После отъезда Эржи последовали ужасные дни. Вскоре и Вальдхейм уехал в Оксфорд, и Михай остался совершенно один. Ему не хотелось ничего, он даже из дому не выходил, весь день в одежде лежал на кровати.
Смысл сообщённого Эржи, как какая-то отрава, проникал в каждую его клетку. Он очень много и с возрастающим беспокойством думал об отце, которого его поведение и грозящий денежный кризис наверняка ввергли в страшное душевное состояние. Он видел перед собой старика, как тот потеряно сидит во главе стола за семейным ужином, ус теребит с горя, или потирает колено, и тщетно бодрится, и деланным благодушием ещё больше угнетает остальных, никто не отзывается на его шутки, постепенно все умолкают, доедают наспех, лишь бы сбежать поскорей от мук семейного радения.
И если удавалось иногда забыть об отце, на ум приходила Ева. То что Ева уезжает на недоступно далёкие земли, возможно, навсегда, было ужасней всего. Кошмарно и то, что Ева и знать не желает о нём – но жизнь всё же выносима, пока знаешь, что вы живёте с ней в одном городе, и можно случайно встретиться, или по крайней мере увидеть её издали… но если она уедет в Индию, ничего, ничего у Михая не останется.
Как-то за полдень пришло письмо, писал Элсли.
Дорогой Майк,
я должен сообщить Вам очень печальную весть. Патер Северинус, монах из Губбио тяжело заболел. Вернее давно уже страдал лёгкими, и теперь достиг той стадии, когда нельзя было больше оставаться в монастыре, и его привезли сюда, в больницу. В часы передышки от болезни и молитв мне доводилось беседовать с ним, и мне приоткрылся удивительный душевный мир.
Думаю, в старину этого человека почитали бы как святого. Патер Северинус часто и с самой большой любовью говорил о вас, от него я узнал – до чего поразительны пути Провидения, – что вы были добрыми друзьями детства, и всегда очень любили друг друга. Он просил меня известить вас, когда последует неизбежное. Эту его просьбу я и исполняю, так как сегодня на рассвете Патер Северинус умер. До последней минуты он был в сознании, и молился вместе с сидевшими у его постели товарищами по ордену, когда пришло время уходить.
Дорогой Майк, если бы и вы так же безусловно как и я верили в вечную жизнь, вы приняли бы эту весть с успокоеньем, уповая, что теперь ваш друг уже там, где земная жизнь усердия обретает достойное продление, бесконечность.
Не забывайте меня совсем, пишите иногда вашему почитателю:
Ps. Миллисент Ингрэм благополучно получила деньги, полагает, что среди друзей извиненья смешны, шлёт вам большой привет, и думает о вас с любовью; можно написать заодно, что она моя невеста.
Стояла страшная жара. Днём Михай осоловело слонялся по саду Боргезе, лёг рано, уснул от усталости, потом опять проснулся.
В полусне он видел перед собой обрывистую, дикую местность, местность была знакомой, и он ещё в полусне подумал, откуда знакома ему эта узкая долина, эти встревоженные деревья, эти кажущиеся стилизованными развалины; может он видел их между Болоньей и Флоренцией из окна поезда, на том дивном участке пути, может во время своего бродяжничества над Сполето, может на какой-то картине Сальваторе Розы в одном из музеев. Настроение у местности было зловещее и гибельное, и гибельной была и маленькая фигурка, путник, пересекавший её, опираясь на палку, лунный свет над головой. Он знал, что путник идёт уже очень давно, по всё более пустынной местности, под встревоженными деревьями и стилизованными развалинами, страшась гроз и волков, и может нет больше никого, кто б скитался в такой ночи так одиноко.
Позвонили. Михай зажег свет и взглянул на часы. Полночь уже миновала. Кто бы это мог быть? Наверно, никто. Повернулся на другой бок.
Опять позвонили. Он встал волнуясь, что-то накинул на себя и вышел. Ева стояла в дверях.
Михай от смущенья и поздороваться забыл.
Так оно и бывает; маниакально, гибельно, на грани ада и смерти тоскуешь по ком-то, ищешь, гоняешься, бестолку, и жизнь твоя иссыхает в ностальгии. С тех пор, как он в Риме, он постоянно ждал этого мгновенья, готовился к нему, и едва ли не разуверился уже, что будет когда-нибудь говорить с Евой. И вот она явилась вдруг, и ты стягиваешь на груди дешёвую пижаму, стыдишься, что нечёсан, небрит, невыносимо стыдишься своего жилья, и больше всего хотел бы, чтоб ее здесь не было, той, по ком ты так невыразимо тосковал.
Но Еве и дела не было. Без приглашений и приветствий она прошла в комнату Михая, уселась в кресло и напряжённо уставилась перед собой.
Михай прошаркал за ней.
Ева ничуть не изменилась. Любовь навсегда сохраняет одно мгновенье, то мгновенье, когда она родилась; и та, кого любят, никогда не состарится, в глазах влюблённого навсегда останется семнадцатилетней, и её растрепанные волосы, лёгкое летнее платье всю жизнь шевелит тот самый ласковый ветер, что дул тогда, в то роковое мгновенье.
Михай был так смущен, что только и нашёлся спросить: – Откуда ты узнала мой адрес?
Ева нервно махнула рукой.
– Позвонила в Пешт, твоему брату. Михай, умер Эрвин.
– Знаю, – сказал Михай.
– Откуда ты знаешь? – спросила Ева.
– Элсли написал, тот доктор, с которым, я слышал, ты тоже встречалась однажды в Губбио, в доме, где была открыта дверь мёртвых.
– Да, я помню.
– Он ухаживал за Эрвином в последние часы, в больнице Фолиньо. Вот письмо.
Ева прочла письмо и задумалась.
– Помнишь то его большое, серое пальто, – сказала она погодя, – и как он всегда подымал воротник, когда брёл с опущенной головой…
– И всегда как-то впереди шла голова, и он за головой, как те большие змеи, которые выкидывают голову вперёд, а тело ползёт за ними… И курил сколько! Сколько б я ни клала перед ним сигарет, всё кончались.
– И до чего милый был, когда у него было хорошее настроение, или когда пил…
Патер Северинус исчез, и в умершем в Фолиньо умер только Эрвин, странный юноша, и добрый друг и лучшее воспоминание юности.
– Я знал, что он очень болен, – сказал Михай. – Пытался даже уговорить его лечиться. Думаешь, надо было сильней уговаривать? Наверно надо было оставаться в Губбио, и не уезжать до тех пор, пока не добьюсь чего-нибудь?
– Я думаю, до Патера Северинуса и не дотянулась бы наша забота, нежность и тревога. Для него болезнь была не тем, что для других людей, не ударом, а скорей, наверно, подарком. Что мы знаем об этом? И как было ему легко умереть.
– Ведь смерть была для него привычным делом; в последние годы он, кажется, другим и не занимался.
– И всё-таки может, ему было ужасно умирать. Очень мало людей умирают своей смертью, как… как Тамаш.
Тёплый оранжевый отблеск лампы упал на лицо Евы, и теперь лицо её было ещё больше тем самым лицом, которое Ева носила в доме Ульпиусов, когда… когда они играли, и Тамаш и Михай гибли за неё или от её руки. Что за фантазия или воспоминание играет в ней сейчас? Михай прижал руку к сердцу, сердце болело и колотило, и тысяча вещей пронеслась у него в голове: память болезненной радости давних игр, и этрусские статуэтки Виллы Джулия, разъяснения Вальдхейма, Другое Влечение и гетера смерти.
– Ева, ты убила Тамаша, – сказал он.
Ева вздрогнула, выражение лица её резко переменилось, она сжала лоб руками.
– Неправда! Неправда! Как ты мог подумать?
– Ева, ты убила Тамаша.
– Нет, Михай, клянусь, что нет. Не я убила… нельзя так понимать. Тамаш покончил с собой. Я Эрвину рассказала, и Эрвин и как священник тоже дал отпущенье.
– Расскажи и мне.
– Да, я расскажу. Послушай. Я расскажу как умер Тамаш.
Рука Евы в руке Михая была холодна как лёд, и по его телу тоже пробежали мурашки, и сердце стало страшно тяжёлым. Не остановиться было на этом спуске в шахты, по коридорам и люкам, сквозь солёные озёра, и теперь они достигнут пещеры, где в самой-самой сердцевине вещей и ночей, живут тайна и жуть.
– Помнишь ведь, как было. Жениха моего, и как отец заставлял, и как я просила, чтоб он отпустил нас с Тамашем на несколько дней, перед тем как я за него пойду.
– Помню.
– Мы уехали в Гальштат. Тамаш выбрал это место. Я как только добралась, сразу всё поняла. Не могу тебе передать… такой древний, чёрный город, мёртвый, у чёрного озера.
В Италии тоже есть горные города, но тот намного темней, намного жутче, такое место, где только умереть можно. Тамаш ещё в дороге сказал, что скоро умрёт. Помнишь ведь ту контору… и он не мог смириться с тем, что надо расстаться со мной… и вообще помнишь ведь, как влекла его смерть, и знаешь, что он не хотел умереть случайно, а только тщательно подготовясь…
Знаю, что любой другой человек стал бы его уговаривать, или слал телеграммы направо и налево, звал бы на помощь друзей, полицию, доктора, не знаю, кого ещё принято. У меня тоже первое ощущение было, что я должна как-то поступить, кричать о помощи. Не поступила, и в отчаяньи стерегла шаги Тамаша. А потом вдруг просветлело, Тамаш прав. Откуда я знала это, не могу сказать… но помнишь, как мы были близки, как я знала всегда, что в нём происходит – и теперь я знала, что ему нельзя помочь. Если не сейчас, так в другой раз, скоро, и если меня там не будет, тогда он умрёт один, и это будет страшно, для нас обоих.
Тамаш заметил, что я смирилась, и сообщил мне, в какой день произойдёт. В тот день мы ещё на лодке катались по озеру, но после полудня начался дождь, и мы пошли в свою комнату. Никогда на свете не было столько осени, Михай.
Тамаш написал прощальное письмо, пустыми словами, без всякого объяснения. Потом попросил, чтобы я приготовила яд, и дала ему…
Для чего тут понадобилась я?… и зачем сделала… видишь ли, один ты наверно сможешь понять, ты, который играл с нами тогда.
Я и до сих пор не чувствую никаких угрызений совести. Тамаш хотел умереть, и я всё равно не смогла бы помешать этому, да и не хотела, знала, что так ему лучше. А что выполнила его последнее желание, правильно сделала, и никогда не жалела. Может, если б меня там не было, и если б не я бы дала ему яду, и он бы смалодушничал, и мучился бы часами, и из трусости стыдясь, сробев пошел бы на смерть. А так он смело, не колеблясь убил себя, ведь он играл, сыграл, что это я его убиваю, пьесу сыграл, что мы столько раз репетировали дома.
А потом лёг спокойно, я присела на край кровати. И когда подступала уже смертельная сонливость, он притянул меня к себе и поцеловал. И целовал до тех пор, пока руки не разжались. То были не поцелуи брата и сестры, Михай, правда. Тогда мы были уже не брат и сестра, а кто-то, кто остается жить дальше, и кто-то, кто умрёт… тогда уже можно было, наверно.
Они очень долго молчали.
– Ева, зачем ты передала, чтобы я не искал тебя? – спросил наконец Михай. – Почему ты не хочешь встречаться со мной?
– О, ну ты не чувствуешь, Михай, не чувствуешь, что нельзя?… когда мы вдвоём, мы не вдвоем… Тамаш может быть здесь с минуты на минуту. А теперь ещё и Эрвин… Не могу я быть с тобой вдвоём, Михай, нет.
Она встала.
– Присядь ещё на минуту, – сказал Михай так тихо, как говорит человек в самом сильном волнении. – Правда это, что ты едешь в Индию? – Надолго?
Ева кивнула.
Михай ломал руки.
– В самом деле уедешь, и больше я тебя не увижу?
– В самом деле. С тобой что будет?
– Одно только может быть со мной: умереть своей смертью. Как… как Тамаш.
Умолкли.
– Ты это серьёзно? – спросила наконец Ева.
– Серьёзней некуда. Оставаться в Риме никакого смысла. Ещё меньше смысла ехать домой. Ни в чём никакого смысла больше.
– Нельзя ли помочь тебе? – спросила Ева безо всякого убежденья.
– Нельзя. То есть в одном разве. Что-то ты могла бы для меня сделать, Ева.
– Что же?
– Не смею, так тяжело сказать.
– Скажи.
– Ева… будь со мной рядом, когда я умру… как с Тамашем, Ева.
Ева задумалась.
– Будешь? Будешь? Ева, это всё о чём я прошу тебя, и больше никогда ни о чём, покуда будет мир стоять.
– Ладно.
– Обещаешь?
– Обещаю.