Какая разница между юмористом и сатириком? Юморист — это сатирик, который хорошо помнит, что у него семья. Можно сказать, что мы, критики, — люди глубоко семейные. На рожон не лезем. Знаем, что к чему и что почем. «Да» и «нет» стараемся не говорить. Стреляные воробьи. Нас на мякине не проведешь. Однако нужда заставит — будем превозносить и мякину. И называть ее первосортным зерном.
Есть такое шуточное выражение: это моя точка зрения, и я ее разделяю. Однако в жизни все не так просто.
Вспоминается заседание отдела в институте, где я давно работаю. Выступал видный, маститый литературовед. И начал говорить нечто прямо противоположное тому, что с пеной у рта доказывал совсем недавно. Одна сотрудница не выдержала и воскликнула:
— Так вы же сегодня защищаете то, на что нападали вчера!
Тот, однако, не смутился и спокойно сказал ученому секретарю:
— Напомните мне, пожалуйста, мою точку зрения.
Ученый секретарь отчеканил:
— Вы считаете то-то и то-то!
— Благодарю вас.
Перу этого маститого принадлежит трехтомник. Работа над томами растянулась даже не на годы, а на десятилетия. Шло время, и вместе, вровень, заподлицо со временем шагал критик, стараясь не отстать от очередных установок. Пуще всего он опасался оказаться в роли того поручика, который один идет не в ногу. И все его круженья, петлянья, блужданья отразились в трехтомнике. В первом томе у него назван «реакционным» тот, кто в третьем удостоен эпитета «славный». Автор трехтомника мог бы сказать в свое оправдание: это не я колебался — меня колебало.
Есть люди непоколебимые. Так вот он — «колебимый».
В общем, критик-литературовед высказывал свою точку зрения, но затем уж ее никак не разделял. Он ее откидывал — так оставляет ящерица свой хвост, убегая от преследователя.
В конце 40-х — начале 50‑х годов я работал в отделе критики «Литературной газеты». Все мне казалось, что это было не так давно, — пока я не услышал о себе фразу: «Он работал в редакции в эпоху царя Гороха». И тогда я понял, что годы идут.
Так вот — о том времени. В эпоху царя Гороха все оценивалось лично и собственноручно царем Горохом. Никаких не то что разногласий, но и разночтений — даже в оттенках, нюансах — не допускалось. Ежегодно присуждались Сталинские премии — те, что теперь застенчиво называются Государственными. И каждый критик потом подсчитывал — сколько из награжденных он похвалил в печати. Это напоминало игру в лото. Один кричал: «У меня три!» Другой: «А у меня четыре!» Третий, самый удачливый: «Братцы, а у меня «квартира»!»
Проблемы истинности оценки не существовало. Критик так мечтал о попадании в мишень, что и не задавался вопросом: реальна ли она? Мишень была для него той целью, которая оправдывала любые средства.
Став заведующим отдела критики газеты, я уже совсем близко познакомился с литературно-критическими игрищами. Помню, ко мне в редакцию пришел однокашник, мы вместе учились в ИФЛИ. Он попросил дать ему что-нибудь для рецензирования. Я выбрал роман-новинку, сказал, к какому сроку нужна рецензия, на сколько страниц и т. д. Он поблагодарил и ушел. Минуту спустя возвращается:
— Прости, а насчет самого главного я и не спросил. Как писать: так (он поднял большой палец кверху) или так (перевернул палец вниз)?
От моего ответного жеста зависело — будет ли он роман хвалить или хаять. Мой приятель хотел, чтобы я дал ему в дорогу свое мнение. Он пришел в редакцию, как в бюро проката точек зрения — своей у него не было.
Был еще такой случай — уже и вовсе диковинный. Звонит мне один поэт и просит, чтобы мы отрецензировали его сборник стихов. У него, кстати, и рецензент есть — поэт N, согласен написать. И действительно, на следующий день звонит поэт N и предлагает мне свою рецензию на этот стихотворный сборник. Мы уговариваемся о размере и сроке рецензии. В назначенный день N приносит статейку. Читаю — ничего понять не могу. Полная галиматья! О том, чтобы напечатать, и речи быть не может. Звоню автору галиматьи, то бишь рецензии, деликатно даю понять, что публикация исключена. Он мне признается:
— Ну, конечно! Вы знаете, я нарочно так написал, чтобы вы не напечатали! Автор сборника — мой друг, пристал ко мне с ножом к горлу, я не мог обидеть его отказом. Ну, и написал — так, чтобы все было положительно, но непроходимо.
Вот до чего, думаю, дело доходит... Человек строчит старательнейшую ахинею — чтобы и дружбу сохранить, и не похвалить в печати книжки, которая ему не нравится. Что ж, своеобразная принципиальность в искривленной форме.
Маленькое отступление. Долгое время я жил недалеко от станции метро «Комсомольская». На потолке станции была сделана мозаика — разные картины нашей жизни. На одной картине был выложен из разноцветных камешков, естественно, Сталин. Потом картину переделали. Не помню уж всех перемен, но хорошо сохранилось в памяти, что переделок было много. Каменная мозаика, сотворенная, казалось бы, на века, походила на отрывной календарь. Или, простите, на тот же отрывной хвост ящерицы.
Однажды из бюро творческого объединения критики и литературоведения мне прислали на отзыв статьи одного автора, поступавшего в Союз писателей. Я нашел в папке библиографию его, так сказать, трудов. Выглядела она примерно так:
Сталин и проблемы искусства.
Маленков и проблемы искусства.
Хрущев и задачи искусства.
Брежнев... и т. д.
Было бы, наверно, поучительно издать все эти статьи в одном томе, устроить своего рода очную ставку нескольких «отрывных» точек зрения.
Перед нами случай особого верхоглядства — не в смысле поверхности только, а верхоглядства как глядения наверх, готовности получать все указания сверху — как будто свыше.
Мы сейчас много говорим о демократизации жизни на всех уровнях. Борьба за демократию в литературно-критическом мире невозможна без искоренения всего того, что связано с закостенелой иерархией художественных ценностей. Что это значит? Критик берется за перо. Он пишет рецензию на человека обоймы. За ним — как ордена и медали — закреплены постоянные эпитеты. В былине фигурировал «добрый молодец». В современной рецензии столь же неукоснительно — «выдающийся мастер». Ступенькой ниже — «известный». А там уже литераторы без эпитетов — как безлошадные мужики.
И получается, что критик рецензирует не книги, но автора, занимаемое им положение. И характер рецензии ему был ясен еще до того, как он эту книгу прочитал.
Опять вспоминается давнее время — работа в редакции. Тогда существовало неписаное правило — именитых не ругать, только восхвалять. Писатели пониже рангом были «прикасаемы», их можно было задевать. И чем мельче писатель, тем резче дозволялось его критиковать. А безвестных и вовсе можно было «заушать». Однако время шло, и с годами неприкасаемыми становились все более мелкие писатели. Утверждалось новое правило — вообще никого не трогать. Так будет спокойнее. Какая-то сплошная, тотальная тишь да гладь да божья благодать.
И все чаще употреблялись безличные обороты: «А между тем кое-где все еще появляются книги, написанные на низком идейно-художественном уровне» или «Дает себя знать поток серой литературы».
Что касается «серости» — положительно, в этом слове есть что-то мистическое. Неожиданно оно напоминает снежного человека — о нем много говорят, но никто не может показать на него пальцем. Судя по общим заверениям, поток серой литературы ширится, растет, становится все более глубоким и полноводным. Почти безбрежным. Но что-то я не могу припомнить случай, когда бы о писателе было прямо и недвусмысленно сказано: ты серый. А если и были такие уникальные происшествия, они все равно тонут в туманных безадресных заклинаниях и причитаниях.
Вот говорят о вреде анонимок. Но разве не похожи на своеобразные анонимки статьи, призывающие на борьбу с безымянной серостью?
Эпитет «серый» почему-то закрепился за прозой. О серости критики говорят меньше. Но суть вопроса, однако, не только в том, что пишет критик о писателе, хвалит или ругает, а и — как пишет. Может быть, он и не ругает вовсе, но так топит в общих словах, водянистых фразах, в трясине рассуждений, что это хуже всякой ругани.
Память опять возвращает ко времени работы в редакции. Мне было поручено написать редакционную статью. Потом ее набрали и верстку разослали по членам редколлегии. Как известно, никто не хочет напрасно есть хлеб, и поэтому правили статью нещадно. Массу поправок вызвало то место, где речь шла о нашем народе: каждый член редколлегии давал свое определение: кто «могучий», кто «славный», кто «вдохновенный».
Замом главного редактора был человек, далекий от литературы, он исполнял обязанности главного — ему по должности и предстояло выбрать нужный эпитет. Он предложил свой вариант, такой же стереотипный, как предыдущие, потом повернулся к окну и задумчиво, с тихой гордостью произнес:
— Вот уж действительно, изводишь единого слова ради...
Заданную критику я сравнил бы с трамваем — свернуть с проложенной стальной колеи для нее равносильно крушению. В наше время больше распространен «троллейбусный» тип. Он может более свободно отклоняться вправо-влево, но электродуга жестко ограничивает его движение в нужном направлении. Конечно, критик-троллейбус — шаг вперед по сравнению с «трамваем», но до автобуса ему далеко. Впрочем, и автобус следует по заранее составленному маршруту.
Критика и время... Чем усерднее иной пишущий тщится соответствовать злобе дня, выполнять самые последние установки и указания, тем более глупым и неадекватным может оказаться потом его положение.
Еще одно ретро: вечер, посвященный 50‑летию режиссера А. В. Эфроса. Выступает Э. Радзинский. Он вспоминает постановку «Трех сестер» — непривычную, талантливую, по-эфросовски острую и парадоксальную. Ее раскритиковали и сняли с репертуара.
— А сегодня, — сказал Радзинский, — восемь лет спустя, мы видим, что ничего страшного, крамольного в том спектакле не было. Ах, если бы мы, совершая тот или иной поступок, могли бы представить себе, как он будет выглядеть восемь лет спустя...
Спору нет, критика должна быть принципиальной, но начинать нужно с себя. Одна литературная дама со страшной силой крыла и костерила поэта, который выступал на собрании Московской писательской организации за исключение Бориса Пастернака из Союза писателей. Действительно, защищать этого выступившего с конъюнктурной речью поэта трудно. Однако решение об исключении Пастернака было принято единогласно. И поэтому справедливо было бы, если б каждый, кто голосовал «за», взял свою долю вины, а не только обличал тех, кто выступал.
На одном из собраний, посвященных «делу» Пастернака, известный критик выступил как суровый обвинитель. Его спросили потом, чего ради он так старается. Он важно ответил: «Вы меня осуждаете только потому, что не в курсе дела. Накануне собрания меня вызвали и сказали, что я должен выступить. Так что я не по своей воле...»
Он считал, что если он «не по своей воле», так он вроде и не виноват. В общем, он и хотел бы себя вести принципиально, но ему не разрешили, не получилось. Это напоминает анекдотическую фразу: «Я пытался повеситься, но не выходит — я задыхаюсь».
Годы эпохи называемой эпохой расцвета застоя, вызвали обызвествление сосудов нашей критики. Но у каждого это сказалось по-разному. И бессмысленно ставить диагноз, исходя из «среднеарифметической» температуры.
В некотором смысле нам надо начинать все сначала. Отобрать у писателей закрепленные за ними — словно привинченные — эпитеты, комплименты, лавровые венки. И начать давать им по справедливости, по достоинству.
Самое трудное, конечно, не хвалить писателей, власть имущих. Одна жена занимающего высокий пост литератора изрекла простодушно и убежденно: «Писатель без власти — не писатель». У такого отнять лестный эпитет так же трудно, как персональную машину. Он привык к ежемесячным «пайкам» комплиментов в свой адрес.
И все-таки — откажем ему в заранее заданной похвале. Прочитаем его книгу так, словно это первое его произведение.
Будем отвечать за каждое сказанное свое слово. Чтобы можно было с полным правом сказать:
— Это моя точка зрения, и я ее разделяю!
В «Записной книжке» Ильи Ильфа есть такая заметка — в одну строку:
«Приказано быть смелым».
В школе трусости мы уже побывали. Что ж, будем переучиваться.
1988