К книге
Чужие петлицы 3Глава 24 «Разворот»
83%
Глава 24 «Разворот»
24

Костров сел на ключ двадцатого и в первый же сеанс сорвал приём.

Он не растерялся и не запаниковал. Он просто не успевал: принимал знак, писал, поднимал голову — и следующих двух уже не было.

— Сколько берёте? — спросила Озерова.

— Я ещё не успел сосчитать.

— Восемь. Надо шестнадцать.

— За сколько я этому выучусь?

— За полгода научитесь уверенно.

— А за одну неделю что возьму?

— За неделю выучите принимать цифры. Только цифры, группами по пять. Больше ни на что не рассчитывайте.

Она посадила его на цифры и с двадцать первого гоняла по два часа в сутки, и Воронин это утвердил: цифры и были ровно тем, что часть передавала.

Их работа с осени свелась к числам, и слов в ней почти не осталось.

Часть в эти дни числом не убыла и делом ослабла.

Налицо было тринадцать. По списку — девятнадцать, и разница не менялась с ноября, только теперь в ней стоял ещё один человек, вывезенный за воду.

Из тринадцати работать в поле могли девять. Дед считал и не ходил. Костров учился и не ходил. Озерова сидела на приёме одна за двоих и не спала своё.

Запрос на радиста он написал двадцать первого и знал, пока писал, чем это кончится.

Кончилось это тем же, чем в октябре: людей нет, срок не утверждается, работать наличными силами. Разница была только в приписке. В октябре под резолюцией стояло «направляется один». Теперь не стояло ничего.

Место Лыкова у стола не занял никто, и стол от этого стал шире.

Про Лыкова в части не говорили. Не оттого, что запретили, — запрещать такое ни в одной части не додумались, — а оттого, что говорить было нечего: он был жив, вывезен, и на этом всё, что о нём знали, кончалось. Раненых с этого направления возили за двести вёрст, справок оттуда не приходило, и написать туда было некуда.

Воронин один раз собрался написать и не написал: адреса он не знал. Это было правдой, и правда эта его не устроила.

Задачу по западной дороге начали двадцать первого, и начали её так, как начинали всё: пошли смотреть.

Дорога была не та, что кормила полосу. Она шла с юго-востока на юго-запад, к большому узлу, и по ней всё лето возили на восток и на юг: и то, что стояло теперь в кольце, и то, что стояло за Кавказским хребтом.

Смотреть на неё было неудобно. Она лежала в двадцати шести верстах, в чужой полосе, за двумя дорогами и рекой, и подходов к ней часть не знала.

Первый выход к ней сделали двадцать третьего, затемно, вчетвером, и он оказался пустым: подошли не с той стороны, упёрлись в незамерзающую промоину и вернулись, потеряв ночь и не увидев полотна.

Воронин записал этот выход в журнал так же, как записывал удачные, — с часами, с фамилиями и с одной строкой: подхода не нашли.

Второй выход сделали через сутки и опять не дошли.

На этот раз промоину обошли выше, нашли бродовой спуск, которого не было на карте, и потеряли на нём ещё час. Спуск вёл к реке, но на другом берегу упирался в голый откос. Наверху стоял дом, в окне горела лампа, а под окном были расчищены три площадки для машин. Кондратьев лежал в камыше и смотрел, как у дома сменяются часовые.

До полотна оттуда оставалось меньше версты. Верста эта была непроходимой.

— Можно дождаться, пока погаснут, — предложил Савчук.

— Не погаснут, — ответил Кондратьев.

— Откуда ты это знаешь?

— Дрова у стены на неделю.

Савчук нашёл взглядом поленницу. Потом повернулся к Воронину, ожидая решения.

В июле Воронин приказал бы ждать, потому что пройденное расстояние уже само по себе начинало казаться доводом. Теперь расстояние доводом не было.

— Возвращаемся тем же путём.

Они вернулись к утру, и в журнал легла вторая строка: подход есть, занят постоянным постом, не годится.

Две пустые ночи стоили восьми человеко-выходов, пары сухих портянок, которых больше не осталось, и двух суток счёта. Раньше Воронин назвал бы это потерей времени. Теперь записал как промер подхода: два из известных двух не работают.

Третьего подхода на карте не было.

Его нашёл Савчук днём, когда ходил с Дедом за водой и увидел в камышах ряд коротких кольев. Колья торчали не по течению и не поперёк него, а дугой, один через двадцать шагов. На каждом была привязана полоска рогожи. У двух дальних рогожу сорвало, и остались свежие волокна.

Он позвал Кондратьева.

Кондратьев сел на корточки у первого кола, потрогал лёд рукавицей и спросил:

— Что это за колья такие?

— Если бы знал, не звал бы.

— Тогда зачем решил, что наше?

— Потому что немец бы ровно поставил.

Колья и в самом деле стояли неровно. Дуга обходила середину русла и возвращалась к левому берегу в полверсте ниже дома с часовыми. Под снегом возле первого кола угадывались две старые полозные колеи. Не нынешние — их занесло и прихватило настом, — но не осенние: осенью здесь ещё была вода.

Дед посмотрел издали и сказал, что это бакенщики ходят к вехам, когда река встаёт. Почему вехи оставили и куда они ведут, он не знал. Знал только, что человек с лодкой пойдёт к воде не там, где удобно телеге, а там, где у него лежит лодка.

— Значит, где-то сарай, — заключил Кондратьев.

— Значит, где-то был сарай, — поправил Дед. — А что там сейчас, тебе глазами дадено.

Пошли двадцать шестого, впятером. Воронин взял Кострова, хотя тот просился оставить его у ключа и повторял, что цифры ещё не держит.

— Вот и будете держать не в наушниках, — распорядился Воронин. — Увидел пять — записал пять. Увидел четыре — не дописывай пятого, чтобы строка была красивее.

Костров не понял, зачем его ведут на простую запись, но спорить не стал.

До реки шли порознь, собирались у первого кола. Снег днём подтаял и ночью схватился тонкой коркой. Корка ломалась под каждым шагом, и в тишине лом этот слышался дальше, чем голос. Кондратьев приказал ступать в старую колею и ставить ногу туда, где передний уже проломил наст.

Первым шёл Савчук. За ним Костров, потом Воронин, Кондратьев замыкал. Пятый, Гридин, остался у берега с задачей, которую летом назвали бы нелепой: считать, сколько времени они видны с дороги. Если больше трёх минут подряд — махнуть белой тряпкой и вернуть.

На середине русла лёд под снегом потемнел.

Савчук остановился и присел. Кондратьев, не доходя, лёг и подполз к нему.

В темноте они ощупали колею. Под настом стояла вода — тонким слоем, холодная даже через рукавицу. Лёд под ней был твёрдый, но снег на нём напитался и не держал человека.

— Дальше на животе, — сказал Кондратьев.

— А назад потом как пойдём?

— Назад пойдём точно так же.

Они распластались и пошли на локтях вдоль кольев. Вода пропитывала шинели снизу. Через сто шагов Костров перестал чувствовать колени. Ещё через пятьдесят у него из кармана выпал карандаш, и он полез за ним, шаря ладонью в чёрной каше.

— Брось, — шепнул Савчук.

— У меня один карандаш остался.

Он нашёл карандаш и сунул за ворот. Воронин видел это и ничего не сказал. Цифры без карандаша не живут; это Костров понял раньше, чем научился их принимать.

На левом берегу дуга кольев уходила не вверх, а вдоль обрыва, под нависшие кусты. Там обнаружилась ещё одна колея — узкая, санная, почти занесённая. Она шла между водой и откосом, где с дороги их не было видно вовсе.

Гридин белой тряпкой не махнул.

Шли по колее полтора часа. Дважды ложились: наверху проходили машины, и свет фар резал по кустам. Один раз машина остановилась. Хлопнула дверца. Кто-то спустился к краю откоса и долго мочился вниз, насвистывая одну и ту же половину такта. Воронин лежал в трёх саженях и видел, как пар уходит из-под полы чужой шинели.

Костров лежал рядом. У него дрожали плечи — не от страха, а от воды, набранной на реке, — и дрожь передавалась через землю. Воронин положил ладонь ему между лопаток и прижал. Не успокаивал. Просто убрал движение.

Человек наверху докончил, застегнулся и ушёл. Машина тронулась.

— Теперь знаю, зачем меня взяли, — сказал Костров, когда звук ушёл.

— Зачем меня тогда сюда взяли?

— Чтобы не дописывать пятого.

Воронин не ответил. Костров понял правильно, только не то.

Сарай нашли перед рассветом.

Он стоял ниже полотна, прислонённый задней стеной к откосу, и с трёх сторон казался сугробом. Крыша просела. Дверь держалась на проволоке. Внутри лежали два сгнивших весла, жестяной бакен без стекла и полмешка речного песка, смерзшегося в камень.

На земляном полу были следы.

Не свежие. Один человек приходил недели две назад, открыл дверь, постоял у окна и ушёл. Следы тянулись сверху, от дороги, и потому сначала Кондратьев решил, что место засвечено.

Савчук снял рукавицу, провёл пальцем по краю отпечатка и сказал:

— Скорее всего, человек местный.

— Почему вы так решили?

— Подковка узкая. И каблук сбит наружу. Немецкие у них тут другие.

— Вы у всех сапоги рассмотрели?

— У тех, кто нас гонял, видел.

Кондратьев вопросительно повернулся к Воронину.

Сведения были не из двух точек. По их же правилу принимать их было нельзя.

— Пишем: один след, принадлежность не установлена, давность не меньше недели, — сказал Воронин. — Потом проверяем, ходит ли ещё.

Окно сарая было забито доской. Между доской и рамой оставалась щель в два пальца. Если смотреть в неё с пола, полотно открывалось на две версты: изгиб справа, насыпь слева, переезд посередине. До полотна было семьсот с небольшим шагов. Звук подходил раньше машины, и считать можно было ночью.

Место было лучше любого, какое они делали сами, и именно поэтому Воронин ему не поверил.

Они просидели до полудня.

В восемь прошла дрезина — с востока на запад. В девять десять грузовая машина переехала полотно и спустилась к реке, но до сарая не дошла. В десять тот же человек, чей след они видели, появился на откосе.

Он был старик, в коротком полушубке и с вязанкой на спине. Спустился к двери, увидел проволоку иначе закрученной и остановился.

Кондратьев держал его на мушке через щель. Савчук стоял за дверью. Воронин ждал, что старик позовёт или побежит, и заранее решал, сколько можно дать ему отойти прежде, чем брать.

Старик не позвал. Снял вязанку, сел на неё у стены и сказал в дверь:

— Мёрзнете вы там, значит.

Говорил по-русски, с местным выговором.

Из сарая никто не ответил.

— Дыму нет, — продолжил он. — Значит, мёрзнете правильно. Только дверь мне не ломайте, весной нужна будет.

— Кто ещё сюда ходит? — спросил Воронин.

— Я хожу.

— До вас кто был?

— Я был.

— С дороги видят?

— Когда листья были — нет. Теперь если сверху заглянут — увидят крышу. А зачем им вниз глядеть? Река не едет.

— Патруль?

— По воскресеньям к дому приходит. Водку пьют. Сегодня не воскресенье.

Он отвечал не быстро и не услужливо. Ответил столько, сколько спросили, и замолчал. Воронин открыл дверь.

Старик посмотрел на четверых, задержался на мокрых коленях Кострова и сказал:

— По вехам шли. Догадались всё-таки.

— Почему их не сняли?

— А кто снимать будет? Сын в городе, я один. Лёд сойдёт — сам унесёт.

Его звали Матвеем, фамилию он не сказал, и Воронин не спрашивал вторично. Фамилия в донесение не требовалась. Требовалось понять, можно ли оставаться.

Матвей показал в задней стене доску, которая вынималась внутрь. За ней был короткий лаз в откос. Выходил он в кусты выше по течению и с дороги не просматривался.

— Отец делал от воды, — сказал старик. — Когда весной припрёт, дверью не выйдешь.

Лаз был узкий. Кондратьев прошёл. Воронин прошёл. Костров застрял рацией, хотя рации при нём не было, — так он привык беречь за спиной место, будто ящик всегда там, — и Савчук вытащил его за сапоги.

Стало ясно: точка имеет два выхода.

— Что вам нужно? — спросил Воронин.

Матвей пожал плечами.

— Чтобы весной дверь была.

— Кроме двери.

— Соли.

Соли у них не было. Был табак Деда и две иглы из ремонтного свёртка. Воронин дал иглы. Табак не дал: человек мог не курить, а игла нужна в любом доме.

Старик спрятал их в шапку, а не в карман, и ушёл вверх по своим следам, нарочно ступая в прежние отпечатки.

Кондратьев смотрел ему вслед.

— Проверять будете?

— Буду.

— Чем?

— Не придёт ли патруль до вечера.

Патруль не пришёл.

Первую смену они провели там же.

Кострову дали лист, разделённый на пять колонок: время, число, направление, тип, примечание. Для начала — только то, что проходит по полотну. Он писал крупно, занимая две строки на одну запись, потому что пальцы не слушались после реки.

В двенадцать сорок прошёл состав на восток. Паровоз, двадцать восемь крытых, четыре платформы. Костров написал тридцать три единицы.

— Почему тридцать три? — спросил Воронин.

— Паровоз тоже единица.

— В прежних сводках?

Костров замер.

Прежние счётчики паровоз в общий итог не включали: тип ставили отдельно. Ему этого не сказали. Он посчитал честно и всё равно ошибся, потому что форма была старше его честности.

Воронин взял лист, зачеркнул число одной чертой и рядом поставил тридцать два.

— Ошибка чья? — спросил Костров.

— Моя. Не довёл форму.

— А в журнал как?

— Так и пойдёт: исправлено командиром, причина — порядок счёта не разъяснён.

Костров проверил по лицу, не шутит ли он. Воронин не шутил.

Следующий состав шёл на запад и был длиннее. На изгибе хвост перекрыл начало, и две платформы Костров мог посчитать дважды.

— Сорок шесть, — сказал он. Потом подумал. — Или сорок четыре.

— Пиши сорок четыре — сорок шесть.

— Так нельзя передавать.

— Значит, в примечании напишешь, почему нельзя точнее.

Костров вывел через всю клетку: «Изгиб, возможен повтор двух платформ».

За ним прошёл третий — короткий, на восток, двенадцать крытых. Его он взял без ошибки.

Три состава не давали вывода о движении. Зато давали то, ради чего их привели: человек, обученный писать точное число, научился писать предел точности и не стыдиться его.

К вечеру Кондратьев ушёл проверить второй выход и вернулся с Гридиным. Гридин прошёл от берега по их следу и сообщил: от дороги не видел никого ни разу, с верхнего дома тропа закрыта откосом, на реке видны только две минуты между третьим и четвёртым колом.

Две минуты вместо прежних трёх. Место держало подход.

Так старый бакенщицкий сарай стал их второй точкой на западной дороге, и оттуда полотно просматривалось на две версты в обе стороны.

В ту же ночь, возвращаясь от сарая, Воронин сказал Савчуку то, что задолжал ему с ноября.

Сказал он это без предисловия, потому что предисловие сделало бы из этого сцену.

— Балка, над которой ты лежал в октябре. Где бабы с вёдрами.

— Помню.

— Через неё под утро двадцать второго ноября прошёл корпус. Целиком. Ни одна машина не села.

Савчук шёл ещё шагов двадцать и молчал.

— Я думал, там ничего нет, — сказал он наконец.

— Там и не было ничего. В этом всё дело.

— Так а я-то что высмотрел?

— Что там никого нет. Это и было нужно.

Савчук подумал над этим до самого расположения и уже у входа сказал:

— Тогда надо было раньше сказать, товарищ капитан.

— Надо было.

Больше он к этому не возвращался, и Воронин вычеркнул вторую строку из своей тетради — ту, где стояло про балку. Оставалось две.

Считать поставили по двое, через сутки, по прежней форме — с часом, направлением, числом и типом.

Первые трое суток дали ровное: восемь-девять единиц, из них две трети на восток.

Это было то, что и должно было быть. По этой дороге на восток возили всю войну.

Двадцать третьего Воронин закончил месячную сводку по бортам и посмотрел на пятый столбец, тот самый, что завёл в ноябре.

Счёт стоял неровно, но держался: после декабрьского удара по полосе он просел до восьми, потом отыгрался до четырнадцати, потом сполз до одиннадцати и с середины месяца ходил между девятью и тринадцатью.

Из этого следовало, что полосу починили, что вторую площадку, которую он просил искать южнее, кто-то нашёл или не нашёл, и что мост по воздуху работает — плохо, но работает.

Он подшил сводку и вывода делать не стал: рано.

* * *

Двадцать четвёртого счёт обвалился.

За ночь на двадцать пятое — три борта. За следующую — ни одного.

Воронин заставил пересчитать. Пересчитали. Ни одного.

Двадцать шестого — два, и оба шли не туда, куда ходили все прежние.

Он собрал таблицу за пять недель и разложил её на ящике.

Такого в ней не было ни разу. Просадка после удара по полосе — была, и она отыгралась за трое суток. Провал по погоде — был, дважды, и он отыгрывался за сутки.

Здесь не отыгрывалось.

Значит, дело не в полосе и не в погоде.

Значит, у них не стало откуда лететь.

Он написал донесение в пять строк и отправил его той же ночью.

Числа. Даты. Фамилии наблюдавших. Внизу: «Прекращение движения носит характер не временного. Полагаю, что утрачена площадка подвоза».

Слово «полагаю» он написал впервые с лета и оставил сознательно — заменить его было нечем: площадки он не видел, ничьих донесений не читал и знал только свои двенадцать столбцов.

Ответа не пришло.

Слух пришёл двадцать восьмого, с оказией, вместе с почтой.

Рассказывали, что за Доном танки вышли к какому-то аэродрому и взяли его с ходу, и что там стояло видимо-невидимо машин, и число называли такое, что Воронин, услышав, отложил хлеб.

Он не поверил числу.

Он поверил тому, за чем число стояло. Его двенадцать столбцов и чужой слух сошлись, а сходятся они тогда, когда за обоими что-то есть.

— Наши сделали? — спросил Гридин.

— Наши.

— Далеко?

— Не близко.

Больше он не сказал ничего. Сказать было нечего: он не знал ни кто, ни где, ни какой ценой, и всё, что у него было, — таблица в двенадцать столбцов, где после двадцать четвёртого стояли нули.

Дед в этот вечер докрутил самокрутку и закурил её.

Он не курил с ноября.

— Кончается, — сказал он.

— Что?

— Ихнее. — Он затянулся. — Не война, командир. Ихнее.

Воронин промолчал: спорить было не с чем, а соглашаться вслух не следовало.

Двадцать седьмого Озерова принесла листы и сказала то, чего он ждал и не решался спросить.

— Они переменились опять.

— В какую сторону?

— Стало меньше. — Она положила колонки. — И суше. С двадцать пятого обмен упал вдвое и работают снова по расписанию.

— Это хорошо или плохо?

— Это по-другому. — Она подумала. — В ноябре они спрашивали обеспечение. Теперь не спрашивают.

— Перестали нуждаться?

— Перестали спрашивать, — сказала она. — Это не одно и то же, и что из этого следует, я не знаю.

Он не стал додумывать за неё и записал в донесение её словами.

В тот же день Костров впервые взял сеанс целиком.

Не слова — цифры, группами по пять, шестнадцать групп, без единой ошибки, и вторым номером у него сидела Озерова и не поправила ни разу.

Он снял наушники и посмотрел на неё, и она сказала: «Годится», и он ничего не ответил, а вечером сходил к воде и вернулся с полным котелком, который никому не был нужен.

Двадцать восьмого же вечером пришло с бакенщицкого сарая.

Кондратьев принёс счёт за сутки и положил его молча: счёт говорил сам.

За сутки прошло девятнадцать единиц. Семнадцать — на запад.

Он пересчитал по своим записям за неделю, и вышло следующее.

Двадцать первое: восемь, из них три на запад. Двадцать третье: девять, четыре. Двадцать шестое: четырнадцать, девять. Двадцать восьмое: девятнадцать, семнадцать.

Это уже не был обмен. Это был отток.

Он сидел над столбиком минут двадцать и старался не сделать того, что делать было легче всего.

По этой дороге на запад шло то, что стояло за Кавказским хребтом. Больше по ней идти оттуда было нечему.

Значит, оттуда пошли.

* * *

Двадцать девятого он писал донесение полдня и уложил его в меньшее число строк, чем считал возможным.

Счёт по западной дороге за восемь суток, по дням, с фамилиями и часами. Соотношение направлений. Одна строка вывода: «Отмечено устойчивое преобладание движения на запад, нарастающее с двадцать шестого».

Ни слова о том, кто идёт, откуда и почему. Ничего этого он не видел, видеть не мог и писать не собирался, — с июня это было единственное, чего он держался неизменно.

Рогов приехал тридцатого, прочёл и не задал ни одного вопроса.

Он положил донесение в папку и достал оттуда другую бумагу.

— Это вам. Пришло вчера.

Бумага была короткая. В ней предлагалось разъяснить, на каком основании в донесении от одиннадцатого декабря сделано утверждение об отсутствии признаков сосредоточения на ближайшем участке обвода, каковой участок в компетенцию части не входил и наблюдением её не обеспечивался.

Воронин прочёл дважды.

Утверждение было верным, и в этом заключалась вся трудность: он написал, что часть не отмечала признаков, а не что признаков не было, — и разница между этими двумя вещами была ровно той, за которую он воевал с июля, и объяснить её человеку, желающему не понять, было нельзя.

— Отвечать? — спросил он.

— Отвечать, — сказал Рогов. — И отвечайте коротко, а объяснять не пытайтесь. Тут не про смысл.

— А про что?

— Про то, что вы влезли не на свою полосу и оказались правы. Первое ещё простили бы.

Он сказал это ровно и не добавил ни слова сочувствия, и Воронин был ему за это благодарен вторично.

Ответ он написал в три строки и в них не объяснял ничего.

«В донесении сказано, что часть признаков не отмечала. О наличии или отсутствии признаков на участке, ей не порученном, часть не высказывалась и высказаться не могла».

Он перечитал: та же строка, что стояла в октябре под «Выход санкционирован мною», только выученная и потому короче.

Двадцать девятого пришла бумага, которой он ждал четыре месяца и в которой не оказалось ни одного из тех слов, каких он для неё заготовил.

Она была канцелярская, в семь строк, и в ней сообщалось, что красноармейцы Третьяк, Бирюк и Шанько, состоящие в списочном составе его подразделения и с августа находящиеся в распоряжении другого хозяйства, зачислены в это хозяйство приказом от шестнадцатого декабря, и что надлежит исключить их из именного списка части с указанной даты.

Он прочёл её трижды и на третий раз понял, что в этих семи строках нет главного: где они и что с ними было с сентября.

Об этом бумага не говорила ничего и говорить не собиралась. Она была не про людей, а про списки, и переносила три фамилии из одного столбца в другой так же аккуратно, как переносят остаток по ведомости.

Живы, значит. Иначе перевели бы не их, а память о них, и формулировка была бы другая.

Три месяца он держал их в разнице между «налицо» и «по списку» и всякий раз, подводя счёт, писал: трое на юге, молчат, вычеркнуть не по чему. Теперь стало по чему, и вычеркнуть велели не ему, а за него.

Он взял именной список и провёл черту через три фамилии подряд.

Это было первое вычёркивание за семь месяцев. За всё лето и всю осень из этого списка не вычеркнули никого: ни убитого, ни увезённого, ни не вернувшегося, — потому что вычёркивают не по смерти, а по бумаге, а бумаги на них не приходило.

На троих живых бумага пришла первой.

Тридцать первого декабря он сел подводить счёт за год. Месячную сводку всё равно полагалось подавать первого, а первого времени на неё не будет; да и счёт за двенадцать месяцев он не подводил ни разу и понимал: не подведёт сейчас — не подведёт уже никогда.

Считал он в той единственной форме, какую знал, — по строкам, с датами и фамилиями, — и форма эта, годная для недели, на год не рассчитанная, ломалась под собственным весом на третьем листе.

Вышло у него следующее. За двенадцать месяцев подразделение отработало на четырёх направлениях и в трёх видах работы, ни один из которых не был предусмотрен, когда его формировали. Донесений подано сто шестьдесят с чем-то — точного числа он не знал, потому что за июль и август нумерация велась дважды и один раз с начала. Людей через список прошло двадцать девять; налицо на исход года тринадцать; убито шестеро, вывезено ранеными четверо, изъято по разнарядке двое, переведены приказом трое, не числится один. Сумма сходилась, и он проверил её дважды, потому что впервые за год она сходилась без остатка. Четверо из тринадцати не спали своё ни одной ночи за декабрь.

Он перечитал этот столбец дважды и заметил в нём то, чего не искал: в графе «убито» за весь второй год войны стояло меньше, чем за одну неделю прошлой зимы, а в графе «вывезено ранеными» — больше, и это была не удача, а следствие того, что они выучились уходить раньше и что раненых стало кому и на чём вывозить.

Ниже он выписал то, за что часть отвечает и что можно предъявить: четыре промеренные величины по флангу, двенадцать очагов, установленных дохождением, счёт по бортам за пять недель, счёт по западной дороге за восемь суток, один проход через балку, одно целеуказание и одна законченная радиоигра.

Ничего из перечисленного не имело её имени ни в одном документе выше уровня Рогова, и это он тоже записал, но не в сводку, а рядом, на обороте, для себя, и, записав, вычеркнул.

Потом он остался один и достал карту.

Не рабочую, а ту, что возил с лета: склеенную, с обтрёпанными сгибами, где всё лето он отмечал не свои маршруты, а чужие.

Он положил палец на узел, от которого расходились обе ветки, и подержал его там второй раз за месяц.

К этому узлу теперь шло с востока и с юга всё сразу: и то, что уходит из кольца по воздуху и уже почти не уходит, и то, что снимается за хребтом и пошло по западной дороге.

Кто держит этот узел, тот держит их всех.

Он это знал, и знал он это не по своим двенадцати столбцам, а тем единственным способом, каким знал всё крупное с сорок первого года, — и в этом заключалась вся беда, потому что способ этот весь этот месяц отказывал.

Он сел и стал вспоминать, когда.

Раньше это выходило само собой: он открывал в себе месяц и число, как открывают справочник на нужной странице, и число стояло там, где ему полагалось стоять, и от него можно было считать вперёд, и счёт этот ни разу за два года его не обманул.

Теперь не открывалось.

Он помнил, что узел будет иметь значение, и помнил, что вокруг него сложится нечто крупное, и на этом всё кончалось: ни месяца, ни исхода, ни цены, ни даже того, чьей стороне этот исход станет в итоге дороже, — ничего из того, чем он привык распоряжаться, у него больше не было.

Он проверил себя по трём вещам, которые в этом году знал наперёд, и увидел, что все три сбылись не так.

Кольцо сомкнулось на сутки раньше. Деблокада встала дальше от котла, чем должна была. Аэродром, о котором он вообще ничего не помнил, кто-то взял двадцать четвёртого декабря, и в его памяти этого числа не было вовсе.

Он посидел с этим четверть часа и признал наконец, вслух и сам себе, то, чего не признавал всю осень, откладывая с недели на неделю и подменяя рабочими доводами.

Карты больше нет.

Есть местность, ремесло и двенадцать столбцов с фамилиями и часами. Есть люди, которых тринадцать налицо и шестнадцать по списку, и один из них лежит сейчас в тыловом госпитале за двести вёрст и не знает и, вероятно, никогда не узнает, что вышло из его четырёх минут.

И есть узел на склеенной карте, о котором он знает только то, что он важен, и не знает ни числа, ни цены.

С этого места, подумал он, всё придётся считать заново, по одному разу и без права на второй промер, — то есть ровно так, как считают все, кто не помнит наперёд ничего.

Он сложил карту и убрал её в сумку — к зимней ориентировке, циркуляру в шесть строк и расписке, написанной в четыре.

Потом он взял чистый лист и написал последнюю бумагу этого года.

Это была заявка. Он просил перевести часть западнее, в полосу к узлу, и просил не намёками, а по форме: район, обоснование, срок, потребное пополнение. Обоснованием стояли восемь суток счёта по западной дороге, соотношение направлений по дням и фамилии тех, кто считал.

О том, что сложится вокруг узла, он не написал ничего. Он этого не знал.

Он знал только, что всё, что снимается с юга, идёт туда, и что считать это надо оттуда, а не отсюда, и что если ждать, пока задачу поставят, считать будет поздно.

Бумага выходила такая, какие наверху читают один раз и откладывают, и он это понимал, пока писал, и в октябре понимал то же самое и про ту, октябрьскую.

Ту, октябрьскую, в итоге прочли.

В землянке в этот час было тихо. Дед спал сидя. Кондратьев чинил ремень. Костров вполголоса считал сам себе группы по пять, и слышно было только его.

До нового года оставалось два часа, и никто в части об этом не заговорил.

Воронин дописал заявку, подписал и положил на ящик, чтобы ушла с первой оказией.

Потом посмотрел на часы и записал в рабочую тетрадь время, как записывал всё, что повторяется.

Год кончался. Это тоже повторялось, и до сих пор всякий раз он знал, что будет в следующем.

Предыдущая главаГлава 24 из 29Следующая глава