Москва, Кремль, ноябрь 1917 г.
Здесь пахло сыростью. И тиной, глиной, мокрыми досками, влажной землей. Запах щекотал ноздри, холодной липкой струйкой стекал по горлу – и где-то там, в желудке, материализовывался в горячий и горючий ком.
Этот ком пульсировал – сначала в такт биению сердца, а потом чуть сбиваясь, чуть отходя от него – на полдоли, на долю, – и вот уже он в противофазе, и подавляет сердце, и сам становится сердцем – горячим, как воспаленное тело, горючим, как болотный газ.
– Казимир Северинович, – незаметной серой тенью, мышью, ставшей на задние лапки, появился за плечом человек. – Казимир Северинович, указания, распоряжения, требования… будут?
Мышастая тень покачивалась и издавала запах слежавшейся шинели. Смазанных прогорклым салом сапог. Застрявших в уголках рта крошек заплесневелого хлеба. Прилипшей к нижней губе лузги от семечек.
– Казимир Северинович?
Он покачал головой. Ему было душно и мутно, муторно и тошно. Все вокруг было серым – просто серым. Не сизым, серебристым, пепельным, стальным, перламутровым, цвета дымящихся углей, серебряной лисы, грозовой тучи, мокрого камня и даже не маренго – цвета сукна шинели Бонапарта, печального и торжественного цвета, – нет, все было серым, серым, серым. Серым – в котором, как в болоте, тонули все остальные цвета. И тонули звуки, и вкус исчезал, и только запах – запах тления, высыхания, умирания – царил над всем.
– Казимир Северинович, вам плохо?
В музейном зале было пустынно и затхло, тщетно жужжала у плинтуса последняя осенняя муха, и что-то щелкало и цвикало над головами, там, где накренился плафон, полный иссушенных мошек.
– Вам понравится, – сказал старик, такой же иссушенный, прозрачный и бесплотный, словно старая выцветшая акварель. – Даже если вы не разбираетесь, вам понравится.
Инна стояла рядом, морщила нос и теребила мой рукав, мне казалось, что ногти скребут по ткани, словно желая прорвать ее, проникнуть к моей коже и впиться в нее в беззвучном кровавом вопле: «Я не хочу, мне скучно, я не хочу!»
Но это был город моего детства – и это была мечта моей юности – и это было дело моей зрелости, поэтому я был безразличен и стоек.
– Вам понравится, – повторил старик бесцветным тихим голосом.
– Возможно, – я отвечал ему в тон, вписывая себя в рисунок его характера, становясь частью его картины мира. – Возможно.
– Вам понравится, вам понравится, вам понравится, – вялые слова безвольно падали на пол, словно вязкие и тягучие капли ржавой воды из прохудившегося крана.
– Возможно, возможно, возможно, – невзрачным и невыразительным эхом был мой ответ.
В какой-то момент Инна с укоряющим ядовитым вздохом отцепилась от моего рукава – и затерялась где-то там, за стеной, где пахло мышами и продавались выцветшие открытки с пыльными магнитами.
– Выбирайте, я подойду, – шепнул ей вслед старик, но мы оба знали: Инне не нужны открытки, магниты, картины, музей, весь город, да и я ей, кажется, уже особо не нужен, она цепляется за меня лишь как за что-то привычное, знакомое, свое – собственно, как и я за нее.
Старик поманил меня пальцем – длинный острый ноготь казался крючком, на который насаживают излишне любопытных, подсекают их на многообещающее «вам понравится» и уводят – куда? Куда?
И когда он показывал мне картину, и когда я (конечно же, с его молчаливого одобрения, а может быть, осуждения? – ведь как понять, как оценить, распознать оттенки молчания?) касался старого, белесого, с желтыми прожилками холста, и когда я, прищурившись и откинувшись назад, рассматривал охру и камедь, кобальт и уголь – я не мог избавиться от этого вопроса, который трепетал в моей голове, как мотылек. Куда?
Куда он меня завел?
Москва, Кремль, ноябрь 1917 г.
– Казимир Северинович, вот еще.
На стол – когда-то гладкий и отполированный, а теперь затертый сотнями, если не тысячами ладоней, локтей, а то и сапог – легла еще пачка бумаг: записок, прошений, доносов, жалоб… Плотная, желто-серая, словно кожа покойника. Ему показалось, что достаточно тронуть ее, неловко черкнуть по ней карандашом, прорвав, – и хлынет гной, и злоба, и яд.
– Ile więcej… – простонал он.
– Столько, сколько понадобится, – был ему ответ.
Он даже не поднял глаза – знал, что там увидит. Серую фигуру, с серым лицом, в серой одежде. И слова были серые, и голос был серым, и серость расползалась вокруг, как пыль, гонимая сквозняком, выстужая и высеряя все вокруг. Даже его самого.
«Как давно я не брал кистей», – подумал он.
И в ужасе осознал: он не помнит. Не помнит запаха красок, не помнит текстуру холста, даже как складывать пальцы, чтобы в них положить мастихин – и того не мог припомнить. Невнятные образы, колышущиеся и зыбкие, словно на акварельный рисунок плеснули стаканом воды, поселились у него в памяти, вытеснили все, что было доселе, и дрожали, вибрировали, вызывая тошноту и морскую болезнь.
– Казимир Северинович, вам плохо?
Солнце медленно ползло за горизонт – огромное, красное, идеально круглое, как раскаленный пятак. Казалось, что оно проплавляет пространство, истончает его – и вот-вот провалится туда, в черную неизвестность, в никуда и ничто.
– Ты чем-то озабочен, – Инна положила мне на плечо руку.
Холодную, тонкую руку – словно резиновый шланг с колодезной водой.
– Нет, – ответил я. – Нет. Я просто очень давно тут не был.
Сколько лет? Двадцать, двадцать пять? Когда я уехал из этого дома – старого, уставшего, неприкаянного настолько, что за долгие годы никто так и не удосужился поправить перевернувшуюся и висящую на одном гвозде табличку с номером, и почтальоны – они менялись каждый месяц – все время путали наш шестой с девятым, до которого было еще идти и идти?
Я уехал – и вот вернулся, и все по-прежнему, все так же: и облупившиеся стены с полуобсыпавшейся плиткой, и щербатые ступени, ведущие к покосившимся почтовым ящикам, и даже табличка, та же самая табличка, так же висящая на одном гвозде – шестерка, прикидывающаяся девяткой.
Я вернулся, чтобы найти, – и вот я нашел, увидел, проанализировал и классифицировал, занес в анналы своей диссертации, и теперь могу снова уехать, бежать, испариться, словно меня тут и не было. И лишь строчка про то, что в мелком провинциальном музее хранится неизвестный широкой общественности подлинник, будет напоминать мне, что я тут когда-то был. И охра и камедь, кобальт и уголь будут посчитаны и приписаны, пришпилены и распяты – как все, что попадает в жадные руки ученых.
– Не слышишь? Звонят в дверь, – голос Инны был вял и разочарован.
И вял был ее торс, и рука, которая безвольно соскользнула с моего плеча, и вся она вдруг на мгновение мне показалась зыбким маревом на грани сна и яви.
А может быть, то на грани сна и яви был я.
Москва, Кремль, декабрь 1917 г.
– Казимир Северинович…
Они шли и шли, шли и шли, с мышиными лицами, с жучиными взглядами, с клоповьими усмешками. Они несли какие-то бумаги – вялые, липкие, склизкие бумаги, на которых нельзя было поставить даже росчерк карандашом, сделать хоть какой-то, хоть самый простой набросок, хоть даже голову лошади – ту самую голову, которую он каждый день видит из окна своего кремлевского кабинета, голову, которая валялась под аркой, еще когда он только пришел сюда, – и вот теперь, обглоданная муравьями, выбеленная солнцем, скалит желтые зубы в издевательской усмешке.
Да, его поставили сюда, чтобы хранить еще не разворованные ценности, чтобы не дать сжечь иконы, распотрошить их оклады, забить их досками дыры в заборе. Да, ему было плевать на иконы – он вообще был католик, поляк, похожий на прелата! – и иконам было так же плевать на него, но почему-то, по какой-то дурной усмешке судьбы, они встретились здесь, в этом дворце русских царей, промерзшем и пропахшем махоркой и мышами – и иконы, махорка и мыши задавили его, липкие лживые бумаги засыпали, как гниющие осенние листья, и боже, боже, как же правильно держать кисть?
– Казимир Северинович, вам плохо?
– Вам это понравится, – сказал музейный старик.
Он стоял на пороге квартиры, чуть покачиваясь, как птица на слишком тонкой ветке. В руках у него было что-то большое, прямоугольное и плоское, небрежно упакованное в оберточную бумагу. Я видел край рамы, который высовывался через перекрестья бечевок, но продолжал думать о том, что держал старик, как о «чем-то».
– Вам это понравится, – повторил он, – и пропихнул свою ношу мимо меня в квартиру. Бумага жалобно всхлипнула и лопнула по всей длине.
– Зачем? – спросил я, увидев охру и камедь, кобальт и уголь.
– Потому что вам это понравится, – ответил старик.
Потом он развернулся – я не заметил как, но он, конечно, развернулся, потому что стоял теперь ко мне спиной, а не лицом – и быстро спустился по лестнице, словно гонимая сквозняком бумажная фигурка.
– О, – удивилась Инна. – Подарок?
– Наверное, – ответил я, пробуя слово «подарок» на вкус. В «подарке» было что-то искреннее, что-то открытое и правильное. Но в интонациях старика и во всхлипе рвущейся бумаги звучало что-то иное, что-то глубокое, сокрытое и потаенное. – Возможно, – повторил я.
– Ты заплатил за это? – рассудительно уточнила она.
Я покачал головой.
– Тогда подарок. – В ее голосе скользило удовлетворение, а я подумал, будет ли она довольна больше, если узнает, что это тот самый подлинник, та самая строчка в моей диссертации, которая зачем-то теперь стоит в коридоре моей квартиры, и что-то хрустит под бумажной оберткой, словно десятки жуков глодают кору.
– Ты знаешь, что Малевич был комиссаром Кремля? – спросил я зачем-то.
– Комиссаром? – Она улыбнулась каким-то своим ассоциациям.
– Да.
– В кожаной тужурке? С наганом?
– Не думаю.
– А каким тогда?
Она задавала вопросы – мелкие, глупые, ничего не значащие вопросы, – и я отвечал на них рассеянно и вяло, пытаясь отогнать от себя странное видение.
Кажется, я все-таки заметил, как старик развернулся.
И увидел, что толщина его была меньше миллиметра.
Как действительно бумажная фигурка.
Москва, Кремль, декабрь 1917 г.
– Казимир Северинович…
За его спиной шуршали, скрежетали, хрипели и скрипели. Ему казалось, что там, в темноте, в дальнем углу, куда не падает свет, клубятся и ворочаются косматые, жестковолосые гусеницы, трутся о стены надкрыльями огромные неповоротливые жуки – и многоножки, конечно же, многоножки, сучат своими лапками, мохнатыми и черными.
Он не слушал их. Он не слышал их.
Он пытался вспомнить, как держать кисти.
– Казимир Северинович, мне плохо?
– А где хлеб? – спросил я.
Образ чернильницы из мякоти смущал мою душу. Этот образ вынырнул откуда-то из глубины лет, словно мне было снова семь, и я читал рассказ, как дедушка Ленин писал на полях книг молоком и ел чернильницы из хлеба, и пытался слепить эти чернильницы, наливал в них молоко, и они расползались и протекали. И вот теперь образ тяготил меня, как что-то, что я когда-то имел, а теперь потерял – а может быть, никогда не имел и лишь думал, что это у меня есть.
– Батон подорожал на пять рублей, – пожала острыми, словно под ними прятались пеньки крыльев, плечами Инна. – А булки вчерашние были.
– Жаль, – ответил я.
– Жаль, – согласилась со мной Инна.
А я смотрел в окно и видел, как вороны кружат над домом и черная собака бежит по крыше, и слышал, как в комнате что-то скрежещет и ворочается под оберточной бумагой, и во рту у меня хрустели крошки – черствые крошки, сухие крошки, каменная каменная каменная крошка.
Москва, Кремль, январь 1918 г.
Охра и камедь, кобальт и уголь – он клал широкими, уверенными мазками, линии сами выходили из-под его кисти, и вырастал квадрат – теперь уже не черный, нет, теперь уже совершенно другой, иной квадрат, квадрат квадратов, квадрат в квадрате, и все на этой картине было иным, слишком слишком слишком слишком.
Жуки бродили вокруг него, стрекоча крыльями, мохнатая гусеница удобно устроилась на плечах, словно боа, терпко пахнущее мускусом и пылью. Они не пугали его. Они были не отсюда – не из этого мира, не из любого мира вообще. Они пришли, потому что он их вызвал – где-то там, в какой-то из моментов, когда все-таки пытался нарисовать хоть что-то на обрывках тех едких и ядовитых бумаг, когда химический карандаш – старый, треснутый, который то и дело приходилось смачивать слюной так, что язык, конечно же, уже почернел – странно, как еще никто не додумался написать картину «Черный язык», это было бы открытие, открытие, невероятное открытие… И расплывались чернила, и линия становилась мохнатой и изогнутой, и точки искажались и перекашивались, вытягивая длинные лапки, – и вокруг него создавался мир, новый мир, который так долго бродил в нем, томился – как крепкое пиво, как крутое тесто – и вот теперь, получив возможность, вырвался и подмял все под себя.
Я снял оберточную бумагу, когда слышать скрежетание и ворочанье жуков стало уже совсем невмоготу. Когда мне казалось, что они шуршат и шебуршат уже у меня в голове – а не между холстом и бумагой.
Но когда я снял обертку, там было пусто – а в голове у меня продолжало шебуршать.
Охра и камедь, кобальт и уголь – уверенные мазки, четкие линии, выпуклый треугольник, яркий круг. Простота и скупость, аскетизм и минимализм. Оно притягивало.
Я сел на табурет перед ним и слышал, как Инна чем-то гремит на кухне – и вот я уже на полу, и глажу кончиками пальцев белесый холст с желтыми прожилками, а Инна хлопает входной дверью, возвращаясь из магазина.
И время утекало, как вода, под шуршание и шебуршание, скрипение и скрежетание. И имя «Малевич» вдруг появлялось на кончике языка, и перекатывалось в горло, как глазированный шарик конфеты «Морской камушек», и какое-то странное жжение разрасталось под кожей, и я чесал, и чесал, и чесал, и смотрел на алые полосы – такие уверенные, такие четкие, такие простые.
Москва, Кремль, февраль 1918 г.
– Казимир Северинович…
Он вздохнул – широко, полной грудью. Серый цвет вдруг лопнул, расползся, как старое, ветхое одеяло, и из-под него выглянули сизый, серебристый, пепельный, стальной, перламутровый, цвета дымящихся углей, серебряной лисы, грозовой тучи, мокрого камня и даже маренго – цвет сукна шинели Бонапарта, печальный и торжественный цвет…
Что-то осталось там, в подвале. Что-то, что сейчас глодали мохнатые жесткошерстные гусеницы и обо что терлись огромные неповоротливые жуки. Что не должно было появляться в этом мире – но что появилось, что он принес сюда. И что теперь нужно спрятать.
– Казимир Северинович, вам плохо?
И он ответил:
– Мне прекрасно.
Инна куда-то исчезла. Я так и не понял – а точнее, даже не вдумался: куда и почему. И даже вопросом «Как?» не задавался. Она исчезла, кажется, пару дней назад, возможно, даже с вечера – во всяком случае, грязные тарелки так и остались киснуть в раковине под прохудившимся сопливым краном.
Странно, что она не захватила с собой никаких вещей – даже телефон, с которым она не расставалась и в туалете, лежал на тумбочке. Идеальным черным прямоугольником с чуть скругленными краями – совершенно супрематическое создание, создание рук человеческих, ибо нигде в природе нет таких прямоугольников и таких чуть скругленных краев, да и черного цвета, такого глянцевого и зеркального, тоже нет.
Я сидел на кровати и любовался этим творением, представляя его помещенным на холст – белый, белесый, беленый, с желтоватыми прожилками.
И что-то шуршало, скрипело, хрипело и скрежетало, словно гигантские жуки, ломая себе надкрылья, прорывались через тонкую бумажную ширму сюда, ко мне.
И мир уплощался, превращаясь в беленый, с желтоватыми прожилками холст, и солнце – огромный раскаленный идеальный шар – катилось куда-то по диагонали – тоже идеальной диагонали – и столбы, телеграфные или телефонные, не знаю – казались то ли прямыми, великолепными прямыми линиями, то ли детьми, связанными единой длинной пуповиной.
И я становился плоским, и все было плоским, и супрематический балет начинал свой великий dance macabre – потому что все, что со мной было, и все, что со мной стало или могло бы стать, было заключено в охре и камеди, кобальте и угле, и, сняв оберточную бумагу, я запустил процесс, а может быть, я начал его еще раньше, когда перешагнул порог этого музея, или когда выбрал тему для диссертации, или когда вообще появился на свет и начал жить в этом доме – доме, где перевернутую шестерку путают с девяткой, где дети лепят чернильницы из хлеба и где детеныши столбов пляшут под окнами, связанные единой пуповиной.
И гас мир вокруг меня – гас в шуршании и скрежетании, скрипении и хрипе – а еще жевании. Жевании, чавканье, щелканье жвалами, потому что новому миру очень мало места, и ему надо, надо, надо прогрызть его себе.
И когда я в последний раз взглянул на картину – «Я так и не знаю, какое название ей дал Малевич», – отчего-то мелькнуло у меня в голове – когда я взглянул на нее, то охра и камедь, кобальт и уголь ринулись на меня, и поглотили, и перемешали, и выплеснули меня на палитру каким-то новым, невиданным цветом.
И я услышал:
– Мне прекрасно.