате для игр его новой библиотеки надо чем-нибудь покрыть пол. Вот тут-то, решил я, наконец-то я смогу поразить Корнея Ивановича. У нас дома есть вьетнамская циновка как раз по размеру библиотечной комнаты. Мы с сыном на лыжах везем длинную скатанную циновку. Расстилаем, родные писателя выражают одобрение, посылают за ним. Вот он идет, высокий, в серой каракулевой шапке, в пальто с каракулевым воротником и в валенках. Увидев расстеленную циновку, он приходит в такой восторг, что ложится на пол и начинает кататься, приговаривая что-то вроде слов Мойдодыра: наконец-то ты, мол, Мойдодыру угодил!

Никогда не забуду, как основоположник детской литературы катался по полу.

Затем, наигравшись и натешившись вволю, он встает — легко, совсем не как старик.

— Я верил в вас. Даже когда вы приносили мне какие-то жалкие, завалящие книжонки, я знал, что в конце концов вы расщедритесь.

Корнея Ивановича атакует дама из Литературного института:

— Приезжайте к нам, выступите, расскажете студентам что-нибудь интересное, почитаете...

— Что же?

— Ну, например, неопубликованного Блока.

— Зачем же я буду читать студентам неопубликованного Блока, когда они опубликованного не читали?

Он умел похвалить, но умел и поставить на место, напомнить истинный масштаб.

Сижу у него в кабинете, в Переделкине, он читает вслух свою «Чукоккалу». Вдруг, прерывая чтение:

— Напишите мне что-нибудь для «Чукоккалы»...

Придя домой, я сажусь за сочинение акростиха: начальные буквы стихотворения образуют слово «Чукоккала».

В следующий раз читаю ему. Он хвалит. Как будто никакого подвоха. Хвалит и просит красиво переписать.

Я обрадован комплиментами. Перебелив, расписываюсь, но не горизонтально, а наискосок, да еще — на радостях — с какой-то залихватской завитушкой. Он смотрит на мою убегающую куда-то вверх подпись и ничего не говорит.

Спустя несколько дней:

— Дорогой мой, я включил ваш акростих в «Чукоккалу». Пожалуйста, перепишите мне для фотокопии черными чернилами. Вот ручка, бумага.

И тихо добавляет:

— Только, пожалуйста, распишитесь просто, вот так, горизонтально... Знаете, как Тургенев, Лев Толстой расписывались...

В Переделкине один литературовед отмечает свое семидесятилетие. Корней Иванович Чуковский его поздравляет. Тот отвечает довольно кислотно:

— С чем поздравлять? Такие годы...

Чуковский бурно спорит:

— А я пришел к такому выводу: главное — дожить до девяноста. А там уже само пойдет — как с горки.

Из рассказов Корнея Ивановича:

— В 1916 году группа писателей поехала в Англию. Это был визит к нашим союзникам. По пути мы остановились в Стокгольме. В составе нашей группы был граф Алексей Николаевич Толстой. Мы с ним пошли погулять по городу. Был зимний день, выпал снежок. Разговаривая с А. Н. Толстым, я простодушно признался, что я очень смешливый и, когда смеюсь, становлюсь совершенно беззащитным — теряю силы. Это заинтересовало графа, и он тут же рассказал мне смешной анекдот. Я стал смеяться, тогда граф повалил меня на землю и набил рот снегом. Я очень обиделся и сказал А. Н. Толстому: «За это я вам отомщу. И вот каким образом. В нашей группе переводчик — я. И когда мы прибудем в Лондон, на первой же встрече с англичанами я, представляя нашу группу, о вас скажу, что вы не русский граф, а сын зубного врача Финкельштейна». Граф побледнел. «Надеюсь, — сказал он, — вы согласитесь, что с моей стороны это была шутка». Но я был неумолим.

— Ну, и что же, вы осуществили свою угрозу? — спрашиваю Корнея Ивановича.

— Не совсем. Когда мы приехали, на первом приеме я стал представлять нашу делегацию. А. Н. Толстой напряженно следил за тем, что я говорю, он ждал фамилии «Финкельштейн». И тогда я спросил, есть ли в Лондоне писатель с такой фамилией. Услышав это слово, граф А. Н. Толстой чуть не грохнулся в обморок.

Корней Иванович рассказывает:

— Писатель Александр Иванович Куприн женился, и это событие совпало с его работой над повестью «Поединок». Он очень любил свою молодую жену Марию Карловну Давыдову, и работа над повестью остановилась. Но тогда жена Куприна сняла себе квартиру и объявила ему, что будет впускать его только в том случае, если он будет приносить новую главу повести. И дальше все было так: Александр Иванович звонил, она открывала дверь на цепочку, он просовывал главу «Поединка», она бегло знакомилась и, если текст ее удовлетворял, она впускала Александра Ивановича. Но Куприну было, конечно, трудно каждый раз приносить новую главу. И вот однажды он просунул в дверь главу, которую уже приносил раньше. Но жена была бдительна, она заметила обман и сказала: «Когда будет новая глава, тогда и приходите!» И захлопнула дверь. Затем она подошла к окну, увидела, как ее Александр Иванович вышел, сел на каменную тумбу и заплакал.

Рассказывая об этом Корнею Ивановичу, жена Куприна призналась: «Мне очень хотелось его впустить, но я думала о судьбах русской словесности».

Из рассказов Чуковского о Блоке:

— Я его любил, но меня начинало выводить из себя то поклонение, обожание, с которым встречалось каждое его выступление. И однажды, это было в 1921 году, я решил выступить со словом о Блоке, в котором осмеливался — в ту пору это была неслыханная дерзость! — сказать не только о достоинствах его поэзии, но и о прегрешениях. И вот начался этот злосчастный вечер. Приглашенный мною Блок пришел с матерью, с нею он был духовно близок, она была в курсе его литературных дел. Я начал свои критические «выпады», аудитория сразу же начала протестовать, защищать своего любимца. Помню, все шумят — и каменное лицо Блока в — ложе. Я, конечно, провалился, было страшно показываться Блоку на глаза, я убежал, спрятался в каком-то чуланчике. Вдруг слышу голос Блока: «Корней Иванович, пожалуйста, выходите!» Выхожу. А Блок начинает говорить ободрительные слова, что у меня как у критика все еще впереди. Я как-то воспрянул духом, но тут он говорит: «А выступление ваше было ужасно... Просто из рук вон». И горестно так махнул рукой. Он вышел. Я снова падаю духом. А Блок возвращается и добавляет: «И маме тоже очень не понравилось». Он не мог уйти, не сказав правды до конца.

Корней Иванович готовился к выступлению на Втором писательском съезде. Он попросил меня подобрать ему примеры казенного языка, как он называл, «канцелярита», в литературоведческих статьях. Он собрал большой материал и выступил с большим успехом. На другой день после выступления он мне говорит:

— Спасибо за цитатки. Но знаете, когда я сошел с трибуны, первым ко мне подошел тот самый автор, которого я чуть не десять раз процитировал под смех всего зала. Ну, думаю, сейчас он мне задаст! А он подбежал ко мне, крепко пожал руку и взволнованно воскликнул: «А здорово вы их!» Понимаете? «Их»! Нет, сатира никого не поражает — никто не хочет расписываться в получении.

В 30-е годы, да и позднее, Корнея Чуковского сильно и несправедливо критиковали. Вспоминая об этом, он никогда не жаловался.

В 1962 году Корней Иванович совершил поездку в Оксфорд — он получил почетное звание доктора наук. Вернувшись, он рассказывал:

— Дорогой мой, какая сказочная была поездка! Вы знаете, когда я только еще сел в самолет, я вдруг впервые в жизни понял, что я ни в чем не виноват.

1952 год. Сто лет со дня смерти Н. В. Гоголя. В редакции «Литературной газеты», где я тогда работал, готовится юбилейная полоса. Среди авторов — С. Я. Маршак и И. Л. Андроников. Ираклий Луарсабович дал свою статью в последнюю минуту. Получилось это так. Я приехал к нему выяснить, как дела с его статьей. Он сидит на диване, непривычно тихий, окутанный пледом:

— Ничего не выйдет, у меня разыгрался самосильнейший радикулит.

«Самосильнейший» — одно из его ходовых слов.

Я понял, дело плохо. Ну, думаю, что я буду его мучить? Собрался уже уходить, а он вдруг говорит:

— Вообще-то, если б я был здоров, я бы написал статью о первой странице «Мертвых душ». Как много в ней сказано и предсказано...

И он стал фантазировать о статье в условном наклонении: что было бы, если б он не был болен. Увлекся, одной рукой придерживает плед, другой бурно жестикулирует. И так это все интересно, что хоть сейчас посылай в набор.

Я просто поразился: да это же готовая статья! Говорю ему: запишите только то, что вы сейчас рассказали, мне больше ничего не нужно.

Он согласился и на другой день вручил мне статью под названием «Одна страница». И вот на моем столе лежат две готовые статьи о Гоголе — Маршака и Андроникова. Я радуюсь, но вдруг замечаю: оба они приводят одну и ту же гоголевскую цитату — о русских мужиках-носильщиках, которые нацепляют крючком мешки по девяти пудов себе на спину.

Звоню Самуилу Яковлевичу, деликатно спрашиваю, нельзя ли у него сбросить эти мешки. Маршак возражает: нет, они мне очень дороги. Прошу Андроникова, он просто умоляет:

— Папирушкин (так он меня зовет) , у меня на этих мешках все держится, лучше уж статью снимайте!

Не знаю, что делать, у кого из них двоих сбрасывать мешки, мечусь между ними, как буриданов осел, а выпускающий номер торопит: выбирай скорее, сейчас полосу отдадут под пресс.

Ладно, думаю, пусть будет божий суд — кинул жребий: выпало сбросить мешки у Маршака.

Ночью звоню Андроникову:

— Ваши мешки целы!

Он патетически восклицает:

— О дружба, — это ты!

Гоголевская полоса шла трудно, масса цитат, я много раз бегал в бюро проверки, замечания членов редколлегии, то‑се, — короче говоря, домой вернулся глубокой ночью. Газета тогда поздно выходила. Утром прихожу в редакцию, мне говорят:

— Тебе Маршак уже несколько раз звонил.

Я сразу понял: мешки.

Звоню ему, здороваюсь, говорю самым невинным тоном.

А он сразу:

— Алё, скажите, куда делись мои мешки? Почему их сняли у меня?

Лепечу нечто невразумительное. Со словами «ну, ладно» он кладет трубку. Кажется, обошлось. Но не тут-то было. Через несколько минут — опять звонок. Голос Самуила Яковлевича:

— Алё, кто говорит? Это вы? Значит, так, мешки были у меня и у Андроникова. Вы сняли их у меня. Что же, получается, я их у него украл?

Гоголевская полоса, долгий и трудный день в редакции накануне, многочасовое напряжение... В общем, тут я не выдержал:

— Самуил Яковлевич, мне еще целый день работать, я больше не могу, простите!

И — хлоп, положил трубку. И сразу похолодел. Что я наделал!

Иду к главному редактору Константину Михайловичу Симонову — так-то, мол, и так-то, вот что я натворил.

Но он, к моему удивлению, весело восклицает:

— П’авильно (гулкое такое, раскатистое «р»), так и нужно ’азгова’ивать с авто’ами!

Но у меня сердце не на месте. На душе тяжело, как будто я сам взвалил себе мешок в девять пудов.

Звоню Маршаку, винюсь, и он прощает мне злополучные мешки.

Один писатель, знавший толк в винах и любивший выпить, налил водки Маршаку, который совсем не пил. Маршак сказал:

— Ну, знаешь, в твоем присутствии пить водку все равно что при Паганини играть на скрипке.

Даря свои книжки друзьям, Маршак делал совершенно виртуозные стихотворные надписи. Он вручил книжку своих переводов Роберта Бернса вдове Алексея Толстого. Казалось бы, как вставить в стих: Людмила Ильинишна Толстая? Но Маршак написал:

Пускай мой Роберт милый,

Веселый и простой,

Беседует с Людмилой

Ильинишной Толстой.

22 сентября 1950 года я засиделся у Самуила Яковлевича допоздна. Много раз я порывался уйти, но он удерживал, говорил, что у него все равно бессонница. Часа в три ночи я понял — если сейчас же не поднимусь, засну в кресле. Я встал, начал прощаться. Он говорит:

— У меня книжка вышла — переводы шекспировских сонетев, давайте я вам надпишу.

Он раскрывает книжку, начинает сочинять надпись — никак не идет, он очень устал.

Я предлагаю отложить, пока я возьму почитать без надписи. Он соглашается, дает мне книжку, но, когда я подхожу к двери, решительно забирает обратно, садится за стол и надписывает:

Верному

Паперному

Зиновию —

С любовию.

Я был растроган — он едва на ногах стоял от усталости, от бессонницы, а все-таки придумал посвящение. Честь фирмы — она не позволила ему отпустить гостя «неподписанным».

Маршак очень не любил одного критика — острого, резвого, парадоксального. Он говорил:

— Когда дрессируют блох, к ним прикрепляют грузики, чтобы не слишком прыгали. Так вот под ним нет грузика.

И еще о нем же:

— Как цирковая дрессированная лошадь. На ней нельзя воду возить — все равно начнет танцевать.

Редактор газеты звонит Маршаку, просит дать стихотворение для публикации. Самуил Яковлевич отвечает, что совсем заработался, сил нет. Редактор говорит: ну дайте тогда маленькое стихотворение.

Маршак:

— Это все равно что попросить человека изготовить маленькие часы — еще труднее.

Один поэт все время мельтешил на телеэкране, на эстраде, на трибуне. Самуил Яковлевич так о нем отозвался:

— Когда в пруду стоячая вода, несколько дней бывает видна одна и та же арбузная корка.

Так, сам того, может быть, не подозревая, Маршак подошел к мысли о времени застоя...

Радовался шуткам других. О детской писательнице Т. Г. Габбе говорил:

— Тамара Григорьевна смешно придумала — русская народная песня: «Выйду ль я на пенсию...»

Иду к Маршаку. Несу ему свою книжку. Всю дорогу сочиняю надпись. Наконец, отвергнув десятки вариантов, пишу на титульной странице:

Я каждую свою строку

читаю втайне Маршаку —

мне этот добрый суд всегда

страшнее страшного суда.

Проходит какое-то время — я опять у Самуила Яковлевича. Входит Розалия Ивановна, его неизменная, преданная помощница и секретарша, дает ему присланную по почте книжку и уходит. Он говорит мне:

— Голубчик, вам не трудно отнести в чулан? Я туда складываю книжки, которые уже не успею прочесть.

Отправляюсь в чулан, осматриваюсь, книжки расположены по алфавиту. И тут я с грустью обнаруживаю свою собственную книжку с надписью, над которой я так усердно работал. Так мне и не приведется услышать добрый суд, который страшнее страшного суда.

Я навещаю Маршака в больнице на улице Грановского — уже незадолго до его смерти. У него отдельная палата. Две больших кровати. Одну занимает он сам, а другая завалена рукописями, гранками, верстками. Вид у палаты не больничный, а, скорее, кабинетный. Самуил Яковлевич работал тогда над книгой лирических эпиграмм. Он так и не дождался ее выхода — она появилась уже после его смерти.

Маршак хочет мне прочитать всю рукопись. Я — в роли подопытного кролика. Уже давно я играю эту роль. Вначале я очень робел, зажимался и все хвалил. Потом понял, что это бессмысленно, и стал говорить, как есть, не кривя душой. Вот и на этот раз я собираюсь говорить правду, и только правду. Мы решили так: перед кроватью Маршака поставили три табуретки. Первая — для текстов, не вызывающих никаких замечаний. Вторая — для тех, что требуют еще дополнительных усилий. Третья — для таких, что, на мой взгляд, должны быть отвергнуты.

И вот Самуил Яковлевич читает стихи своим негромким, глуховатым голосом, а я, как говорится, строгий, но справедливый, кладу прочитанный текст то на первую, то на вторую, а иногда и на третью табуретку. Работа закончена. Подавляющее число лирических эпиграмм — на первой табуретке, гораздо меньше — на второй. А несколько листиков белеет на третьей.

Самуил Яковлевич грустно так, жалобно смотрит на третью табуретку.

— Что вы, Самуил Яковлевич?

Он тихо, просительно, не отрывая глаз с третьей табуретки:

— Там ведь тоже есть хорошие вещи...

Я работал в редакции «Литературной газеты». Мы с сотрудником Никитой Разговоровым сочиняли частушки для редакционного капустника. У нас ничего не получалось. Вдруг в комнату входит Светлов. Я жалуюсь:

— Михаил Аркадьевич, где же справедливость, вот мы, два непоэта, бьемся над частушками, а вы, поэт, нам не помогаете.

— Пожалуйста, о чем писать?

Мы рассказываем: есть у нас сотрудница, ее зовут Берта, она на редакционной летучке выступает чуть ли не часами, не считаясь с регламентом.

Меня поразило, что Светлов в ту же минуту сказал:

— Пишите:

Мчатся тучки, вьются тучки,

И в глазах совсем темно,

Это Берта на летучке

Завела веретено.

Прихожу слегка подкрепиться в ЦДЛ — Центральном Доме литераторов. Беру чашку какао и булочку марципан. В этот момент входит Светлов с большой группой молодых поэтов. Все они как-то радостно возбуждены. Оказывается, он получил большой гонорар, который все остальные рассматривают как всеобщее достояние. Подошел официант с карандашом и блокнотиком. Михаил Аркадьевич сказал:

— Дайте нам по киевской котлете, по сто грамм коньяку и по тридцать рублей денег.

Официант обиделся, но записал. Светлов заметил меня, пригласил, но я вежливо отказался. И начали они гулять, летят большие деньги. А я за это время выпил одну чашку какао, и захотелось еще. Я сказал буфетчице:

— Полина, пожалуйста, еще чашечку какао.

Эта моя вторая чашечка какао прозвучала особенно резким диссонансом на фоне их лукуллова пира. Наступила тишина, и Светлов сказал:

— И откуда Паперный берет деньги на какао?

17 июня 1963 года Михаилу Аркадьевичу шестьдесят лет. Вечером у него дома, на Аэропортовской улице, собралось великое множество людей. Сам он говорит мало. Но каждый раз после его реплики — смех, и сразу переходят к новой теме, эта уже исчерпана. Светловская реплика напоминает веселый звоночек — когда печатаешь на машинке, он сигналит, что надо переходить на следующую строку. Так строится общий разговор: тук-тук-тук. Дзинь!

— Миша! Поздравляю вас! Господи, неужели я вижу живого классика?

— Полуживого.

А в 1958 году на вопрос: «Как вы себя чувствуете?» — Светлов ответил:

— Еле живаго.

— Вы знаете, я прочитала последний роман. Такой кошмарный язык, такой язык...

— Перевод с говяжьего.

Упоминают одного новаторствующего режиссера:

— Уцененный Мейерхольд.

Спорят о критике, который пишет весьма строго, брутально.

— Он же считает, что недостатки других — его достоинства.

Заходит разговор еще об одном проработчике, еще более грубом.

— Так это же тот сосед, которого зовут, когда надо зарезать курицу.

О двух маститых литературоведах:

— Когда я их читаю, никак не могу понять, стоит ли мне читать книги, о которых они пишут. Все равно что по котлете представить себе, как выглядела живая корова, из которой эта котлета сделана.

Начали шутить и каламбурить по поводу фамилии драматурга И. Штока: «Пуля — дура, Шток — молодец» и т. д.

— А я его называю: «Што к чему?»

Заходит речь о поэте, переставшем писать стихи, но занявшем крупную должность.

— От него удивительно пахнет президиумом...

Говорят о прозаике N. Тут Светлов произносит совершенно загадочную фразу:

— Уверяю вас, он вовсе не такой дурак, каким он вам покажется, когда вы его хорошо узнаете.

Юмор — это неожиданность. Шутка Светлова — веселый взрыв стереотипа, она приходит всегда не с той стороны, с какой ты ее ожидаешь. Однажды я навестил Светлова в больнице. Он спросил, как мой сын, который тогда учился дизайну в художественном училище. Я ответил, что он получил задание спроектировать оригинальную пепельницу. Я уверен, если дать такое задание сотне людей, никто из них не предложил бы того, что Светлов:

— Оригинальная пепельница? Так пусть это будет пепельница для некурящих.

Большой банкет с участием писателей. Громкие речи. Пышный стол. Светлов молча сидит с краешка стола.

— Михаил Аркадьевич, что ж это вы ничего не едите?

— Я люблю, чтобы селедка лежала на газете.

Один критик жалуется Светлову: «Как много у нас несуществующих писателей! Когда-то что-то написал, с тех пор прошло много времени, ничего не пишет и, в сущности, как писатель не существует».

— Да, они-то не существуют, но какая между ними идет борьба за несуществование!

Светлов в Казахстане. Его угощают кумысом, лошадиным молоком. Он выпивает стакан молока:

— Это надо закусывать вожжами.

Он придумал загадку: как называется человек, у которого есть гарем?

— Гаремыка.

Светлов идет по улице стремительной походкой.

— Михаил Аркадьевич, куда вы так спешите?

— У меня остался единственный рубль, спешу в нотариальную контору снять с него копию.

Поэт Сергей Наровчатов рассказывает. Он пришел в ЦДЛ с очень красивой спутницей. Встретил Светлова. Захотелось перед ним похвалиться:

— Михаил Аркадьевич, правда, красивая девушка? Картинка!

— Старик, я даже не знал, что ты стал таким передвижником.

Светлов с группой поэтов приехали в Молдавию, где перевели сборник местных поэтов на русский язык. Но денег им за это не заплатили. И каждый раз откладывали выплату гонорара. Тогда Светлов пошел к директору издательства:

— Мы перевели ваших поэтов с молдавского на русский. Если вы не выплатите нам за это гонорар — мы тут же переведем их обратно.

Михаил Аркадьевич выходит из Дома актера в час ночи в прекрасном расположении духа. К нему подходит группа японских туристов. Они на ломаном русском языке спрашивают: «Где здесь ближайший ночной бар?»

— Пожалуй, в Хельсинках.

Он уезжает в Крым. Ему говорят: «Вы там прекрасно отдохнете».

— Дуба можно дать и под кипарисом.

Светлов рассказывает: два старика пошли в театр. Пьеса произвела на них сильнейшее впечатление. Один говорит: «Потрясающе!» Другой: «У меня даже мурашки по коже». Первый: «И у меня. Я уже одну поймал».

На улице к нему подходит юноша, он узнал поэта.

— Простите, вы Светлов?

— Нет, нет, я Вера Инбер.

На одном собрании речь шла о поэте, который погиб в автомобильной катастрофе в 1935 году. Светлов сказал:

— Человек вполне мог бы еще жить два года...

Светлов был человек ироничный. Но, кажется, ироничнее всего он относился к самому себе. Он звонит приятелю но телефону:

— Алё. Ты знаешь, я тут накропал стишки и хочу тебе прочитать по телефону, знаешь для чего? Чтобы ты определил, не начало ли это менингита?

Всегда вышучивал себя. Показывал на свою тощую фигуру:

— У меня не телосложение, а теловычитание.

Есть писатели, которые любят говорить, какие они труженики. А Светлов совершенно беззаботно шутил:

— После моей смерти на доме будет повешена мемориальная доска с надписью: «Здесь жил и не работал Михаил Светлов».

Или, как вспоминает Л. Б. Либединская, такой вариант:

— Здесь жил и от этого умер Михаил Светлов.

Преуспевающий поэт с гордостью демонстрирует Светлову большие карманные часы с позолоченными стрелками. Светлов предлагает:

— Старик, давай пропьем секундную стрелку!

И в годы войны, на фронте, Светлов не расставался с юмором.

Прошло только несколько дней после 22 июня 1941 года. Поэты-добровольцы надели военную форму. Они имели боевой вид, хотя никто из них еще не успел побывать на передовой. Перед отправкой собрались в ЦДЛ. Вдруг входит Светлов. Хотя он и в военной форме, но вид у него совершенно штатский, какая-то сугубо мирная, шаркающая походка. И портупея висела так, что скорее походила на подтяжки. В общем, он явно нарушал общий батальный пейзаж. Никто ему ничего не сказал, но посмотрели на него с немым укором. Он почувствовал это и спросил:

— Вы что же, смотрите на меня и не верите в победу?

В редакции фронтовой газеты все сотрудники, кроме Светлова, были уже награждены орденами. И вот на небольшом дружеском вечере предлагают шутливый тост за Светлова:

— За единственного поэта-неорденоносца!

— А Пушкин?

В «Заметках о моей жизни» Светлов между прочим говорит о Первом Белорусском фронте: «Там я прославился тем, что совершенно непонятным образом взял в плен четырех немцев».

Как это было, в точности восстановить трудно, но вот какие рассказы до нас дошли.

Светлов выходит из землянки в веселом настроении, достает револьвер и начинает палить в кусты, приговаривая: «Должен же я научиться стрелять из этой штуки». Было это уже в конце войны, когда немцы стали сдаваться в плен. И вдруг из кустов с поднятыми руками выходит долговязый немец. За ним другой, третий, четвертый. Светлов говорит: «Ясно. Розыгрыш. Хотят меня разыграть. Ни за что не поверю». И пошел себе. А за ним послушно побрели сдавшиеся немцы.

В 1960 году я пришел к Михаилу Аркадьевичу попросить каких-нибудь материалов для статьи о нем (конечно же у него ничего не оказалось). У Светлова сидела режиссер Маргарита Александровна Микаэлян. Она пришла чуть раньше меня — уговорить его написать одноактную пьесу для детей. Светлов не проявлял к ее предложению никакого интереса. Он отговаривался, но она решительно наседала. В ее голосе звучало что-то фатально-неотвратимое. Тогда Светлов неожиданно заявил:

— Один я писать не буду. А соглашусь только в том случае, если со мной будет работать вот он.

И показал на меня.

Видно было, что он произнес первое, что пришло ему на ум, но потом уже стал доказывать, что без меня он не хочет, не может и не будет ничего делать.

Я, конечно, стал отговариваться — пьес я никогда не писал, ни для взрослых, ни для детей.

— Тем лучше! Меньше будет штампов.

М. Микаэлян не проявила, естественно, никакого энтузиазма. Но Светлов был непреклонен, и она мне сказала:

— Ну, соглашайтесь. Что теперь делать? Раз уж так получилось.

Я стал соавтором Светлова. Так легко, просто и весело было с ним работать, что я втянулся и начал действовать у него «на подхвате». Маргарита Александровна стала главным «двигателем» всего этого предприятия. С присущей ей энергией она активно и воодушевленно участвовала в сочинении сюжета, в обсуждении написанного.

Однажды, когда мы кончили работать, она предложила:

— Соберемся завтра. Вы свободны, Михаил Аркадьевич?

Он-то был свободен, но я сказал, что завтра не могу, иду в гости.

М. Микаэлян возмутилась:

— Нет, вы послушайте: Светлов свободен, а он занят! Отмените ваших гостей, и все.

Я сказал, что не могу.

Она меня стыдила, уговаривала, требовала, потом стала высмеивать:

— Знаю, что за «гости». Идете, наверное, на свиданье...

Михаил Аркадьевич тут же ее поддержал:

— Еще бы! Какие там гости? Он вообще страшный человек. Знаете, какой он сердцеед? — И тихим многозначительным голосом: — Из-за него преждевременно поседела Анна Караваева.

В общем, мы собрались не на завтрашний, а на послезавтрашний день. И опять Микаэлян предлагает собраться, и снова оказывается, что Светлов завтра свободен, а я — нет, опять иду в гости. Маргарита Александровна опять начала проезжаться по поводу моих гостей, и Светлов снова сказал:

— Страшный человек! Вы знаете, из-за него преждевременно...

Но я его перебил:

— Это вы уже говорили!

Он невозмутимо посмотрел на меня и возразил:

— Дайте же мне сказать. Из-за него... преждевременно оглохла Мариэтта Шагинян.

Я был восхищен тем, как он, уличенный в повторении, мгновенно «перестроился».

Юмор, как друг, познается в беде. Когда Михаил Аркадьевич заболел и слег, чтобы больше не встать, он все равно не расставался с шуткой.

Кто-то попросил его почитать новые стихи. Ему не хотелось. Он сказал «пожалуйста» и грустно продекламировал:

Один атом

ругался матом,

и его за это исключили

из молекулы.

В больнице его спрашивает медсестра: «Как правильнее говорить — я́годица или ягоди́ца?

— Что вы меня спрашиваете? Посмотрите в Большой Советской Энциклопедии на «Ж».

Я пришел навестить его. Он спрашивает:

— Знаете, какая разница между больницей и тюрьмой? Никакой. Но в тюрьме хоть знаешь свой срок.

Приходит врач. Спрашивает, как он себя чувствует, как пищевод.

— Прекрасно! Как у Стеньки Разина!

И добавляет:

— До казни.

Его сын стал поправлять простыню, приподнял его и шутя сказал: «Сделай мостик». Светлов с трудом приподнялся и вдруг скомандовал себе, как партнеру-акробату:

— Ап!

В больнице Светлов отмечал свой последний день рождения — это было 17 июня 1964 года. В поисках подарка для именинника я пошел по магазинам. Зашел в магазин «Охота и рыболовство», вижу — висит охотничий рог. Вспоминаю, что свой последний сборник стихов, еще не вышедший в свет, Светлов назвал «Охотничий домик». Стало быть, рог подходит. Спрашиваю продавца, как в этот рог трубить? Продавец говорит: «Очень просто», берет рог, очень сильно напрягается, напружинивается, и в результате рождается какой-то хлипкий, булькающий звук. Ну, думаю, для Михаила Аркадьевича я уж постараюсь, сумею протрубить. Вручаю Светлову подарок, он спрашивает: «А как в него трубить?» Я говорю небрежно: «Очень просто», беру рог, напрягаюсь, напружиниваюсь, и в результате рождается все тот же хлипкий, булькающий звук.

Светлов улыбнулся:

— Трубач издает звук и берет месячный отпуск.

Увидев, что я огорчен, добавляет:

— Хорошо, я буду так вызывать сиделок.

Спустя несколько месяцев после его смерти я пришел в ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства. Начал знакомиться со светловским архивом. Открыл записную книжку. И первое, что мне бросилось в глаза, — запись:

«И вот я умер. Чем бы мне заняться?»

И показалось — из страшного далека окликает меня голос Светлова.

Я был на новоселье, куда как самого дорогого гостя пригласили Александра Трифоновича Твардовского. Сначала все чувствовали себя скованно, стесненно. Когда расселись, тамада стал произносить довольно стереотипные слова: давайте выпьем за то, чтобы в этих стенах был мир, покой, согласие между супругами и т. д.

Александр Трифонович сказал:

— В общем, чтобы без поножовщины.

Смех — и все сразу почувствовали себя свободно и непринужденно.

Сергей Павлович Залыгин вспоминает:

— Однажды мы с Ираклием Луарсабовичем поехали в дом отдыха. Его жена, провожая нас в поездку, попросила меня: «Пожалуйста, последите за тем, чтобы Ираклий не слишком много рассказывал. Ему нужно отдохнуть». И вот мы в доме отдыха, я добросовестно выполняю просьбу жены: когда он слишком много выступает с устными рассказами, я говорю: «Ираклий, вам хватит». И он меня беспрекословно слушается. Нас поселили в одной комнате. Как-то я проснулся посреди ночи, часа в три. Смотрю, постель Андроникова пуста. Проходит четверть часа, его нет. Отправляюсь на поиски. Иду по коридору, вдруг слышу чей-то приглушенный смех и голос Андроникова: «Тише, Залыгин услышит». И что же я вижу?! Сидит Андроников в окружении ночных дежурных нянечек. Он им что-то рассказывал, а они смеялись. Я предстал перед ним, как командор перед Дон Жуаном. Повел его к нам в комнату, говорю: разве вы так отдохнете? Подумайте о просьбе вашей жены.

А он в ответ жалуется:

— Я не могу жить без рассказов больше чем несколько часов. В середине ночи как раз наступает момент, когда мне хочется выступить. Что же мне делать?

Ираклий Андроников рассказывает:

— Помню, давно, в сороковые, кажется, годы, в Союз писателей все чаще и чаще стали обращаться с жалобами на неблагополучие в Книжной лавке — взяточничество, воровство. Была создана специальная комиссия, куда вошли Л. М. Леонов, В. Г. Лидин и я. Приходим в Лавку, нас радушно встречает директор, с которым мы, трое книголюбов, связаны самыми дружескими отношениями. Говорим о разных ценных книгах, новинках, а перейти к сути дела, из-за которого мы пришли, никто не решается. Прошел час в разговорах, так бы и ушли ни с чем, но тут Леонов как-то очень просто спрашивает директора:

— Значит, воруете?

Тот начал объяснять, что и как, и наконец-то разговор пошел по существу.

Фадеев, находясь в очень хорошей больнице, проходил мучительное обследование. Когда он вышел, его спросили — как там, в этой замечательной больнице:

Он сказал:

— Адские муки в райских условиях.

Как-то Фадеев разослал большой группе писателей письмо примерно такого содержания: «Уважаемый такой-то! Тогда-то в Центральном Доме литераторов состоится собрание по очень важному делу. Ваше присутствие весьма желательно и необходимо. А. Фадеев». Получившие приглашение были горды, не получившие решили явиться просто так — мучило любопытство. В назначенный день и час зал ЦДЛ был переполнен. Вошел Фадеев и громко произнес:

— Товарищи, я пригласил вас сюда, как самых злостных неплательщиков Литфонда. До каких пор будет продолжаться это безобразие?

В 1947 году я начал работать в «Литературной газете». Ко мне приходит Виктор Борисович Шкловский. Спрашивает, свободен ли я, он хочет рассказать один сюжет — на это уйдет сорок минут. Я, конечно, с радостью соглашаюсь. Виктор Борисович рассказывает о русском мастере XVII века. Кончив, спрашивает: «Интересно?» Я высказываю искреннее восхищение. Это вызывает у него гримасу, означающую, что он доволен. Обычно люди выражают гримасами свое неудовольствие — Шкловский парадоксален не только в том, что он говорит и пишет, но даже в выражении лица.

Прощаясь, он заявляет:

— У меня в голове пятьсот таких сюжетов, и все они одновременно крутятся.

И уходит.

Я пытаюсь представить себе пятьсот сюжетов сразу — моя голова не выдерживает такой перегрузки и начинает болеть. Такое чувство, что вот-вот наступит короткое замыкание — от перенапряжения.

Сотрудница «Литературной газеты» получила статью Шкловского. Долго билась она, пытаясь связать между собой абзацы, — что-то вписывала, сокращала, переставляла. Наконец позвонила Виктору Борисовичу, чтобы он приехал почитать гранки. Он вошел в редакционную комнату веселый, бодрый, внутренне оживленный. А сотрудница просто съежилась от страха — что он скажет, когда увидит, как его статья переделана? Вот он сидит, читает с выражением крайней заинтересованности, а она стоит неподалеку в состоянии нервной оторопи. Шкловский все прочел и радостно заявляет:

— Удивительно квалифицированные редакторы в «Литературной газете». В каждой статье есть такое место — как солнечное сплетение у человека, — без которого статьи нет, она просто рассыпается. И каждый раз редактор безошибочно находит это самое важное место и — вырезает. Так и на этот раз. И ни разу редактор не промахнется. Молодцы!

Подписал гранки и ушел, довольный, что открыл важную закономерность. Пострадал как автор, но выиграл как исследователь.

Михаил Львович Матусовский вспоминает о докладе В. Б Шкловского по теории прозы. Он собрал своих друзей-коллег. Перед докладом сообщил: прошу потом высказываться, каждому выступающему обещаю ответить. Матусовский пришел вместе с приятелем — аспирантом, человеком весьма самонадеянным. Виктор Борисович кончил доклад. Аспирант говорит, что ни с одним положением не согласен, будет спорить, не оставит от докладчика камня на камне. Матусовский благоразумно не советует. Тут по очереди выступают друзья и коллеги Шкловского, хвалят его. Затем слово берет аспирант и начинает мешать доклад с чем-то нехорошим — все это, мол, зады формализма, неубедительно, надуманно и т. д.

Затем Виктор Борисович всем по очереди ответил и говорит: «Кажется, я никого не забыл».

Про аспиранта — ни слова. Ему напомнили, а он, как будто спохватившись, говорит:

— Ах, да, я и забыл. Так это же — аспирант. А их как в аспирантуре учат? На первом курсе проходят содержание, на втором — форму. Так вот это — аспирант первого курса.

Был вечер памяти Багрицкого. Вступительное слово должен был делать В. Б. Шкловский. Перед началом я рассказал ему о Таганроге: там один деятель предложил саманный домик, в котором родился Чехов, снести, а вместо него построить хороший дом, достойный великого писателя. Виктор Борисович сказал, что сходное предложение кто-то делал в Кунцеве — предлагал вместо неказистого дома, где Багрицкий написал «Смерть пионерки», построить «новый мемориальный» дом. В своем вступительном слове Шкловский привел все эти факты и воскликнул:

— Так неутомимо мы занимаемся посмертным улучшением жилищных условий наших классиков!

Шкловский:

— Вы знаете, почему у нас так мало смешных кинокомедий? Трудно рассмешить сразу пятнадцать инстанций.

Когда негодовал на кого-нибудь, восклицал:

— Топить в теплой воде!

— Почему в теплой?

— Чтоб не простудились...

Как-то сказал, саркастически улыбаясь:

— Человек — это звучит горько.

Шел вечер по случаю 50‑летней годовщины со дня смерти Чехова. Я делал вступительное слово, а Л. В. Никулин должен был выступить с воспоминаниями. Он только что вернулся из Швеции и был переполнен впечатлениями. Ему предоставили слово, и он сказал:

— Я только что вернулся из Швеции...

Очевидно, он намеревался рассказать, как шведы любят Чехова. Но он забыл и стал просто рассказывать о поездке, о достопримечательностях Стокгольма и т. д. Говорил увлеченно, слушали с интересом. Потом он сел на место.

Ему говорят:

— А Чехов?

Он — удивленно:

— Чехов?.. Ах, да! Верно. Очень любят его шведы.

И на этом его выступление закончилось.

А вот еще трогательный пример стариковской забывчивости. Я заказал для «Литературной газеты» рецензию историку Евгению Викторовичу Тарле — попросил его написать о книге Ираклия Андроникова «Лермонтов в Грузии». Он охотно согласился и вскоре прислал небольшую статью. Читаю — написано умно, интересно. Но в конце вдруг идут такие строки: «В заключение целую ручки драгоценной Вивиане Абелевне, обнимаю прелестных дочерей Манану и Эку».

Рассеянный Евгений Викторович забыл, что пишет статью для газеты. Ему показалось, что это не статья, а письмо, и он завершил текст, адресуясь к жене и дочерям Ираклия Луарсабовича. Я взял ножницы и обрезал этот милый, но неуместный эпистолярный хвостик. Суровые законы жанра не позволяли.

В Москве отменили звуковые сигналы. Машинам запрещалось гудеть, трамваям — звенеть. В этот день я сел в такси, сказал водителю, куда ехать. А он сидел мрачный, нахохлившийся, видимо чем-то расстроенный. Я беззаботно его спросил: «Ну, как вы теперь будете обходиться без сигналов?» Он, не оборачиваясь, угрюмо ответил: «Будем давить молча».

Это было сравнительно давно. Мне посчастливилось — я разговаривал с Фаиной Георгиевной Раневской. Она сказала:

— Молодой человек! Я ведь помню порядочных людей... Боже, какая я старая!

Помню жаркое обсуждение романа В. Дудинцева «Не хлебом единым». Критик Андрей Турков выступал против запрета говорить о теневых сторонах жизни.

— От нас требуют, если пожар, чтобы мы не кричали «Пожар!».

— Нет, — уточнила писательница Ф. А. Вигдорова, — я бы сказала так: если мы кричим «Пожар!», то обязательно должны добавлять: «А в другом районе нет пожара!»

В Центральном Доме литераторов долгое время работал один парикмахер. Это был очень словоохотливый человек. Садится к нему в кресло Юрий Олеша. Парикмахер его спрашивает: «Как вас постричь?» Олеша говорит:

— Молча.

Однажды приходит стричься В. П. Катаев. Он только что вернулся из Италии. Парикмахер спрашивает:

— Валентин Петрович, а вы, говорят, были в Италии.

— Да.

— Ну, и как?

— Да так.

— А римского папу видели?

— Видел.

— Ну, и как он?

— Папа как папа.

— А как это было?

— Вышел папа, все стали на колени.

— А вы?

— Я только нагнул голову.

— А папа?

— А папа говорит: «Господин Катаев, кто вас так ужасно постриг?»

В Переделкине по дороге несутся на невероятной скорости на мотоцикле Александр Яшин с сыном. Навстречу идет Катаев. Яшин ему весело кричит:

— Прогулка перед сном!

Катаев:

— Перед вечным сном.

Юрий Олеша выходит из ресторана «Националь» и обращается к человеку в форме, стоящему у дверей:

— Швейцар, помогите, пожалуйста, достать такси.

Человек отвечает:

— Я не швейцар, а адмирал.

Олеша:

— А, ну тогда катер.

Олеша любил неожиданные уподобления. Глядя на открытую банку с красной икрой, сказал:

— Пожар.

Красные икринки — как тлеющие уголечки.

Банку с красным перцем назвал общежитием гномов — с пламенно-красными лакированными плащиками.

Как-то он заметил:

— Троллейбус сзади напоминает портрет Чехова: два окна — как стекла пенсне, а веревка от дуги — как шнурок.

Если бы Олеша этого не сказал, наверное, никто бы другой до такого сравнения не додумался.

В 1974 году проходили Дни советской литературы в Грузии. Группа писателей во главе с К. М. Симоновым выступала в Кутаиси, Тбилиси и других городах. Мы приехали в шахтерский город Ткибули. Время было строго рассчитано, и организаторы предупредили: вас будут приглашать спуститься в шахту, но вы должны вежливо отказаться — времени на это нет.

Один литературовед, назовем его П., взял с собой жену, которая вела себя невероятно активно и свободно. Мужу не давала рта раскрыть. В Ткибули нас, как и следовало ожидать, приглашают спуститься в шахту, мы все благодарны, но, как было условлено, вежливо отказываемся, а жена П. заявляет:

— Не знаю, как другие, а я бы с удовольствием спустилась в шахту!

Константин Михайлович тихо сказал:

— Я предлагаю мадам П. в шахту спустить, но уж назад не поднимать.

Илья Григорьевич Эренбург из-за ремонта квартиры переехал со своими двумя собаками на две недели в гостиницу. Обитатели гостиницы стали роптать, пошли к директору. Тот говорит Эренбургу:

— Илья Григорьевич, мы вас очень уважаем, но... ваши две собаки... Поймите, у нас же европейский отель.

Эренбург:

— Единственное, что в вашем отеле европейского, — это мои две собаки.

Сижу у Ильи Григорьевича по поводу публикации его стихов в антологии. Подходит его секретарша:

— Скажите, пожалуйста, что я вам должна была напомнить сегодня, в понедельник, в двенадцать часов?

— Чтобы я позвонил в издательство «Советский писатель» Н. В. Лесючевскому.

— Так вот напоминаю.

В ресторане праздновали 60‑летие Льва Кассиля. Он сам взял на себя роль тамады и спрашивает, не хочет ли кто-нибудь сказать. Все молчат, каждый стесняется говорить первым. Кассиль спрашивает художника Б. Е. Ефимова:

— Кажется, вы хотели, Борис Ефимович?

— Нет, нет.

— Но вы сделали движение рукой.

— Я только хотел спросить: горячее будет?

С группой литераторов еду в Воронеж на обсуждение журнала «Подъем». В составе нашей группы Лев Славин. Его жена перед отъездом обращается ко мне с просьбой: «Лев Исаевич вообще не пьет, но сейчас доктор сказал, ему нельзя ни капельки. Пожалуйста, напоминайте ему об этом». В день отъезда меня пригласила к себе одна супружеская пара — они вернулись из дальней поездки, привезли заморских вин. Я заехал к ним, напробовался и в самом веселом расположении духа отправился на вокзал. Прибыл раньше, чем нужно. Поезда еще нет. На перроне — одинокая фигура Льва Славина. Я вспоминаю о просьбе его жены и начинаю пространно объяснять, что не дам ему пить ни капли. Он слушает невозмутимо.

На следующий день он мне говорит:

— Странный случай произошел со мной: вчера на вокзале повстречался мне человек, который буквально на ногах не стоял и все заклинал меня не пить ни капли.

Илья Самойлович Зильберштейн, один из инициаторов «Литературного наследства», готовил к изданию том «Новое о Маяковском». В состав тома входила переписка поэта с Л. Ю. Брик. Редактор испещрил текст писем своими замечаниями. Против слов Маяковского: «Целую 10 000 раз» — он сбоку написал: «Не много ли?» Илью Самойловича вызвали на совещание в дирекцию издательства. Он сказал: «Дайте мне, пожалуйста, том переписки Чехова и Книппер». Его поправляют: «Вы хотели сказать — Маяковского и Брик?» — «Нет, — возражает, — я знаю, что говорю, — Чехова и Книппер».

Захватил тот том и поехал. На совещании редактор прочитал крамольную цитату с поцелуями. Директор вздохнул: «Действительно, многовато».

Тогда Зильберштейн открывает книгу и читает из письма Чехова к Книппер: «Целую тебя тысячу раз» — и восклицает:

— Почему мы позволяем пожилому, пораженному недугом Чехову целовать жену тысячу раз, а молодому, полному сил и бодрости Маяковскому не разрешаем целовать десять тысяч раз?

Директор подумал и сказал:

— Пожалуй, можно.

Мой учитель Николай Каллиникович Гудзий рассказывал. На одном банкете литературоведов присутствовал областной фольклорист, который, если можно так выразиться, принял в банкете самое активное участие. Вот он поднял взгляд и видит: перед ним стоят два брата Соколовых, Юрий Матвеевич и Борис. Матвеевич, близнецы, оба седые, румяные, похожие друг на друга как две капли воды. Он изумился, а Николай Каллиникович ему говорит:

— Не удивляйтесь, дорогой, не думайте, что у вас в глазах двоится. Это братья Соколовы, они друг на друга очень похожи. Занимаются фольклором...

— Как? Все четыре?

Иван Иванович Соллертинский, музыковед, о котором так увлекательно рассказывает Ираклий Андроников, получил совершенно фантастическую записку: «Скажите, пожалуйста, правда ли, что у жены Пушкина Наталии Гончаровой был роман с Николаем Вторым?»

Он ответил:

— Нет-нет, романа не было. Дело в том, что Николай Второй родился в 1868 году, а Наталия Николаевна умерла в 1863‑м.

Развел руками:

— Так что немножечко недотянула...

Чтец Н. А. Голубенцев, проходя мимо памятника Маяковскому, увидел там молодых людей, которые декламировали стихи. Это ему очень понравилось, и он сказал:

— Ребята, а я ведь знал Маяковского.

И стал делиться своими воспоминаниями. Слушали тихо, внимательно, а когда он кончил, одна девушка спросила:

— Дядя, а вы Некрасова знали?

Академика В. В. Виноградова пригласили на симпозиум. Он сказал:

— Благодарю, но я уже на симпозиумы не хожу. Я бываю только на своих выступлениях, и то не на всех.

Академик А. А. Шахматов так напутствовал студентов-выпускников:

— Вот говорят, сколько голов, столько умов. Это неверно. Голов гораздо больше. Желаю, чтобы у вас количество умов хотя бы приближалось к числу голов.

У одного писателя, уже сильно в возрасте, стала слабеть память. И вот он пишет письмо художнику, оформителю его книги, которое начинает такими словами:

«Уважаемый Николай Сергеевич!

Простите, не знаю Вашего имени-отчества...»

Когда прославленной артистке А. А. Яблочкиной было уже сильно за девяносто, ее попросили выступить на совещании областных режиссеров. Она вышла на сцену вся такая собранная, подтянутая и сказала четким, громким голосом: «Здравствуйте, господа офицеры!»

Один писатель давно уже ничего не писал. Он состоял в разного рода бюро, правлениях и комиссиях. И мыслил уже не образами, а формулировками. Однажды он начал заигрывать с машинисткой и ущипнул ее. Та возмущенно его оттолкнула. Он понял, что переборщил, и заявил:

— Считаю свой жест неправильным!

В мое отсутствие звонила Рина Васильевна Зеленая. Вот разговор с ней, слово в слово записанный моим старшим сыном. Она просит меня к телефону.

— Его нет. А что ему передать?

— Это говорит такая... Рина Зеленая... Может быть, вы меня случайно помните...

— Еще бы!

— Да? Странно... А скажите, он ушел (трагически) навсегда?

— Надеемся, что нет.

— А когда... Когда я смогу ему, что ли... позвонить?

— Может быть, он вам может позвонить?

— Он?! Да он никогда в жизни мне не позвонит! Он позвонит! Ха-ха-ха... (Истерический смех.)

— А у него есть ваш телефон?

— Мой телефон?! (Смех.) Ну, разумеется, не в этом дело. Он мне не позвонит, об этом не может быть и речи. Он позвонит... А завтра утром у него, конечно, лекция, доклад, симпозиум. Ну, разумеется, его не будет, он занят, все понимаю, зачем ему несчастная старая женщина.

— О, право... Вы можете ему позвонить часов в десять. Даже, пожалуй, в девять...

— В девять! Ему! Ха-ха-ха! Я никогда в жизни не решусь звонить так рано. Вы сказали бы еще — в восемь. Я и в десять-то не знаю, решусь ли. Я же могу его разбудить.

— Вы его не можете разбудить — телефон в другой комнате.

— Ладно, оставим эту скользкую тему. Я попробую, я сделаю попытку, я заставлю себя позвонить ему завтра в десять часов утра!

Аспирант дает академику Ландау его книгу и просит:

— Лев Давыдович, подарите мне вашу книгу с остроумной надписью.

Л. Д. Ландау надписывает: «Аспиранту такому-то с остроумной надписью».

Писатель В. С. Поляков в своей жизни много раз женился. Это дало повод композитору Никите Богословскому пошутить:

— Володя, это было, дай бог памяти, знаешь когда? Три жены тому назад.

Мы с писателем-пародистом Александром Борисовичем Раскиным ловим такси — опаздываем на выступление. То есть ловлю я — бегаю по соседним улицам, возвращаюсь к нему и докладываю, что такси нет. Александру Борисовичу по его годам и нездоровью бегать было бы трудно. Когда я прибегаю к нему в третий раз, он говорит:

— Вы хорошо бегаете для моего возраста.

И. Л. Андроников и А. Б. Раскин дарили друг другу свои книги. Каждый раз, когда Ираклий Луарсабович получал от Раскина дарственный экземпляр, он писал ему письмо, выдержанное в стиле самого пышного восточного красноречия. И вот однажды Раскин шлет ему свою вышедшую в свет книгу, а в ответ — ни звука. Прошло какое-то время, они встречаются.

— Ираклий Луарсабович, вы получили мою книгу?

— А как же? Я читал, вся семья читала, мы, можно сказать, упивались этой самосильнейшей книгой!

— Ну что бы вам хоть два слова черкнуть мне — а я-то уж решил, что книга не понравилась.

— Никак не мог черкнуть, совсем закрутился.

— Не было время на письмо — дали бы телеграмму...

— Совсем обнищал, пауперизировался, не было денег на телеграмму.

А. Б. Раскин обиделся. И послал Ираклию Луарсабовичу телеграмму: «Андроникову с оплаченным приветом. Раскин».

Сергей Иванович Радциг, наш замечательный учитель в ИФЛИ (Институт истории, философии и литературы), специалист по античной литературе, можно сказать, энтузиаст изучения древности, выступал на вечере бывших студентов ИФЛИ и нынешних студентов МГУ. Он говорил с жаром о том, как актуальна в наши дни древнегреческая литература. Слушали его сначала внимательно, потом аудитория начала отключаться — Сергей Иванович забыл о регламенте. И вдруг он сказал:

— Я заканчиваю. Хочу вспомнить тех, кто ушел от нас.

Воцарилась, естественно, полная тишина, Радциг стал называть имена ушедших. И говорит:

— Нет больше с нами Петерсона...

Эти слова вызвали недоуменные возгласы, шум в зале. Дело в том, что Петерсон лежал в больнице, но все-таки был с нами.

Сергей Иванович по реакции зала догадался о своей ошибке, сокрушенно развел руками и добавил:

— ...который, правда, еще жив.

С. И. Радциг, кажется, жил в древности — современности он почти не замечал. И вот, спустя несколько дней после начала войны, я услышал, как он что-то оживленно обсуждал со старым латинистом. Долетали слова: «вероломное нападение». Я подумал: «Теперь-то и он очнулся, огляделся вокруг себя, понял, что происходит». Но я ошибся: два «древника» взволнованно говорили о вторжении Филиппа Македонского на Балканский полуостров в 359— 336 гг. до нашей эры.

Приезжаю в Дубулты, в Дом творчества. Первой встречаю Мариэтту Сергеевну Шагинян. Она меня приветствует так:

— Здравствуй, Бершадский!

Я говорю, что я не Бершадский.

Она:

— Все, что вы говорите, не имеет никакого значения. Дело в том, что я не надела слуховой аппарат и ничего не слышу.

Я понял, что продолжать разговор бессмысленно, и мы разошлись.

Спустя некоторое время мне говорят:

— Что ж ты Мариэтту Сергеевну чуть до сердечного приступа не довел? Мы ей сказали, что она ошиблась. И когда она поняла, что это был ты, она говорит: «Я его не узнала! Я начинаю стареть».

Это в её 80 лет...

Потом вижу опять Мариэтту Сергеевну, но на этот раз уже со слуховым аппаратом. Она мне говорит:

— Бершадский! А я тебя приняла за Паперного.

Я, чтобы переменить уже эту тему, говорю:

— Вам привет от Аси.

Мариэтта Сергеевна:

— А она жива?

Как будто я с того света прибыл... Разговор опять заклинился.

Однажды при Анне Ахматовой стали обсуждать, кому справедливо, кому не справедливо дали Сталинскую премию.

— Оставьте, — сказала Анна Андреевна, — их премии, кому хотят, тому дают.

В 1954 году в Абхазии праздновали 80‑летний юбилей Дмитрия Иосифовича Гулиа, зачинателя абхазской литературы. Собрались друзья юбиляра. Был там и журналист из Москвы. Из уважения к москвичу ему предложили быть тамадой. Вот все расселись, тамада провозглашает первый тост, но не за юбиляра, как все ожидали, а за одного из гостей. Все удивились, но ждут второго тоста — в надежде, что тамада все-таки вспомнит, по какому поводу собрались. Тамада переходит ко второму тосту — опять не то: предлагает выпить за здоровье другого гостя, но — не юбиляра. И так же «мимо» пролетают все последующие тосты.

Тогда слова попросил Дмитрий Гулиа. Он сказал:

— У нас, абхазцев, есть легенда. Когда рождается человек, к нему слетает горний дух. Если он целует его в уста — этот человек будет оратором, златоустом. Если в лоб — он будет философом. Если в глаза — он будет художником. Я не знаю, в какое место поцеловал горний дух нашего уважаемого тамаду, но предлагаю выпить за его здоровье.

Писатель-юморист В. А. Дыховичный с женой отправились в заграничную поездку. И все имевшиеся у них деньги истратили на роскошную люстру для новой квартиры. Вернулись домой, надо люстру повесить — вещь для них, интеллигентов, непосильная. И вот они зовут некоего Яшу, исполнявшего в их доме обязанности слесаря, плотника, сантехника и вообще разнорабочего. Яша явился к ним веселенький. Крюк для люстры в потолке укрепил хорошо, но, когда стал навешивать люстру на крюк, промахнулся, выпустил люстру из рук, и она разбилась вдребезги. Семья Дыховичных, стоявшая вокруг, охнула, а Яша, отряхнув руки от пыли, спокойно спросил: «Еще чего делать будем?» У Дыховичных начался истерический смех.

Я отдыхал на Днепре, в деревеньке Ходорово. Моим соседом был украинский писатель Александр Степанович Левада. Как-то он меня пригласил на рыбную ловлю. Рыболов я никакой, но компанию составил. Жена Александра Степановна дала нам в дорогу термос, причем несколько раз наказывала мужу — термос беречь, в здешних условиях он необходим, маленький ребенок и т. д. Мы его берегли, но на обратном пути попали в сильную грозу, и, когда выгружались с моторной лодки, я термос выронил, и он разбился. Александр Степанович только сказал: «Я сам буду объясняться с женой». Возвращаемся промокшие насквозь, и Левада берет огонь на себя:

— Я разбил термос!

Тут на него обрушился поток упреков и обвинений. Я даже слова не мог вставить. Когда она замолчала, он говорит:

— А вообще-то термос разбил не я, а он, — и показал на меня.

Она взглянула на меня и мило улыбнулась:

— Ах, он такой чудак...

Мужчины! Помните, что вы — самое пристрелянное место для ваших жен. Вот почему можно сказать: муж — разновидность мишени.

Исполнялся день рождения Л. Ю. Брик. Я позвонил ей утром — прошу прощения за ранний звонок и говорю: помню, один старик хотел раньше всех проголосовать и поэтому явился на избирательный участок в шесть утра. Так вот и я звоню...

— Не надо сравнивать себя со стариком, а меня — с урной...

Я приехал в Дубулты, в Дом творчества. В тот же день приходят ко мне два красивых моряка с кортиками. Вы, говорят, юморист, приезжайте в нашу часть с выступлением. Я только что прибыл, собираюсь работать, стал отказываться. Они уговаривают. Тогда я малодушно говорю:

— Здесь, в соседнем корпусе, Леонид Лиходеев, пригласите его.

Они поблагодарили, пошли к нему. Он спал, проснулся, спросонок согласился. Потом, когда он вернулся с выступления, я покаялся: прости, мол, это я тебя назвал.

— Ничего, — говорит он, — я зато узнал новое слово. Когда я приехал к морякам, они с гордостью мне сказали: наша часть держит первое место по полиморсосу.

— Полиморсос? Что это такое?

— Как? Вы не знаете? Политико-моральное состояние бойца.

Артист и режиссер Н. П. Охлопков был назначен заместителем министра культуры. Его спрашивают:

— Николай Павлович, а вам не боязно быть замом министра?

— Я царей играл.

Когда я работал в «Литературной газете», Алексей Кузьмич Югов, прозаик, и публицист, принес в редакцию свою статью. Она мне не понравилась, и я откровенно высказал автору свое мнение. Он рассердился и сказал, что покажет статью Т. К. Трифоновой, заведовавшей тогда отделом критики, — пусть она рассудит. Тамара Казимировна прочла, поддержала меня и вернула статью автору. Он рассердился еще больше:

— Скоро будет пленум Союза писателей, вот там мы поговорим и об этой статье, и о том, как в «Литературной газете» относятся к авторам.

На пленум я пошел, как Степан Разин на лобное место. Дают слово А. К. Югову. Ну, думаю, сейчас начнется. И точно.

— Я, — говорит он, — хочу сказать о двух сотрудниках «Литературной газеты»...

И называет — Т. К. Трифонову и меня.

— Как было дело? — продолжает Югов. — Все происходило в кабинете Т. К. Трифоновой. Она сидела на диване, Паперный — за столом. Или нет.

Тут он запнулся:

— Нет, простите, Трифонова сидела на стуле, а Паперный — на диване... Значит, так... Я стою вот так, по правую руку от меня — кто?

Это было даже по-своему трогательно — Югов не мог говорить ни о чем, пока не установит — кто где сидел, кто на диване, кто за столом. И тут его время истекло, председательствующий строго напомнил о регламенте. Никого не волновало, кто из нас где сидел.

Я вздохнул с облегчением — уготованная мне гильотина не сработала.

Когда вышла первая книжка Анатолия Аграновского, он отправился в книжный магазин. Спрашивает продавщицу, есть ли книга Аграновского. Та отвечает, есть. Стоявшая рядом старушка обращается к Анатолию — кто такой Аграновский?

— Как, вы не знаете? — деланно удивился он. — Из молодых писателей это сейчас, пожалуй, самый способный.

И сказал продавщице:

— Дайте мне, пожалуйста, десять экземпляров!

Старушка подумала и попросила:

— И мне тоже... Шесть.

Она решила, что, раз народ берет по десять штук в одни руки, нельзя оставаться в дураках.

Граф Алексей Алексеевич Игнатьев, автор книги «50 лет в строю», отличался, как известно, особенной светскостью. И вот, когда он был в гостях у Л. А. Кассиля, хозяин спросил его:

— Скажите, пожалуйста, Алексей Алексеевич, когда ешь суп и черпаешь ложкой остатки, как лучше наклонять тарелку — от себя или к себе?

— Это в зависимости от того, чего вы хотите: если вылить суп на стол, лучше от себя, а если себе на брюки — к себе.

Моя добрая знакомая Ася Берзер работала одно время в толстом журнале. Ее отдел курировал член редколлегии — человек в высшей степени осторожный. Назовем его Л. Б. Она пошла к нему с серьезными возражениями против одной статьи. Он говорит: вот будет редколлегия, там все и выскажете, а я вас поддержу.

Начинается редколлегия. Л. Б. подает Асе записку: «Говорите все, как есть, ничего не бойтесь». Только она хотела попросить слово, как Л. Б. подходит к ней, берет свою записку назад и рвет ее на мелкие-мелкие кусочки. А ей кивает — давайте, мол, смелее!

Два поэта, назовем их А. и Б., были связаны многолетней дружбой. А. был очень активен и много лет избирался в члены бюро творческой секции поэтов. Но однажды, когда подошли выборы в новое бюро, А. говорит Б.:

— Хватит мне работать в бюро, устал, дам себе самоотвод. Прошу тебя, Б., как друга, поддержи меня, придумай что-нибудь серьезное, чтобы приняли мой самоотвод.

Начинается обсуждение кандидатур. А. дает себе самоотвод. Берет слово Б.:

— Я считаю, что А. надо поддержать. Человек он недалекий, как известно, и в бюро избирать его не следует.

Все, конечно, удивились, но, раз такое дело, не избрали.

А. страшно обиделся на Б.

— Что ты наговорил? В конце концов, мог сказать, что я недалекий, если ты уж такого мнения, но зачем было говорить «как известно»?

— Позволь, — возразил Б., — ты же сам просил меня придумать что-нибудь серьезное. Я сделал, как ты хотел.

Много лет после этого они друг с другом не разговаривали.

Известный конферансье Николай Павлович Смирнов-Сокольский мне рассказывал:

— Это было давно, еще до революции. Я тогда только начинал свою артистическую карьеру. Вся театральная Москва собралась на открытие сезона в «Эрмитаже». Примерно за полчаса до начала представления я вошел в кабинет хозяина «Эрмитажа». Это был старообрядец, истово верующий, — купец Щукин. Он не пил, не курил, ничего такого себе не позволял. Но держал в руках эстраду. У него сидел Федор Иванович Шаляпин — просто как друг и гость, он не должен был выступать. И вдруг в комнату врывается посыльный с письмом от певицы, чей творческий вечер сейчас предстоял. Она сообщала, что выпила холодного пива, потеряла голос и вынуждена свой вечер отменить. Щукин взмолился:

— Федор Иванович, ты знаешь, что я никогда не злоупотреблял нашей дружбой. Но сейчас, Феденька, если ты не согласишься петь, — эта публика, форменные звери, разнесет «Эрмитаж» в щепки. О деньгах не говорю, они для меня роли не играют. На любой твой запрос заранее согласен. Выручи, помоги, спаси!

Шаляпин ему отвечает:

— И ты тоже знаешь, что деньги для меня большого значения не имеют. Вот тебе стакан водки...

Он налил стакан до краев.

— ...выпей его до дна, и я буду тебе петь хоть до утра.

— Грех тебе, Феденька, так поступать. Водка для меня — богопротивное дело. Ты же хорошо знаешь, что я спиртного в рот ни капли не беру.

— Ну, и ты меня знаешь. Выпьешь — буду петь. А нет — так нет.

Щукин всхлипнул, перекрестился двумя перстами, сказал: «Прости меня, господи», взял стакан водки и осушил его.

Потом посмотрел на Шаляпина, улыбнулся и сказал:

— Федя, поехали к девкам.

Е. А. Фурцева сказала Н. П. Смирнову-Сокольскому:

— Что у вас творится на эстраде? У Райкина, Утесова огромные заработки. Я, худо ли, бедно ли, министр культуры, а получаю гораздо меньше.

— В том-то и дело, — возразил Николай Павлович, — вы получаете, а мы — зарабатываем.

На одном совещании докладчик объявил, что один известный эстрадник за неблаговидные дела снят с работы и исключен из партии.

Тут встает беспартийный Николай Павлович и спрашивает:

— А вы с нами посоветовались?

— О чем?

— Прежде чем засорять ряды беспартийных.

Министр культуры Е. А. Фурцева представляла коллективу Московского академического Художественного театра нового директора. Она сказала, что он очень честный человек. И дальше все время напирала на то, что он очень честный. Тут раздался голос Б. Н. Ливанова:

— А у нас тут, между прочим, не ларек.

Анекдот Леонида Утесова:

— Три солдата охраняют здание французского генерального штаба, от которого зависит все военное будущее страны. Им запрещено пить, курить, играть в карты, не говоря уже о том самом. Они играют в карты. Вдруг — шаги полковника. Они бросают карты под стол. Полковник подозрительно вглядывается:

— Играли в карты?

— Нет, господин полковник.

Он обращается к первому:

— Вы кто?

— Христианин.

— Клянитесь на Библии, что не играли.

Деваться некуда. Первый кладет руку на Библию:

— Клянусь, господин полковник, что не играл в карты.

Полковник второму:

— Вы кто?

— Мусульманин.

— Клянитесь на Коране, что не играли в карты.

— Клянусь, господин полковник, что не играл.

Полковник третьему:

— А вы кто?

— Иудей.

— Клянитесь на вашем Талмуде, что не играли в карты.

— Господин полковник, а что я буду клясться? Он не играл, он не играл, а с кем же я играл?

Генрих Густавович Нейгауз слушал выступление одной молодой пианистки. Ему не понравилось. Другие музыканты стали ее защищать. Кто-то сказал:

— А какая она красивая! Просто Венера Милосская.

— Да, — согласился Нейгауз, — но для полного сходства надо было бы отрубить ей руки.

Другой раз перед Нейгаузом молодой пианист играл этюд Шопена. Этот этюд должен идти 12 минут, а пианист играл очень медленно. Когда Генриха Густавовича спросили о его впечатлении, он сказал:

— Это лучшие полчаса в моей жизни!

Сергей Львов, мой хороший знакомый, сотоварищ по «Литературной газете», вернулся из редакции домой и уже собрался отдыхать, но жена просит его сходить в магазин. Он говорит: ладно, пойду, но возьму с собой Рекса. А Рекс — огромный, страховидный соседский пес. Жена соглашается: иди с кем хочешь.

Вот входит Сережа с Рексом в магазин, и сразу ему дорогу преграждает директор: с собаками не разрешается.

Сереже очень не хотелось возвращаться, и он заявляет:

— Собака на работе.

Директор изменился в лице:

— А что вы хотите?

Сережа протянул листок с поручениями жены.

Директор взял листок и скоро вернулся с двумя свертками: в одном — товары по списку жены Сережи, в другом — его, директора, личный презент.

Деньги взять отказался наотрез.

Дома Сережа отломил кусок импортной колбасы Рексу — он это заслужил.

Рассказывает театровед Константин Рудницкий:

— Я ехал на такси в ЦДЛ. Когда водитель узнал маршрут, он спросил: «А вы тоже литератор?» И стал мне рассказывать, как он любит Чехова.

Я мечтал, говорил он, подписаться на 30‑томного Чехова. Но на весь наш автопарк дали одну подписку. Бросали жребий. Подписка досталась моему приятелю водителю Васе. Я просто в ногах у него валялся, чтобы он мне эту подписку уступил, но он — ни в какую. А потом, через несколько дней, подходит ко мне Василий и заявляет: «Сдашь вместо меня желудочный сок в поликлинике — отдам подписку. Больно уж противная операция, глотать резиновую трубку — не могу!» Я, конечно, с радостью согласился, пошел в поликлинику, глотал трубку, сдал сок. И не зря! Вася слово сдержал, подписку отдал, и сейчас я владелец 30‑томного Чехова. Да я за моего любимого классика не только что резиновую трубку, а что хочешь зажевал бы.

Константин Георгиевич Паустовский дал в журнал «Новый мир» свою повесть «Время больших ожиданий». Но она не понравилась А. Т. Твардовскому. Паустовский забрал рукопись, обиделся и больше никому свою повесть не предлагал. Об этом узнал Федор Иванович Панферов, главный редактор «Октября». Он послал к Паустовскому члена редколлегии журнала Владимира Васильевича Фролова — не даст ли Паустовский журналу повесть, отвергнутую в «Новом мире».

— Приезжаю к Константину Георгиевичу на дачу, — рассказывал мне Володя Фролов, — застаю его в минорном настроении. Что такое? Он загрустил, оказывается, из-за того, что нигде не может достать хороший морской бинокль — обозревать окрестности. Прирожденный романтик, он и игрушки любит романтические. Я ему обещал помочь. А о рукописи он даже слушать не хотел — твердит одно: нужен бинокль. Возвращаюсь к Федору Ивановичу, рассказываю. «Бинокль, — говорит он, — я достану, у меня адмирал знакомый».

Прошло немного времени. И вот однажды на заседании редколлегии «Октября» четким строевым шагом входит красивый моряк, приближается к Панферову и рапортует:

— Товарищ главный редактор... По приказу главнокомандующего флотом... Бинокль...

И вручает ему потрясающий бинокль. Я — в машину, несусь к Паустовскому, отдаю бинокль.

Как увидел он эту военно-морскую красоту, мечту романтика, — слезы на глазах, взял дрожащими руками, стал настраивать на резкость, глядит, зашелся, просто как ребенок.

А когда я спросил у него насчет рукописи, он выдвинул ящики стола и сказал:

— Все ваше, берите что хотите!

И опять припал к биноклю.

С того времени всю свою автобиографическую прозу Паустовский печатал только в «Октябре».

— Константин Георгиевич, — спрашивают как-то раз Паустовского, — что вы думаете о процессах, происходящих в современной прозе?

— Идет борьба Алой и Серой Розы.

После защиты докторской диссертации мы с оппонентами и друзьями собрались в ресторане, в небольшом зале. Вдруг входят А. Т. Твардовский и Расул Гамзатов. Расул спрашивает: «Что здесь происходит?» — со своим обаятельным акцентом («Чту здесь праисхудит?»). Ему говорят, что я докторскую диссертацию защитил. Он с жаром:

— Удивительное дело! Литература стоит на месте, а литературоведение раз‑вивается!

Буфетчица Дома литераторов жалуется:

— Какие писатели необразованные. Говорят «одно кофе», а ведь кофе мужского рода. И один только Гамзатов сказал: «Дайте мне один кофе... — И добавил: — И один булочка».

В том же Доме Расул Гамзатов предлагает мне с ним выпить. Я благодарю, но отказываюсь, мне уже хватит. Отказывается и Кайсын Кулиев — ему нельзя. Переводчица Елена Николаевская говорит, что вообще не пьет.

Расул вздыхает:

— Никто не хочет пить. Только двое нас осталось — пьющих.

— Кто же эти двое?

— Я и мой народ.

Однажды мы с Л. Петрушевской ехали в электричке. В дороге, чтобы скоротать время, она читала мне заметки из своей записной книжки. В том числе и стихотворение, состоящее всего из одного четверостишия:

Романтическая одиночка

возвращается ночью домой,

где спит ее мама и дочка,

и дочкин муж со второю женой.

Я восхитился: как в капле воды, выразился в этой миниатюре мир писательницы с резко очерченным, беспощадным бытом. Начинается четверостишие с высокого слова «романтическая», а увенчивается, наоборот, подчеркнуто сниженными словами — «со второю женой».

Ко мне пришел в гости Михаил Жванецкий. Мой младший сын, весьма активный, атаковал его разными предложениями.

— Можно я расскажу вам анекдот? — спросил он.

— Можно, — ответил Жванецкий, — но только один.

— А можно я сыграю вам на пианино?

— Только тихо.

Спустя какое-то время:

— А можно я покажу вам свой рисунок?

— Можно, — сказал Жванецкий, — только издали.

Виктор Некрасов дружески опекал моего старшего сына Володю, делал ему подарки. Однажды сын собрался в гости, где должен был присутствовать и Некрасов. Я говорю: «Давай тоже что-нибудь подарим Виктору Платоновичу». Мы отобрали несколько смешных сувениров, связали их лентой, придумали какие-то стихи. Когда сын вернулся из гостей, я спрашиваю: «Отдал наши сувениры?» Он говорит — да. «А что сказал Виктор Платонович?»

— А он сказал: ох уж мне этот юмор отца, сына и святого духа.

Мой младший сын Боря, одиннадцати лет, с гордостью рассказывает: — Папа, я прыгнул с высокого забора, там стояли ребята из старших классов, и они очень меня расхвалили.

— Что же они сказали?

— Они сказали: «Нормально».

Предыдущая главаГлава 77 из 78Следующая глава