К книге
Операция «Перелёт»ЧАСТЬ ПЯТАЯ ЛОС-АНДЖЕЛЕС, КАЛИФОРНИЯ, ЯНВАРЬ 1970 ГОДА
88%
ЧАСТЬ ПЯТАЯ ЛОС-АНДЖЕЛЕС, КАЛИФОРНИЯ, ЯНВАРЬ 1970 ГОДА
30

Когда в телевизионной беседе Джеймса Хагерти, пресс-секретаря президента Эйзенхауэра, спросили, какие уроки на будущее можно извлечь из истории с U-2, он ответил: «Не попадаться». Когда о том же спросили государственного секретаря Кристиана Гертера на заседании сенатского комитета по иностранным делам, он выразился лишь чуть иначе: «Не допускать аварий».

Не желая перечить столь высоким особам, позволю себе почтительно заметить: если это все уроки, какие мы усвоили, дело наше плохо.

Пауэрс и Сью с первым изданием книги, 1970 год.

1 мая 1970 года исполнится десять лет со дня «происшествия над Свердловском». Десять лет. Немалый срок, чтобы прятаться от правды. К добру или к худу, десятилетие вышло временем перемен — иногда мирных, чаще нет. Едва ли в мире осталось правительство, какое было в 1960 году. За это время правление в Соединённых Штатах сменилось четырежды, и столько же раз сменился директор Центрального разведывательного управления. Замалчивать обстоятельства истории с U-2 под предлогом того, что они всё ещё засекречены, больше нельзя — тем более когда время сделало слишком очевидным, что «засекречено» в этом случае лишь другое слово для «политически неловко», да и этот предлог уже потерял силу.

Хочется надеяться, что прошедшее время дало нам взглянуть на дело со стороны. Хочется надеяться и на то, что мы достаточно повзрослели, чтобы принять несколько горьких истин.

Первая: мы напортачили, и сильно, — не только во время «кризиса» с U-2, но и задолго до того, как он стал кризисом.

Мы не были готовы к тому, что самолёт может упасть в России. А ведь такая возможность существовала с самого начала программы. Ракета для этого была не нужна: хватило бы простой поломки. Это следовало предусмотреть. Не предусмотрели.

Мы посылали машину, чуть ли не каждая часть которой несла на себе след её государственной принадлежности. Мы нагрузили её оборудованием, где даже случайно уцелевшей части хватило бы как неопровержимой улики шпионского умысла. И поставили на неё подрывной заряд, недостаточный для того, чтобы уничтожить все улики.

Если умысел был лишь в том, чтобы вывести из строя некоторые части аппаратуры, — прекрасно. Но тогда управлению следовало помнить об этих пределах. И следовало допустить, что в иных случаях даже этого может не выйти. Вместо того — если верить воспоминаниям президента Эйзенхауэра — даже президента убедили, будто «в случае беды самолёт попросту рассыплется».

Урок усвоен? Судя по сообщениям о захвате «Пуэбло», на нём были «сотни фунтов» секретных бумаг и никакого простого способа их уничтожить при опасности. Правда, у «Пуэбло» было хоть какое-то оправдание для беспечности: корабль считался неуязвимым в международных водах. У U-2 не было и такого.

Мы сажали в U-2 лётчиков, которым никто толком не объяснил, что делать в случае пленения. Слово «плен» не появлялось ни в их договорах, ни в разговорах с ними. Что до меня, оно прозвучало на наставлении лишь однажды — да и то после того, как я уже сделал несколько полётов над Россией, и лишь потому, что я сам о нём заговорил. Об этом надо было говорить, к этому надо было готовиться, как готовятся ко всякой другой возможной беде. Отмахнуться от задачи не значит её решить.

Может быть, полагали, что для душевного спокойствия лучше, если такие страхи и не возникают. Если так, то, по-видимому, этому же средству поддались и хозяин Белого дома, и многие на верхних этажах ЦРУ: они оказались готовы не лучше лётчиков.

И оставались такими даже тогда, когда всё яснее становилось, что уже недалёк день, когда мы перестанем быть недосягаемыми для ракет на нашей высоте.

Не считаться со всеми имеющимися данными — плохая разведывательная работа. И всё же на протяжении всей истории с U-2 есть признаки, что происходило именно это — и не однажды, а раз за разом.

Если лётчикам был приказ убить себя, лишь бы не попасть в плен, — как, по-видимому, полагали столь многие, вплоть до самого президента, — то лётчикам об этом следовало сказать. И тогда иглу надо было брать с собой не по выбору, а по обязанности; и применение её объявить обязательным, а не оставленным на усмотрение, а наставляющий должен был точно растолковать, чего от нас ждут. Говорить я могу лишь за одного лётчика, но знаю: скажи мне такое — и я либо готов был бы этот приказ выполнить, либо вовсе не пошёл бы в тот полёт.

Мы, лётчики, были к плену не просто не готовы — мы были подготовлены дурно, а это во многих отношениях куда хуже. Совет «Да рассказывайте им всё, они всё равно из вас это вытянут» был при таких обстоятельствах плох. Может быть, управление и не могло этого предвидеть. Раз уж уделом пленных прежде бывали промывание мозгов, дурманящие средства и пытки, готовить нас к худшему было, пожалуй, разумно. Но я знаю одно: последуй я этим указаниям — и урон Соединённым Штатам был бы неизмерим.

Ещё опаснее во многих отношениях были заблуждения, которые я нёс в себе. Из американских газет, из наставлений, полученных в военно-воздушных силах, из самого тона, взятого управлением, меня приучили верить, будто русская разведка чуть ли не всесильна, будто у КГБ повсюду свои люди, будто «они, вероятно, знают о вас больше, чем вы сами».

Эти заблуждения, как выяснилось, были куда опаснее полученных мною советов. Считая, что русские знают гораздо больше, чем они, вероятно, знали, я вполне мог сказать им гораздо больше, чем требовалось. И то, что сказал я всё же гораздо меньше, чем нам предписывали, тяжести этого не умаляет. Переоценить противника — ошибка не меньшая, чем недооценить его.

Ни разу за всю подготовку в управлении меня не учили, как держаться на допросе. В моём «оправдании» ЦРУ объясняло это тем, что нанимали нас лётчиками, а не разведчиками. Это правда. Но при этом упускается из виду, что мы, хоть и лётчики, рисковали попасть в плен ничуть не меньше любого тайного агента. Нас следовало наставить: каких уловок ждать; какими уловками можно в ответ уйти от вопроса; как лучше выдержать час за часом непрерывного допроса. Такие наставления, я понимаю, не приготовили бы меня ко всему, но помогли бы неизмеримо — хотя бы тем, что дали бы трезвое понятие о том, что возможно при подходящих условиях. Вместо этого мне пришлось выкручиваться на ходу. Вышло лучше, чем я ждал. Но могло выйти и очень скверно.

О тех ошибках, что легенду прикрытия вытащили из папки, не заботясь, отвечает ли она обстоятельствам, а потом держались за неё и тогда, когда её очевидно опровергли, написано много. Но во всех этих попрёках ни разу не была названа одна очень тяжёлая ошибка: самим лётчикам никогда не сообщали, какова будет легенда. Мне не только ничего не сказали — я даже не был уверен, что легенду вообще выпустят. Очень может быть, что никакая легенда к этим обстоятельствам и не подошла бы: та, что я сочинил на ходу, рассыпалась в тот миг, когда внесли мои карты и рулоны плёнки. Но было бы куда легче хоть немного знать, какую историю рассказывают в мире за стенами тюрьмы.

Во многом переоценив русских, мы вместе с тем недооценили их в единственной области, где они бесспорные мастера, — в пропаганде.

В книге «Творя мир» президент Эйзенхауэр писал: «Из всех причастных я был единственным начальствующим лицом, кто настойчиво повторял: если хоть один из этих самолётов упадёт на советской территории, по миру прокатится волна возбуждения, доходящего чуть ли не до паники, подогретая обычными советскими воплями о неправде, несправедливости, нападении и жестокости. Остальные, кроме моих ближайших сотрудников и г-на Бисселла, со мной не соглашались. Государственный секретарь Даллес, например, говаривал со смехом: „Если Советы когда-нибудь и захватят такой самолёт, они, я уверен, ни за что в этом не признаются. Признаться — значит признать заодно, что мы годами летали над их территорией, а они, Советы, ничего не могли с этим поделать“».

Государственный секретарь Даллес не угадал. Но мог бы и угадать. Хуже всего не то, что он ошибся, а то, что мы не были готовы ни к какому другому обороту. Мало того: и получив свидетельства обратного, мы отмахнулись от них, потому что они не укладывались в наши предубеждения. Мы принимали желаемое за действительное — точно от одного желания что-то может стать правдой.

В Вашингтоне, я совершенно уверен, многие надеялись, что лётчик погиб. Утверждение это, я понимаю, сильное, но через десять лет глупо и дальше отрицать очевидное. И легенда прикрытия, и весь наш казённый тон в дни с 1 по 7 мая строились на этом допущении. А ведь возможность того, что я жив, была с самого начала — и её не желали замечать.

Вернувшись в Соединённые Штаты, я с изумлением узнал, что 5 мая — за два дня до того, как Хрущёв объявил о моём пленении, — государственный департамент получил телеграмму от посла Томпсона из Москвы, предупреждавшую о слухе, будто лётчик жив и в руках у русских. Сообщение было неподтверждённое — пьяная похвальба советского чиновника на дипломатическом приёме. Но кого-нибудь в нашей разведке оно должно было насторожить. Вместо этого мы продолжали расписывать легенду, слепо шагая в расставленную Хрущёвым ловушку.

Это была на редкость односторонняя шахматная партия: Хрущёв объявлял ходы, а Соединённые Штаты не смотрели на доску.

Теперь я думаю, что версия, будто я снизился, была намеренной утечкой. Думаю и то, что кто-то в управлении, отчаянно стараясь оправдать решение послать самолёт, помог ей укрепиться. Если машина сошла на меньшую высоту и там её сбили — значит, просто не повезло, и никого в управлении винить нельзя.

Упорство, с каким люди — и правительства — держатся за раз усвоенную мысль даже вопреки подавляющим доказательствам обратного, поистине невероятно. И особенно когда оно проявляется в учреждении, чьё дело — собирать и оценивать сведения.

Даже после того как меня отдали под суд, в управлении находились те, кто продолжал надеяться, что на скамье подсудимых стоял не Пауэрс, а кто-то другой.

Оглядываясь назад, я подозреваю теперь, что решение сделать меня козлом отпущения хотя бы отчасти вызвано было чьей-то досадой: оставшись в живых, я доказал, что они неправы.

Были и другие причины, и хотя я, признаюсь, наблюдатель отнюдь не беспристрастный, эти причины, по-моему, стоит рассмотреть — ради того, что они могут прояснить в истории с U-2.

Хотя само выражение появилось много позже и по другому поводу, в самом прямом смысле «пропасть недоверия» родилась из тех взаимно противоречивых казённых заявлений, что посыпались после того, как U-2 был сбит.

Пропасть между тем, что правительство знало, и тем, что оно говорило американцам, существовала, разумеется, давно. Но впервые народ понял, что ему лгали, что собственное правительство обманывало его умышленно. И, что хуже, правительство на этой лжи поймали и выставили дураком на глазах у всего света. Одним из долгих последствий стало недоверие к казённым заявлениям — о чём говорит и то, что общество не приняло ни доклада комиссии Уоррена, ни заявлений о войне во Вьетнаме, ни казённой версии дела «зелёных беретов».

Но самым скорым последствием был гнев; а гневу нужен был выход, нужен был виноватый.

Многие бранили президента Эйзенхауэра за небывалое признание, что шпионаж разрешил он сам. Загнанный Хрущёвым в угол, поставленный перед выбором между этим и признанием, что он не хозяин собственному правительству, поступить иначе он, по правде, почти не мог. И всё же я лично считаю, что президенту делает честь то, что он выбрал именно это, а не один из «лёгких выходов» — например, не сделал козлами отпущения Аллена Даллеса или «Ньюмана» с Пауэрсом.

Другие нашли себе иную мишень. Вслед за русскими они сделали символом лётчика. Свалить вину на одного человека — как поступил член палаты представителей Кэннон, предположив, что дело в «каком-то душевном изъяне» лётчика, — было куда легче, чем принять неприятную истину: вину придётся делить очень многим.

Впечатление, будто я «рассказал всё», убеждённость, будто я нарушил приказ, отказавшись убить себя, и мои слова на суде о том, что я «сожалею», прибавили этому осуждению веса.

Пока я сидел, у ЦРУ были веские и основательные причины ничего не делать, чтобы эти впечатления рассеять.

После моего возвращения домой дело обстояло иначе.

Козёл отпущения, по словарному определению, — это тот, кого заставляют нести вину за других или страдать вместо них.

А назначение козлов отпущения — ещё и способ не смотреть правде в глаза.

Вот, на мой взгляд, некоторые из ошибок, сделанных в истории с U-2. Я излагаю их здесь не затем, чтобы оправдать собственное поведение, и не затем, чтобы задним числом умничать (для этого уже поздновато — спасибо восьмилетнему запрету на эту книгу). Не хочу я и присоединяться к тем, кто рад бы свалить на Центральное разведывательное управление все наши беды. Такая простота — лишь ещё одно обличье всё того же поиска козла отпущения. Я верю в цену точных, верно оценённых сведений. Их нехватка, твёрдо убеждён, — одна из величайших опасностей для нашего государственного устройства в наш термоядерный век. ЦРУ — важнейшая часть нашей разведки. Подрывать его я вовсе не желаю.

Но это не значит, что я не хотел бы, чтобы оно работало лучше. Попрёки мои суровы, но, по-моему, и справедливы, и небесполезны. Для ЦРУ они не должны быть новостью: почти то же самое я говорил и на опросах по возвращении, и работая в учебном отделе. Быть может, напрасно, но я надеялся, что кое-какие из этих уроков к нынешнему дню уже усвоены.

Сказав это, хочу столь же ясно сказать и другое: я одобряю не всё, что ЦРУ сделало. Нехватка точных сведений — быть может, и одна из величайших угроз нашему существованию, но не единственная. Порой, торопясь к цели, мы забываем, ради чего к ней шли. Было бы горько, если бы, оберегая своё государство, мы забыли, что основано оно на мысли о ценности отдельного человека.

Президент Дуайт Д. Эйзенхауэр, 1959 год.

Таковы некоторые тёмные стороны истории с U-2. Но во всём этом деле есть, по-моему, и сторона светлая.

В истории немало поворотов; история с U-2 была одним из них. Никогда больше мы не смотрели на мир прежними глазами. Никогда больше мы не были столь простодушны.

Когда мой U-2 сбили, вместе с ним рухнуло несколько наших самых заветных иллюзий: будто Соединённые Штаты слишком благородны, чтобы прибегать к постыдным вражеским приёмам шпионажа; будто мы неспособны действовать в свою защиту, пока на нас не напали.

Не уверен, что потеря так уж велика.

Как народ мы, американцы, в мае 1960 года и в последовавшие дни немного повзрослели. Как всякое взросление, порой это было больно.

И всё же, подозреваю, у многих известие о том, что мы приглядываем за Россией, вызвало чувство, схожее с тем, какое испытал я в 1956 году, узнав об операции «Перелёт»: гордость, что Соединённым Штатам хватило ума задумать и провести разведывательное дело такой дерзости и важности; облегчение, что мы не проспали, не оказались совсем безоружны.

Склонен я согласиться и с Филипом М. Вагнером, писавшим в июньском «Харперс» за 1962 год, что признание президента Эйзенхауэра в том, что Соединённые Штаты занимаются шпионажем, «имело ряд благотворных последствий».

«Во-первых, оно разом вызвало уважение к американской разведке, какого в Европе прежде не было. Такое же уважение оно вызвало и в России. Оно же заставило круто пересмотреть оценки американской военной мощи, а такие оценки сильно влияют на ход дипломатии. Если мы сумели сохранить в тайне это, то какие ещё тайны мы, быть может, храним? Так ли мы слабы, как многие уверяли? Пожалуй, нет. Оно повлекло за собой и другие пересмотры. U-2 был убийственным отзывом о мнимой неуязвимости русской противовоздушной обороны».

Не уверен я и в том, что иные из тёмных сторон не окажутся полезны. Не так уж плохо, что мы стали с подозрением относиться к побуждениям, стоящим за иными правительственными заявлениями; что мы спрашиваем себя, скрывают ли те или иные сведения от общества ради «государственной безопасности» или по чисто политическим соображениям; что выборным нашим начальникам порой приходится оправдывать свои поступки перед теми, кого они представляют; что мы требуем от должностных лиц — хотя и не всегда добиваемся — большей честности.

Иначе выйдет то правление, какое мы видим в Советском Союзе, Венгрии, Чехословакии, коммунистическом Китае и других местах.

После истории с U-2 шпионаж завоевал в Соединённых Штатах такое признание, что стал чуть ли не всеобщим поветрием. Начавшись с того, что Америка открыла для себя романы Иэна Флеминга о Джеймсе Бонде и телевизионные представления вроде «Я — шпион», дело дошло до куда более правдивых романов Джона Ле Карре и других.

В 1960 году, в первых легендах прикрытия после того, как U-2 был сбит, Соединённые Штаты отрицали, что занимаются столь неприглядным делом, как шпионаж.

В 1968 году, когда захватили «Пуэбло», Соединённые Штаты с самого начала откровенно признали, что судно было послано добывать сведения.

На моём суде в августе 1960 года, когда я по совету защитника сказал, что «глубоко раскаиваюсь и искренне сожалею», многие в Штатах бранили меня за это.

А в декабре 1968 года, когда представитель правительства Соединённых Штатов подписал бумагу с признанием, что «Пуэбло» вторгся в северокорейские воды, и тут же заявил, что это ложь и подписано лишь ради освобождения команды, попрёков почти не было.

К добру или к худу, мы выросли и научились принимать кое-какие приметы нашего времени, как бы неприятны они ни были.

Впрочем, не мы одни. В 1960 году Советский Союз ещё отрицал, что пользуется шпионами. В 1962 году освобождение Пауэрса и Абеля было не обменом, ибо Абель вовсе не их человек; это был просто жест советского человеколюбия ради семей обоих (о чём, надо думать по скромности, в СССР не потрудились и объявить). А потому я с немалым весельем прочёл в ноябре 1969 года сообщение телеграфного агентства о событии в Восточном Берлине. Одну из тамошних улиц переименовывали в честь Рихарда Зорге, замечательного разведчика, добывавшего для русских немецкие и японские тайны. На торжестве, по сообщению из-за железного занавеса, присутствовали самые прославленные русские шпионы, и среди них некий Рудольф Абель.

В 1970 году U-2 исполнится пятнадцать лет. Точнее, тем немногим, что уцелели.

Из первых машин уцелело меньше трети. Ни одна не умерла от старости. Ни одну не разобрали на части. Все погибли насильственной смертью. На счету коммунистического Китая по меньшей мере четыре, у Кубы — две, у России — одна. Коммунистический Китай обнародовал снимок четырёх сбитых им машин. На деле их может быть и больше. Эти самолёты принадлежат националистическому Китаю, и летают на них его лётчики. Кроме катастрофы, в которой погиб майор Андерсон, ещё одна машина упала, возвращаясь из полёта над Кубой.

По иронии, самолёт, столько раз попадавший в заголовки шестидесятых, в это десятилетие вовсе не выпускался. Его перестали строить ещё в конце пятидесятых.

Ни для кого не тайна, что U-2 с лётчиками ВВС США снова доказал свою цену над Вьетнамом. В остальном его нынешнее главное дело — брать пробы воздуха на больших высотах, чтобы обнаруживать и мерить радиоактивность. Не так давно U-2 сыграл важную роль и в работе по сбору данных о высотной болтанке — чтобы понять, как она скажется на сверхзвуковых пассажирских машинах.

Иным кажется, что с появлением спутника U-2 устарел — как будто бы разведчика-агента вытеснил разведывательный полёт. Ни то ни другое неверно, и обманывать себя тут, по-моему, опасно. У каждого были и остаются свои возможности, и каждый добывает то, чего не добудет другой. Насколько мне известно, спутник не может пролететь над страной в любой час дня и ночи и снять именно то, что ему нужно. Не может он лететь и достаточно медленно, чтобы записать радио- и локационные переговоры целиком. Да и при всех уверениях с обеих сторон, и русской и американской, я до сих пор не видел ни одного снимка в доказательство того, что их фотоаппараты различают войска в поле, а тем более что-нибудь помельче. Может быть, когда-нибудь. Но пока меня не убедили.

И всё же остаётся правдой, что как самолёт U-2 — вид вымирающий.

Когда я начинал работать в «Локхиде», у меня было около шестисот часов налёта на U-2. Сегодня их больше двух тысяч. Я знаю эту машину и уважаю её, и мне хотелось бы, чтобы век её продлился. Из множества возможных применений, приходивших мне в голову, два, пожалуй, стоит помянуть. Первое: НАСА или, скажем, один из крупных университетов мог бы получить у ВВС такой самолёт и переделать его под установку телескопа для астрономических работ. Он летает выше девяноста процентов земной атмосферы, и снимки выходили бы на редкость чёткими. Второе: телевизионная сеть могла бы купить несколько машин для передачи снимков погоды. Тогда, собираясь утром на работу, зритель видел бы не только, что делается над его городом, но и следил бы, как надвигаются грозовые фронты, и знал бы, чего ждать. Только тот, кто летал на U-2, понимает, до чего наглядна такая картина сверху.

Есть, я уверен, и другие возможности — скажем, съёмка карт, особенно там, где их до сих пор нет. И, желая продлить век U-2, я, признаться, не вполне бескорыстен. Ибо 1970 год, вероятно, положит конец моей связи с этой машиной. В октябре 1969 года, когда книга подходила к концу, «Келли» Джонсон сообщил мне, что испытательной работы по U-2 стало мало и с начала 1970 года мои услуги «Локхиду» больше не понадобятся.

Пока я пишу эти строки, вполне возможно, что последний свой полёт на U-2 я уже совершил.

Сожалею ли я о чём-нибудь? Да, кое о чём. Больше всего — не о том, что полетел 1 мая 1960 года; скорее наоборот: о том, что мы не сделали большего, пока была возможность. У нас были и случай, и лётчики, и самолёты, и, я искренне верю, была нужда. И всё же с самого начала программы в 1956 году мы совершили над Россией куда меньше пролётов, чем могли. Больше того, с начала 1958-го и до апреля 1960 года — почти ни одного. Если программа была важна для нашего выживания в 1956 и 1957 годах — а я убеждён, что была, — то один только полёт, разоблачивший русскую бомбардировочную мистификацию и открывший нам, что СССР делает ставку на ракеты, уже стоил всех расходов на неё, сберегши не только миллионы долларов, но, возможно, и миллионы жизней. А с развитием русской ракетной техники пролёты становились всё нужнее. Мы могли сделать куда больше, чем сделали. Жаль, что не сделали. Остаётся надеяться, что время не покажет, что это была одна из самых дорогих наших ошибок.

Вот моё самое серьёзное сожаление. Есть, разумеется, и другие. Но участие в операции «Перелёт» к ним не относится. Им я очень горжусь. Мне, конечно, хотелось бы, чтобы многого из того, что за этим последовало, не случилось вовсе, — но я знаю, что послужил своей стране, и, по-моему, послужил хорошо.

А это удовлетворение немалое.

В тот день, когда все люди и все народы придут к согласию, ни U-2, ни RB-47, ни EC-121, ни корабли-шпионы, ни спутники слежения — ни их преемники — больше не понадобятся.

До тех же пор новые «происшествия» почти неизбежны.

Но это не значит, что мы не можем учиться на своих ошибках.

Предыдущая главаГлава 30 из 34Следующая глава