На другой день они в самом деле отправились на Виллу Джулия. Посмотрели могилы, саркофаги, на крышках которых старые мёртвые этруски весело жили, ели, пили и обнимали жён, возглашая философию этрусков, которую они, хоть и не писали никогда, ибо были столь мудры, что по ходу своей культурной жизни вообще не выработали никакой литературы, зато на лицах статуй безошибочно прочитывается: значимо лишь мгновенье, и прекрасное мгновенье не проходит никогда.
Вальдхейм показывал широкие чаши; старые италийцы пили из них вино, о чем гласила надпись: Foied vinom pipafo, cra carefo.
– Сегодня вино пью, завтра не станет, – перевёл Вальдхейм. Ну скажи, можно ли выразить кратче и верней? Эта фраза, в своей архаической красоте так же безупречна и неколебима, как полигональные крепостные стены или циклопические постройки. Foied vinom pipafo, cra carefo.
В одном из шкафов стояли группы статуэток: сонные мужчины, которых ведут женщины, сонные женщины, которых ведут или похищают сатиры.
– Что это? – удивлённо спросил Михай.
– Это смерть, – сказал Вальдхейм, и голос у него сразу же стал резким, как всегда, когда речь заходила о чем-то научном. – Это смерть; или пожалуй скорее умиранье. Ведь это не одно и то же. Эти женщины, которые соблазняют мужчин, эти сатиры, которые похищают женщин, демоны смерти. Ты следишь? Женщин похищают демоны-мужчины, мужчин женские демоны. Эти этруски прекрасно знали, что смерть эротический акт.
Михая чем-то знобящим пробрало. Выходит и другие знают про это, не одни они с Тамашем Ульпиусом? Выходит, что для этрусков это определяющее для него жизнеощущение было когда-то изобразимой и само собою разумеющейся душевной реальностью, и гениальная религиоведческая интуиция Вальдхейма способна эту реальность постичь точно так же, как и множество прочих тайн и ужасов веры древних?
Это так смутило его, что он ничего не сказал, ни в музее, ни на обратном пути в трамвае, но вечером, когда он снова явился к Вальдхейму, то расхрабрился от красного вина, и всё-таки переспросил, следя, чтоб голос не задрожал:
– Скажи, будь добр, как ты это понимаешь, что умиранье эротический акт?
– Я всё понимаю как говорю, я не поэт-символист. Умереть эротический акт, или если угодно, половое наслаждение. По крайней мере для людей древних культур: для этрусков, для гомеровских греков, для кельтов.
– Не пойму, – лицемерил Михай. – Я всё время полагал, что греки ужасно боялись смерти; ведь для гомеровского грека тот свет не утешенье, если я хорошо помню книгу Роде. И этруски, которые жили мгновеньем, ещё сильней трепетали перед смертью.
– Всё это так. Эти народы вероятно боялись смерти ещё сильней, чем мы. От цивилизации нам достался готовым замечательный душевный аппарат, который позволяет нам большую часть жизни забывать о том, что однажды мы умрём; мало-помалу мы и смерть вытесним на задворки сознания, как вытеснили уже существование Бога. Это цивилизация. Но для архаического человека ничто не было более настоящим, чем смерть и мертвый, сам мертвый, чьё таинственное дальнейшее существованье, судьба, месть постоянно занимали его. Они ужасно боялись смерти и мертвецов, но в их душе всё было и того амбивалентней, чем в нашей, и великие противоположности были и того ближе друг к другу. Страх смерти и влечение к смерти были у них в душе совсем близкими соседями, и страх часто был влеченьем, и влеченье часто было страхом.
– Боже мой, влеченье к смерти не архаическая вещь, а извечно человеческое, – оборонялся Михай от собственных мыслей. Всегда были и будут уставшие и те, кому жизнь опостылела, те кто ждёт спасения от смерти.
– Не говори чушь, и не прикидывайся, будто не понимаешь. Я сейчас не про влечение к смерти изнуренных и хворых, кандидатов в самоубийцы говорю, а про тех кто в полноте жизни, более того, оттого как раз, что жизнь их так полна, хотят смерти как наивысшего экстаза, как когда о смертельной любви говорят. Или ты это понимаешь, или не понимаешь, объяснить нельзя, но для древних само собой разумелось. Потому я и говорю, что смерть эротический акт: их влекло к ней, и всякое влеченье эротично в конечном счёте, точнее, эротическим мы называем то, в чём присутствует бог Эрос, то есть влеченье. Мужчину всегда влечёт к какой-то женщине, говорили наши друзья этруски, значит смерть, умиранье – женщина. Женщина для мужчины, но мужчина, нахрапистый сатир для женщины. Вот что говорят статуи, которые ты видел сегодня утром. Но могу тебе и ещё что-то показать; гетер смерти на разных архаических рельефах. Смерть-потаскуха, соблазняет парней. Её изображают с громадной вагиной. Скорее всего эта вагина означает и большее: оттуда мы явились на свет и туда идём, говорят эти люди. Мы рождаемся посредством эротического акта и через женщину, и умереть должны посредством эротического акта и через женщину, через гетеру смерти – великий антипод Матери и её дополненье… умирая, мы рождаемся обратно… понимаешь? Кстати, это я рассказал в прошлый раз, в своем докладе в Reale Accademia, под названием «Aspetti della morte», итальянские газеты очень хвалили. Они как раз случайно у меня, постой…
Михай с дрожью огляделся в весёлом хаосе комнаты Вальдхейма. Она слегка напоминала ему старую комнату в доме Ульпиусов. Он искал какого-то знака, чего-то, что вполне осязаемо подтвердило бы… присутствие Тамаша, чьи мысли с научной ясностью и объективностью здесь, в этой летней ночи излагает Вальдхейм. Теперь голос Вальдхейма был уже режуще резким, до свиста, как всегда, когда его разъяснение задевало «суть». Михай залпом опрокинул стакан вина, и шагнул к окну глотнуть воздуха; тяжесть какая-та навалилась.
– Влечение к смерти одна из важнейших мифотворящих сил, – продолжал разъяснять Вальдхейм, теперь уже скорее самому себе, и взволнованно. – Если читать Одиссею по-настоящему, то вся она лишь об одном этом. Там есть гетеры смерти, Кирка, Калипсо, которые заманивают путника в свои пещеры на блаженном острове мёртвых и не хотят отпускать его дальше; целые царства мёртвых, земли лотофагов, феаков, и кто знает, не мёртвая ли страна и сама Итака?… Далеко на западе, мёртвые всегда плывут по солнцу на запад… и ностальгия Одиссея, и его возвращение на Итаку может быть ностальгией по небытию, и означать рождение обратно… Может Пенелопа означает лишь утку, и изначально она душа: птица, но пока я ещё не могу этого доказать. Видишь, вот тема, которой надо непременно срочно заняться; и тебе тоже… Ты мог бы взяться за разработку какого-нибудь фрагмента, чтобы втянуться в метод религиоведения. К примеру, было бы очень интересно, если бы ты написал что-нибудь о Пенелопе как о душе-утке.
Михай с признательностью отклонил задание, не столь для него захватывающее в настоящий момент.
– Почему одни древние греки так ощущали присутствие смерти? – спросил он.
– Потому что природа у цивилизации везде одна, и у греков тоже, отвлечь внимание людей от реальности смерти, и уравновесить влечение к смерти, окорачивая грубую жажду жизни. То же самое сделала и христианская цивилизация. А ведь народы, которые христианству пришлось укрощать, несли с собой куда больший культ смерти, чем у греков. Греки, собственно, не были таким уж смертельным народом, они просто всё умели выразить лучше других. По-настоящему смертельными были северные народы, германцы, в глубокой полуночи своих лесов, и кельты, особенно кельты. В кельтских легендах полным-полно островов мёртвых; в более поздних христианских записях эти острова характерным манером переделали в острова блаженных, и болваны исследователи фольклора обычно покупаются. Но скажи, это остров блаженных по-твоему повинуясь неодолимой силе, шлёт свою посланницу, фею за принцем Браном? Или это на обратном пути из блаженства человек рассыпается в прах, стоит ему покинуть остров? И что, скажи пожалуйста, ты думаешь, отчего смеются эти смеющиеся люди на острове, на другом острове? от блаженства? черта с два; оттого они смеются, что мертвецы, и смех их – страшный оскал трупа, как у индейцев на масках или на лицах перуанских мумий. Но увы, кельты это не мой профиль. А вот ты мог бы ими заняться. Надо б выучиться, срочно и непременно, ирландскому и кимрскому, всё равно тебе делать нечего. И надо тебе ехать в Дублин.
– Ладно, – сказал Михай, – только пожалуйста, говори дальше, ты не поверишь даже, до чего меня интересует это. Как человечество перестало тосковать по островам мёртвых, или может, оно так до сих пор и тоскует? Короче, чем дело кончилось?
– У меня на это только немного своего домашнего шпенглерианства в ответ. Одним из первых последствий того, что северные народы вошли в христианский союз народов, в европейскую цивилизацию, стало, если ты помнишь то, что на протяжении двух столетий только и речи было, что о смерти: в X и в XI веке, в столетья клюнийской монашеской реформы. В ранний римский период над христианством висела угроза превратиться в самую мрачную религию смерти, вроде той, что у мексиканских индейцев была. Но потом всё-таки пересилил его изначальный средиземноморский и гуманный дух. Что же произошло? Средиземноморью удалось сублимировать и рационализовать влечение к смерти, то есть человеческим языком, влечение к смерти разбавили до тоски по загробному миру, жуткую сексапильность сирен смерти переделали в ангельски благозвучный зов небесных хоров и иерархий. Так что верующий мог спокойно желать прекрасной смерти; влекли его уже не языческие радости умиранья, а цивилизованные и почтенные радости рая. А грубое, древнее, языческое влеченье к смерти ушло в изгнание, в пласты под религией, к суевериям, ведовству, чертовщине. Чем прочней цивилизация, тем глубже под сознание уходит любовь к смерти.
– Обрати внимание: в цивилизованном обществе смерть как есть причислена к табуированным понятиям. О ней не пристало говорить, называют её обиняками, как свинство какое-нибудь, не мертвец, труп, а усопший, покойный, покинул нас, всё вокруг да около, как об актах пищеварения. А о чём не говорят, о том и думать неприлично. Так цивилизация защищается от страшной напасти, которая заключается в том, что кроме инстинкта жизни в человеке работает и другой, противоположный ему инстинкт, что хитро, сладко и сильно манит его к самоуничтоженью. Инстинкт этот тем опасней для цивилизованной души, что у цивилизованного человека грубый витальный аппетит и без того ослаблен. Вот почему ему приходится огнём и мечом подавлять это другое влеченье. Но подавить его не всегда удаётся. В декадентские времена другое влеченье вырывается наружу и в поразительной мере заполоняет все области духа. Иногда целые классы едва ли не сознательно роют собственную могилу, как французские аристократы накануне революции, и боюсь, что самый актуальный пример сегодня это задунайские мадьяры…
– Не знаю, понимаешь ли ты меня? Сенсация, до чего меня превратно понимают, когда я об этом говорю. Но проверим: знакомо тебе это чувство? Идёшь по скользкому тротуару, поскользнулся, одна нога выскальзывает из-под тебя, и начинаешь падать навзничь. Меня в тот миг, когда я потерял равновесие, охватывает внезапное счастье. Конечно, длится это лишь миг, потом я автоматически отбрасываю ногу назад, балансирую и с радостью констатирую, что не упал. Но на миг! На миг я внезапно выскользнул из-под ужасных законов равновесия, высвободился, начал лететь в какую-то губительную свободу… Знакомо тебе это?
– Гораздо лучше чем ты думаешь, – сказал Михай тихо.
Вальдхейм внезапно изумившись посмотрел на него.
– Ну и странно ж ты это говоришь, старик! И побледнел как! Что с тобой? Пойдём-ка на террасу.
На террасе Михай сразу пришёл в себя.
– Чёрт побери, – сказал Вальдхейм. – Что это? Жарко стало, или истерика? Предупреждаю, если наслушавшись меня ты совершишь самоубийство, я буду отрицать, что мы когда либо были знакомы. То что я говорю, всегда носит исключительно теоретический характер. Терпеть не могу людей, которые из научных истин делают какие-то практические выводы и «претворяют в жизнь», как те инженеры, что из дерзких выкладок химии стряпают средства от клопов. Всё наоборот, не по Гёте: суха любая жизнь, теории же зеленеет древо. Особенно, когда речь о такой зелёной ещё теории как эта. Ну, надеюсь, я восстановил твоё душевное равновесие. И вообще… нечего душевную жизнь разводить. Вот в чём твоя беда, по-моему. У интеллигентного человека нет душевной жизни. И давай завтра сходим на garden-party в Американский институт археологии. Надо тебе развлечься немного. А теперь иди домой, а я поработаю.