К книге
Самая страшная книга. Мальчик-обжораМертвецы идут домой
24%
Мертвецы идут домой
4

Любезный друг!

Ты видишь, что мы на много шагов сблизились уже друг с другом. <…> Время холодное: 4 или 5 градусов; земля покрыта снегом. Здоровье мое хорошо, я думаю о тебе. Я за счастие почитаю скорое с тобою свидание, ты в этом не можешь сомневаться, потому что знаешь, сколь нежно я тебя люблю.

Обними моего сына.

* * *

Солдат, ковыляющий впереди Лабрю, бос. Острые края прихваченного морозом снега и льда изрезали его ноги – кожа со ступней слезла и волочится, как рваный носок. Его следы кровавы. Он не чувствует боли, но идти ему недолго – мышцы уже начинают отслаиваться. «Он не дойдет до дома», – равнодушно думает Лабрю.

Что-то фыркает около его уха, обдавая влажным жаром. Он отстраняется – рядом с ним, неуклюже проваливаясь в снег, то и дело оступаясь, бредет большой соловый жеребец. Конь косит на Лабрю круглым лиловым глазом и недовольно храпит, порываясь встать на дыбы.

Всадник, погруженный в раздумья, практически недвижим и лишь легким движением руки поправляет повод. Это некрупный – кажется, даже невысокий – мужчина в теплой собольей шубе, покрытой зеленым бархатом и расшитой золотом, и большом, не по размеру, меховом чепце.

Лабрю узнает его – и не верит своим глазам. Или не хочет верить.

Вокруг рта всадника легли глубокие морщины, глаза устало полуприкрыты воспаленными красными веками, на заиндевевших ресницах дрожат льдинки. Он смотрит прямо перед собой – и одновременно в никуда. Его измученное сознание терзает упрямая, неотвязная мысль – и Лабрю понимает какая.

Лабрю не то что никогда не видел – он никогда не мог и помыслить увидеть его таким. Таким осунувшимся, таким бледным, таким усталым… Таким слабым. И сердце пронзает острое чувство – это их вина! Вина всех них – тех, кто бредет по этой бесконечной дороге, кто остался лежать на заснеженных равнинах, кого разметало по буеракам и колдобинам, выпотрошило в овраги, перемололо в пищу для червей. Они, именно они не смогли, не оправдали, не справились!

И откуда-то из глубины души, из недр истерзанного нутра исходит звериный вопль:

– Виват император!

Холод схватывает связки, дает под дых – и вопль обращается в хриплый сип.

– Виват император! – повторяет Лабрю, вытягиваясь в струнку.

Замерзшие мышцы не повинуются, суставы трещат, жилы дрожат и ноют.

– Виват император! – шелестит по рядам, словно осенний ветер гонит жухлую листву.

Наполеон медленно поднимает голову. Его взгляд пуст.

Кривая горькая улыбка трогает его губы. Нижняя лопается, и на ней, как ягода рябины, наливается капля крови.

– Виват император… – шепчет Лабрю.

Император все так же медленно, словно холод сковывает все его члены, переводит взгляд на Лабрю.

И вздрагивает.

Странная гримаса искажает его лицо – дрожат и кривятся губы, глаза наполняются ужасом, гортанный хриплый вскрик исходит из горла. Он привстает на стременах, продолжая смотреть на Лабрю, словно не в силах оторвать взгляд, – и пришпоривает лошадь.

Лабрю глядит ему вслед.

А потом опускает голову и продолжает свой скорбный путь.

* * *

– А еще у Хозяина Леса на ладони-то, вот прямо туточки… – заскорузлый палец деда Митяя показывает на мозолистой руке, где именно, – …коготочек растет. Махонький-то, с мизинчик младенца. Вот коготочком-то энтим-то Хозяин Леса жилочку на шее – цоп! – дед Митяй делает резкий, подсекающий взмах, выставив согнутым крючком палец, – и подцепляет! А как жилочка-то порвется – так у человека жизнь-то и вытечет.

Виська заворожено смотрит на губы деда Митяя. Они почти скрыты под густой, неряшливой, клочковатой бородой, в которой запутались крошки от сухарей, – но за эти месяцы Виська приноровился к тому, как двигается лицо деда Митяя во время разговора. Вот трубочкой тянутся губы – это «у», вот в зарослях седых, с рыжинкой, волос появляется влажный черный провал – это «а», вот на мгновение мелькает тень ненастоящей улыбки – это «и»… Виську дед понимает гораздо хуже – тому то и дело приходится мычать, снова и снова пытаясь объяснить неуклюжими взмахами, что же именно он имеет в виду.

Дед Митяй наклоняется и подкидывает в костер еще полено. Пламя на мгновение вытягивает к небу жадный охристый язык – и снова опадает, погружаясь в спокойное, но жаркое тление.

Они сидят на завалинке, лениво перебирая в руках крупянистый, сухой снег, – им некуда спешить, не для чего торопиться. Впереди у них целая зима, закутанная в плат размеренных и тягучих разговоров и полных сладкой жути быличек.

– Не любит он, Хозяин-то, когда огня много, – поясняет дед, повернув лицо к Виське. – Огонь лесу враг, искрица шальная – и все, пожар. Вот вода-то Хозяину по сердцу. Как идешь в лес – возьми с собой в туеске-то водицы, али молочка. Хлебца краюху тоже хорошо. Тебе мелочи – а Хозяину отрада. Помнят его, значить-то, уважают.

Виська криво усмехается. Молока он не видал уже месяца три – единственная корова, каким-то чудом уцелевшая после шествия французских войск на Москву, не пережила однажды ночной набег волков. Наутро остался лишь развороченный сарай, перепаханный кровавый снег и дочиста обглоданные кости – на которых они с дедом еще неделю варили пустой суп с березовой корой. С водицей тоже дела плохи – в колодце с лета плавает вниз лицом разбухший до неузнаваемости труп. Они даже не знают, чей он – француза или кого-то из деревенских. Дед Митяй долго гонял мертвеца багром, пытаясь подцепить и выволочь наверх, но тот никак не поддавался, только тупо тыкался головой о стенки колодца, пока череп не треснул и не истек серовато-розовой жижицей. Дед Митяй прикрыл оголовок крышкой и навалил сверху камней – но если стоять рядом, то нет-нет да и можно еще почуять едва уловимый сладковатый, какой-то липкий запах.

Они с дедом Митяем тут одни – деревня мертва, половина домов разрушена или сожжена, изгороди разворочены, сквозь балки разоренных крыш видно небо. Дорога, ведущая на Москву, проходит гораздо дальше – но несколько французских отрядов, наглых и самоуверенных, в поисках добычи отделились от армии и свернули сюда. После себя они оставили шкуры и головы забитого скота, трупы павших от усталости лошадей – и забрали все, чем могли поживиться.

А еще слух и речь Виськи, унесенные внезапным выстрелом над ухом – шутки ради, забавы для.

* * *

Небо тяжелеет. Оно словно каменеет, становясь твердым и темным.

Погода портится. Вот-вот пойдет снег.

Порывы ветра усиливаются, вышибая дух и вымораживая глаза, – приходится зажмуриваться и дышать в краткие промежутки, пока ветер собирается для нового удара.

Солдаты останавливаются и начинают располагаться на ночлег. Они живут от стоянки к стоянке. Они не ждут ничего – знают, что ничто не изменится и новая стоянка будет не лучше старых. Важно лишь одно – они окажутся чуть ближе к дому.

Форменных мундиров практически не видно – скрыты под одеялами, парусиной, тулупами, шарфами, платками – последние накручены не только на тело, но и на руки, на ноги как обмотки, на голову, наподобие чалмы, вокруг кивера. Это не люди, это какие-то странные существа – мохнатые, волосатые, разноцветные, лишь вместо шкур у них тряпки.

Они сбиваются вокруг костра, тесно прижавшись друг к другу, чтобы не упустить ни крохи тепла. Тянут огрубевшие, обмороженные руки к котелку и жадно хватают пайку. Первые несколько минут все молчат – лишь шумно работают челюсти, туда-сюда ходят кадыки на худых, черных от грязи и пота шеях, раздуваются и сопят, шмыгая выгнанную горячей пищей соплю, ноздри. Еда придает солдатам не только сил, но и жизни – красные и потрескавшиеся от мороза щеки кажутся смазанными жиром, глаза маслено блестят, челюсти продолжают двигаться – но уже в разговорах.

– В третьей роте ночью сержант помер, – равнодушно говорит Ришар.

Люди мрут каждую ночь десятками – замерзают, иссыхают от голода, сгнивают от гангрены, сгорают от лихорадки, – но есть смерти, которые смакуют, весть о которых передают из отряда в отряд, от одной убогой кучки солдат к другой, – смерти интересные, необычные, о которых каждый думает: «Ну уж я-то смогу такую избежать!»

– Они на корову наткнулись, – продолжает Ришар, пододвигаясь поближе к костру. Ему уступают место – это привилегия рассказчика, который поможет не помнить хотя бы несколько минут о пронизывающем холоде, о голоде, который выкручивает кишки, дробит их и перемешивает. Ришар выпрастывает ладони из рукавов и подставляет их жалкому огню. На правой руке у него не хватает мизинца и половины безымянного пальца, на левой только безымянный и остался – в него вросло, вмерзло тоненькое обручальное кольцо – все остальные, отмороженные и опавшие, как гнилые ветки, хранятся у него в ранце, завернутые в платок. Ришар каждый вечер проверяет этот жуткий сверток, пересчитывая его содержимое. В эти моменты его губы шевелятся, и если напрячь слух, то можно разобрать странное: «Сорока-воровка кашу варила, кашу варила, деток кормила…»

– Сержант приказал корову зарезать. Сварили ее, налопались от пуза – она хоть и старая, жилистая была, но мясо как-никак. У Бардье, который мне это рассказал, потом живот пучило и кишки из задницы лезли – с непривычки нажрались…

– Давай дальше! – нетерпеливо торопят его из темноты. При упоминании еды рты наполняются горькой голодной слюной, которая жжет горло, как кислота.

– А потом сержант приказал шкуру ему отдать. Расстелил шерстью вверх, завернулся в… как это называется… тульюп – и лег спать.

По обветренным и обмороженным черным губам Ришара пробегает усмешка. Лабрю видит, как те трескаются, словно сухая глина под палящими лучами солнца, – но ни капли крови не выступает.

– Утром все встают, пора уже идти дальше – а сержант не встает. Его тормошат, пытаются разбудить – а тулуп за ночь примерз к шкуре, не развернуть. Пришлось трем солдатам тащить этот куль к огню, ждать, пока шкура не оттает. А как развернули, так сержант и вывалился оттуда – весь синий, язык наружу, пальцы скрючены, ногти содраны. Выбраться не смог, вот и задохся!

Ришар снова зло усмехается. Он мелко торжествует – жадный сержант получил по заслугам. Лабрю тоже не может сдержать усмешки – ему кажется, что смехом над чужой смертью он прогоняет свою.

Людей тянет в сон. Они сворачиваются вокруг тлеющих костров, как улитки. Их невозможно отличить от снега. Лабрю тоже клонит в дремоту, сознание путается и уплывает куда-то вдаль, покачивая на волнах воспоминаний. На ум приходит дом, запах теплого, свежевыпеченного хлеба, кошка, трущаяся о ноги – и мягкие руки жены, нежно обвивающие его шею…

Лабрю встряхивается, будто промокший воробей, и резко встает – суставы скрипят, как несмазанные дверные петли, обмороженная кожа натягивается, словно на старом, трухлявом барабане. Ему всего двадцать – но кажется, что он так же стар, как это промерзшее, пустое, бесплодное поле, как это слепое, безразличное небо, как этот мертвый, неумолимый снег.

Он не хочет видеть эти сны – он не желает мечтать о доме.

Он просто туда идет.

– Говорят, что мы скоро выйдем к деревням, – говорит вечно голодный Колиньи, грея руки о походный котелок. На его пальцах вздуваются волдыри ожогов, но он, кажется, этого не замечает.

– А это тебе что было? – хмыкает Ришар, тыча куда-то за спину, напоминая всем о черных, сожженных дотла, с обрушившимися стенами, выпученными из оконных дыр и лопнувшими бычьими пузырями, убогих и мертвых домах.

– Не, – мотает головой Колиньи. – Я говорю о хороших деревнях. Где есть люди. Где тепло. Где еда.

По тесному кругу прокатывается жадный вздох. Они давно уже едят лишь два раза в день – во время привалов, – питаются сгнившими, напоминающими скорее куски торфа, сухарями и вяленым, когда-то источенным червями, а теперь промерзшим до каменной твердости мясом.

– Я бы не радовался, – сумрачно подает голос их постоянный рассказчик, Буке. Он зол на Ришара, который перехватил у него интересную историю, и теперь хочет испортить настроение всем. – И не рассчитывал бы на возможность поживиться. Вряд ли крестьяне встретят нас с распростертыми объятиями.

– Кто их спросит? – равнодушно отзывается Колиньи.

– Я бы не стал брать сам, – качает головой Буке. – Дорого обойдется. Я в Москве с одним польским уланом сдружился. У меня бабка из польских евреек была, так что кое-что я помню из языка, ну и тот по-французски что-то сложить мог…

Буке замолкает, глядя на огонь.

– Хороший парень был, – тихо произносит он наконец. – Дочь у него незадолго до похода родилась, мать старенькая ждала… Погиб по-дурацки. Когда Москва горела, решился хоть что-нибудь награбить, ну и рванул по улице, туда, где дворянские особняки стояли. А там уже пылало все… Эх!

Он машет рукой и продолжает:

– Улан рассказывал мне, что у них в полку мародеры особенно зверствовали, брали все – еду, одежду, оклады с икон, распихивали, куда лезло, обжирались до заворота кишок, набивали ранцы так, что на швах рвались…

– Так расстрельные же команды были? – угрюмо бурчит кто-то.

– Были, – кивает Буке. – Но какая разница, когда помирать – чуть раньше или чуть позже? У них даже особым шиком считалось идти на расстрел, попыхивая трубкой – мол, плевать на все.

– Расстрельные команды сейчас впереди всех драпают, – хмыкает Колиньи. – Им не до нас.

– Вот и решили по-другому пугать. Как ловили мародера, то раздевали его догола, привязывали где-нибудь на площади к столбу, выдавали двум солдатам по кнуту – и приказывали стегать.

– Сколько ударов? – живо интересуются из темноты.

– Пока кожа с мясом не слезет, – отвечает Буке. – И потом полк проводили мимо, чтобы все видели. Улан говорил, когда их вели – это просто скелет был. Кожа, мясо, требуха – все кашей на земле валяется, только сердце с легкими в ребрах держатся. И дерьмом на всю площадь несет.

Наступает тишина.

– Нет, ну это же поляки, – неуверенно говорит кто-то.

– Мой отец – офицер, – внезапно произносит Поклен, уставившись на огонь. Отблески бегают по его лицу, вычерчивая глубокие черные морщины – словно на него надели узду. – Во всяком случае, так говорила мать. Их отряд стоял в нашем городке, ну и… много ли надо молоденькой девчонке? Рожок трубит, штыки сверкают на солнце, знамена развеваются, усы щекочут щеку, в ухо жарко текут нежные слова… Отряд ушел, а мать осталась. Со мной. Но она никогда не винила отца. Несмотря на то, что и имени его не знала. Наоборот, все детство рассказывала мне, что он герой, что война – это подвиги, схватки, что-то величественное во славу Великой Франции. А война – это вонь, это грязь по колено, вода по пояс, тухлая кровь, куски мяса, вырываемые из тела, вши… Это мох, который растет на лицах трупов, это вываленные на землю кишки, которые растаскивают вороны и собаки, это прожорливая земля, которая никак не может насытиться мертвецами!

Он издает тоненький вой и начинает биться в рыданиях.

Ришар успокаивающим жестом кладет ему на плечо свою культю. Поклен жадно хватает ее, и поворачивается к нему.

– Мы не вернемся домой, не вернемся… – лихорадочно шепчет он.

Лабрю вспоминает встречу с императором и рассказывает о ней.

– Он словно шел за гробом, – добавляет в конце.

– Кто знает, – качает головой Буке. – Может быть, он и вправду идет за гробом.

Повисает тишина.

Темная, разбухшая, готовая вот-вот разродиться туча надвигается на изуродованное, мертвое поле. В день медленно вползает ночь.

Начинает идти снег.

* * *

– А еще есть снеговая старуха-то, – говорит дед Митяй, проверяя пальцем лезвие топора.

Виська кивает, зачерпывает рукой снег и пытается скатать его. Снежок не выходит – слишком рыхлый и кособокий, он рассыпается в труху. Дед Митяй качает головой.

– Нет, – говорит он. – Не снежная баба-то. Старуха. Снеговая. На ветре она катается, в метели к нам приходит. Иногда просто посмотреть на наше житье-бытье, иногда проучить…

Виська недоуменно выставляет руки ладонями вверх. Дед Митяй пожимает плечами.

– Да просто так проучить. Чтобы не надоедали-то лишний раз. А может, кто-то когда-то и досадил ей – а она обиделась. Ну и мстит людям-то. Никто не знает, ну а у ней, конечно, не спросить. Ты только одно помни – как увидел снеговую старуху-то, не беги от нее, не прячься. Все равно найдет и нагонит. Падай на землю и руки-то раскидывай, будто то крест лежит. Старуха-то будет кружиться вокруг тебя, звать ласково – ты не откликайся, не заговаривай с ней… – Дед Митяй осекается, смотрит на Виську и машет рукой: – Хотя что это я… Потом начнет от земли отрывать-то, приподнимать – а ты молитвы читай и ни о чем больше не думай. Она поймет, что у нее не выходит-то ничего, – и оставит тебя.

Виська хмыкает и продолжает пытаться слепить снежок.

* * *

Здесь, в овраге, тепло – развели несколько костров, набилось полсотни человек. Как цветок распускается густая, удушливая вонь – гниющие раны, мокнущие язвы, дерьмо, моча, немытые тела. Места, где скопились солдаты, можно найти по запаху – и по синеватому пару, который клубится над скукожившимися людьми.

– В пятом взводе собаку сожрали, – говорит Буке.

Те, кто его слышат, пожимают плечами – эка невидаль, собака!

– Это был Гастон, полковой пес, – поясняет Буке.

Теперь все вздыхают: полковой пес все равно что сослуживец. Его гибель – дурная весть. Ну а съесть – все равно что сожрать своего же солдата.

– Ладно вам! – говорит Ришар – сегодня он кашеварит. – Готово уже.

Все пододвигаются поближе. Ришар выхватывает из котла склизкий, мутный ком, в котором поблескивает что-то черное.

– Пальцы совсем не работают, – извиняясь, бормочет Ришар, показывая свои культяпки. – Не удалось хорошо ощипать.

Это ворона – худая и жилистая и, кажется, сдохшая своей смертью. Ее шея свернута под немыслимым даже для мертвой птицы углом, один глаз вытек, второй болтается на тоненькой, как паутинка, ниточке нерва и словно обводит всех укоряющим взглядом.

– Делим, – решительно говорит Лабрю.

Ворону терзают мгновенно. Каждому достается крохотный – буквально с ноготь – кусочек мяса или требухи. У Лабрю это ошметок лапы с длинным кривым когтем. Он запихивает его в рот и заедает снегом горький, бьющий в нос и отдающийся отрыжкой привкус.

– Как дойдем до деревни, местным не верить, – поучает Буке. Его морщинистое, мятое, словно поношенное лицо искажается в злобной гримасе. – Говорят, они заманивают солдат и офицеров, чтобы убить и ограбить. А женщины их ничем мужчинам не уступают. Я слышал, что они запихивают умирающим французам навоз в рот со словами: «На тебе хлебушка покушать»!

– Что, так и говорят? – с сомнением переспрашивает Ришар. – Прям по-французски и говорят?

Буке тушуется.

– Наверное, выучили, – бормочет он. – Ну или по-русски…

– А кто тогда узнал, что именно они говорят?

– Да идите вы! – машет рукой Буке. – Не хотите верить, не надо!

Все гогочут – громко, истошно, отчаянно, словно прогоняя этим истеричным полусмехом-полурыком холод, голод и смерть.

– Офицеры в третьей роте стали стреляться, – внезапно говорит Поклен.

– Ну так то офицеры, – качает головой Буке. – Им застрелиться – что раз плюнуть. Они и на дуэлях стреляются, ради веселья.

Все снова гогочут – уже просто так. Выпученные глаза, раззявленные рты, распухшие носы, усы, слипшиеся от соплей и гноя, – это не лица, это какие-то жуткие маски, дурно слепленные и перекошенные.

Вдруг смех стихает – так же внезапно, как и начался.

Среди них чужаки.

Это два старика, лет пятидесяти-шестидесяти – точнее сказать сложно, мороз и ветер своевольно добавляют людям морщин и седины, превращая юнцов в дряхлые развалины. Но на этих солдатах обтрепанные мундиры Старой гвардии – и ни о чем догадываться не нужно. Кроме одного – как сюда попали эти ветераны? Они должны идти впереди, вместе с императором, чеканя шаг и отбиваясь от носящихся в вихрях метели казаков! Им не место здесь, среди отстающих.

– Пошли вон! – орет кто-то во всю глотку.

– Купцы, жиды сраные! – вторит другой.

– Когда мы с голоду дохли, они в Москве жировали!

Лабрю качает головой, поеживаясь. Гвардейцев ненавидят. За славу и почести, за московские квартиры – в то время, когда остальная армия мерзла где-то в полях, – за дополнительный паек в лучшие времена. Сейчас эта ненависть стала звериной, безжалостной и людоедской.

– Пожалуйста, – надтреснутым голосом умоляет один из стариков. Его щеку пересекает застарелый шрам. – Мы не просим еды, просто пустите нас погреться. Наутро мы уйдем.

– Вон! – ревут из темноты. Кто-то встает во весь рост и замахивается ружьем.

– Не надо, Шарль, – другой старик успокаивающим жестом кладет руку на плечо соратнику. – Не надо.

Ветераны уходят в ночь, гонимые снежными вихрями.

Лабрю поплотнее заворачивается в украденную во время угара разграбления Москвы шубу, прислоняется спиной к камню – он надеется, что это именно камень, а не окоченевший труп, но нет сил проверять – и пытается погрузиться в сон.

Что-то терзает его слух – неуловимое, неразборчивое, словно скребется в черепе, не давая задремать, тревожит и тормошит. Лабрю с трудом разлепляет веки и прислушивается.

– Жюли очень нравятся мои пальцы, – бормочет Ришар, любовно поглаживая серые, похожие на мертвых рыбок, кусочки плоти. – Я был пианистом в кабачке напротив церкви Мадлен. Мы там и познакомились. Она говорит, что прежде всего влюбилась в мои пальцы…

Сломанный и криво сросшийся средний; указательный, с засохшей под криво обкусанным ногтем каемочкой бурой крови; большой, весь в шрамах, как старое дерево; слипшиеся, смерзшиеся в комок мизинец и половина безымянного; еще один мизинец с длинным, как у женщины, ногтем, чтобы легче было подчерпывать табак и порох…

– Их же пришьют, правда? – спрашивает Ришар, с надеждой заглядывая Лабрю в глаза. – В Париже их же смогут пришить обратно?

Лабрю стискивает зубы.

– Сорока-воровка кашу варила… – шепчет Ришар все те же странные слова. – Этому дала, этому дала…

Он баюкает их, как детей, – сломанный и криво сросшийся средний; указательный, с засохшей под криво обкусанным ногтем каемочкой бурой крови; большой, весь в шрамах, как старое дерево; слипшиеся, смерзшиеся в комок мизинец и половина безымянного; еще один мизинец с длинным, как у женщины, ногтем, чтобы легче было подчерпывать табак и порох…

– Пришьют, – отвечает Лабрю. – Обязательно. Будут как новые. И ты снова сможешь играть в кабачке напротив церкви Мадлен.

Ришар упрямо мотает головой.

– Нет, – твердо говорит он. – Нет. Только для Жюли. Теперь я буду играть только для Жюли.

Он снова склоняется над частицами себя.

* * *

– Лес-то таперича не тот, – дед Митяй наклоняется к кострищу и выуживает из золы черную, скукоженную картофелину. Перекидывает в руках, смачно дует – а потом перебрасывает ее Виське. – Изменился лес-то… Много чужаков сюда пришло.

Картофелина мелкая, скособоченная, каким-то чудом уцелевшая в земле с прошлого года – они с дедом Митяем накопали их с полведра на поле, что за лесом, – но когда Виська разламывает ее, то из солнечно-желтой сердцевины идет сытный, мучной дух. Едва очистив, Виська запихивает ее, еще горячую, в рот, и шумно дышит, пытаясь остудить.

Дед Митяй ест неторопливо, обсасывая шкурку, невзирая на золу и пепел.

Виська мычит, приставляя раскрытую ладонь к макушке, пытаясь изобразить французский кивер. Дед Митяй смотрит на него, восстанавливая нить разговора, – а потом отрицательно мотает головой.

– А нет, не французы чужаки-то энти. Французы-то по другим лесам прошли. Где пожгли, где разорили, где потоптали. А где не французы – там свои же, крестьяне-то сбежавшие попрятались. Ме́ста лесным жителям не осталось, вот они и двинулись-то туда, где поспокойнее.

Виська довольно улыбается, обнажает зубы и приставляет к ним два пальца, словно заячьи резцы. Дед Митяй качает головой:

– Не, не радуйся. Энти к нам не придут-то. Кого сожрали, кто по норам сидит и не высовывается, шкурку свою бережет-то. Так что не видать нам пока хорошей охоты-то. Другие идут к нам.

Виська округляет глаза, не в силах отвести взгляд от губ деда Митяя.

– Другие, – повторяет тот и замолкает.

* * *

На востоке разгорается зарево. Сквозь смерзшиеся ресницы кажется, что это охваченная пожаром Москва догнала их и надвигается, чтобы пожрать, всосать в себя, не дать уйти домой.

Из оврагов вылезают бесформенные, чудовищные тени, какие-то заиндевевшие туши, словно разбуженные от спячки медведи. Но то всего лишь солдаты поднимаются ото сна. Их глаза воспалены, к синюшным губам прилипли ошметки табака, красные и сизые лица заросли бородами, носы распухли, ноздри залеплены белесой коркой соплей. Кто-то остервенело чешется – вши, словно предчувствуя скорую смерть своих хозяев, кусаются с удвоенной силой. Раньше, на стоянках, можно было скинуть рубахи и прокатать прикладом швы, наслаждаясь хрустом лопающихся паразитов – но сейчас никто не осмелится скинуть с себя хотя бы часть одежд, которые надеты, намотаны, накинуты на их изможденные тела.

На ощупь, в полумраке, все разбирают ружья, составленные в пирамиды. Это очень просто – каждый сделал какую-то заметку. У Лабрю на ремне привязан шнурок, у Буке – три зарубки на прикладе, Ришар прижег ремень огнивом. Они держатся за свои ружья, как за величайшую ценность, как за дорогой талисман. Как за билет домой.

Ледяной ветер сбивает с ног, раскачивая людей, как деревья. То тут, то там в белой пелене размытый, едва видимый силуэт вздрагивает и исчезает, словно унесенный снежным порывом. Они идут медленно, мелкими шажками, друг за другом, след в след, то и дело протягивая руку и толкая впереди идущего в спину – мол, я тут, и ты тут, мы вместе, мы идем, мы обязательно дойдем. Дойдем домой.

Вдруг их цепочка останавливается. Это Буке – именно он первый замешкался, пристально глядя куда-то влево, а потом и вообще застыл как вкопанный. Они окружают его – благодарные внезапной передышке, разочарованные потерей времени.

– Что это? – спрашивает Буке, прищуриваясь.

Он указывает на смутную тень впереди.

Это те самые гвардейцы, что приходили к костру. Кажется, никто так и не пустил их к себе, не подвинулся, не дал места у спасительного тепла, сжираемый застарелой завистью. Оставшись в одиночестве, они поддерживали друг друга до последнего – осколки великой Старой гвардии, верные чести и дружбе до смертного одра.

Сон, усталость и голод сморили их, стреножили, превратили каждый шаг в пытку. Они не осмелились лечь в снег – это означало бы добровольно отдаться в лапы верной смерти. Старики оперлись друг о друга, переплели руки, сдвинулись плечами – и уснули. Иней серебрится на их усах, сверкает на ресницах, подернул морщинистые щеки.

Солдаты бредут мимо этого молчаливого укора их злобе и жадности – и предвозвестника их будущего. Кажется, что это не люди идут – а течет река смерти.

Ноги каменеют, колени хрустят, как сухое дерево. Лабрю кусает губы от боли и, чтобы не завыть, истошно кричит в ветер и холод:

– Я! Иду! Домой! Я! Вернусь! Домой!

Колючий ветер подхватывает его слова и уносит прочь.

* * *

Когда французы ушли дальше, на Москву, жители деревни, похоронив погибших и забрав с собой жалкие остатки нажитого, бежали на север, подальше от французских путей. Виська не знает, что с ними сталось, – может быть, сумели добраться до других деревень и уговорили принять их, заселили заброшенные дома на отшибе; а может быть, сгинули без следа в лесу, увязли в болотах, унесены реками, опрометчиво попытавшись пересечь их вброд. Виську никто не звал с собой, да и не взял бы, даже если б он попросился, – кому нужен лишний рот, приблудившийся по весне сирота-беспризорник? Да, здесь Виську подкармливали, давали кров в амбарах, он за кое-какую одежонку, перешитую с чужого плеча, помогал на огородах, пас скотину и носил мужикам в поле кувшины с квасом – но это было тогда, когда жизнь была мирной и сытой. Сейчас же, когда голод запустил свои ледяные пальцы в тощие котомки, Виська оказался не у дел.

Поэтому он остался здесь, вместе с дедом Митяем. Тот, бывший лесник, лет десять назад схоронил жену, а дети – все пятеро – померли еще во младенчестве. Дед Митяй не видит смысла куда-то бежать, покидать пусть и разоренный и разрушенный, но дом. Жизнь в деревне дается ему с трудом – он не знает каких-то простых, привычных крестьянину вещей, не умеет толком ухаживать за избой – но и в лес возвратиться тоже не может: сторожка сгорела, а сил построить новую уже не хватает. Да и лес уже не тот – голый и пустой, он больше не приветлив к бывшему другу.

Виське голодно. Тощих зайцев, которых приносит дед Митяй, бормоча что-то про покинувших лес животных, ему не хватает. Он не жалуется деду, наоборот, благодарит со всем жаром своего немого языка и плохо слушающихся рук – но потом, подгоняемый сосущей тоской под ложечкой, начинает рыскать по полуразрушенным избам, разоренным огородам и ближайшей лесной балке – авось что-то пропустил в прошлый раз.

В первые недели после ухода французов на Москву он еще надеялся – с жаром обшаривал дома, покраснев от натуги, поднимал тяжелые крышки подполов, залезал по шатающимся, с недостающими ступеньками, лестницам на чердаки.

Эти надежды рухнули разом в один августовский день.

Полчища мух облепили тогда деревню, пируя на остатках. Они даже не разлетались при появлении человека – лишь если их прогоняли прутиком, поднимались со своей гнусно пахнущей добычи, недовольно жужжа, тыкаясь в нос и рот, мстительно залепляя лицо и путаясь в волосах.

В этой избе мух было особенно много – они шевелящимся черным ковром покрыли стены, зудели и шебуршали на полу, ползали по потолку, то и дело срываясь вниз и, оглушенные, пытались перевернуться. Виська никогда еще не видел настолько сытых и опьяневших от еды мух – и подумал, что и ему с дедом Митяем что-то да перепадет.

Он облазил все – полати, лавку, перерыл сени, даже разворошил старое, прогнившее бабское приданое в разбитом сундуке. Еды нигде не было – и тем большую зависть вызывали осоловевшие и наглые мухи.

Виська был терпелив и проследил за ними. Они влетали и вылетали – а точнее, тяжело пошатываясь, выползали – из полусожженного, заваленного рухнувшей крышей угла. Виське стоило неимоверных усилий и целого дня, чтобы хоть как-то разгрести хлам, раздвинуть с помощью старого багра балки – и протиснуться в получившуюся узкую щель. Но голод и предвкушение еды придавали ему сил.

Там было просторно и даже светло – солнце проникало сквозь большие, с палец толщиной, зазоры. Зацепившись за выступ, практически под самой крышей, висело что-то, похожее на мешок. «Репа!» – замерло в восхитительной догадке Виськино сердце: в деревне умели хитро заготавливать репу с прошлого года, переложив солью и золой.

Виська, сглатывая жадную слюну и предвкушая благодарность в глазах деда Митяя, потянул находку на себя – и мешок упал на него, обдав густым удушающим запахом. А потом развернулся, раскинув полуразложившиеся, с осклизлой, сползающей с костей плотью, руки и ноги.

Это был человек. Судя по длинным, когда-то светлым, а теперь лезущим пучками, зеленовато-синим волосам – женщина. Лицо распухло, как брюква в дождь, в пустых глазницах поселилась плесень, изо рта, мелко семеня, выскользнуло какое-то насекомое.

Она развалилась у Виськи в руках, распалась на части, как разорванная, растерзанная тряпичная кукла – и дед Митяй так и похоронил ее, по частям, завернув каждый кусок тела в тряпицу. Они так и не узнали, кто это был – поэтому просто поставили грубо сколоченный деревянный крест.

С тех пор Виська больше никогда не лазил по чужим домам. Он видел в них гигантские немые могилы – и боялся потревожить тех, кто остался внутри навечно.

* * *

– Конец мне, – говорит Поклен, тупо смотря на снег у ног. – Кровью харкаю. В груди ломит. Конец.

Все молчат.

– Куда вы меня похороните? – спрашивает он.

Конечно, никто не собирается его хоронить – нет ни сил, ни возможности, ни желания долбить мерзлую землю. Поклен и сам понимает это.

– Похороните меня, пожалуйста! – жалобно стонет он.

Буке зачем-то начинает рассказывать, как хоронили писаря из третьей роты, умершего от дизентерии в Москве.

– Гробовщик, жидовская морда, цену заломил за новый гроб, как будто мы карету покупали! – сплевывая тягучую, желтую от табака слюну, повествует он. – А готовых нет, сказал, что гвардия в первый же день все скупила, даже детские – мол, для безногих сгодятся. Деваться некуда, пришлось самим сколачивать. Зашли в один из домов – ох, а красиво-то как там было! люстры хрустальные, картины по стенам, шторы… хозяева-то с Москвы сбежали, а все с собой прихватить не смогли. Ну мы им и подсобили, освободили дом от барахла!

Буке довольно хлопает по раздутому ранцу. Остальные ухмыляются – нет никого, кто удержался бы от… нет, не мародерства, просто от того, чтобы взять причитавшееся. А им ведь причиталось, не так ли? Это же военная добыча, да?

– Ну и вот, – продолжает Буке. – Мы отодрали паркет, вытащили гвозди, на которых картины висели – и сколотили. Конечно, получилось так себе, щели в палец толщиной – но какая бедняге уже разница?

Белесый, мутный свет настолько вязок, что кажется, будто он течет отовсюду. Поле покрыто оврагами и ямами, как шрамами и оспинами. Голые деревья застыли, словно выкрученные судорогой.

Солдаты копошатся в рытвинах, возятся в ямах и канавах.

«Мы зерна, – лениво ворочается в оцепеневшем от холода и голода мозгу Лабрю одинокая мысль. – Мы зерна, брошенные в землю. Нам надо закопаться, чтобы не промерзнуть…»

Буке рядом с ним присаживается на корточки и начинает голыми руками рыть землю, отбрасывать в стороны мерзлые комки.

Лабрю стучит прикладом по плечу Буке. Заледенелая ткань отдается звоном.

«Гробы уже надеты на нас, – думает Лабрю. – Нам достаточно просто лечь в снег – и мы уже похоронены».

– Я вернусь домой, – говорит он вслух. – Я вернусь.

– Смотри, – шепчет ему на ухо Буке. Его худое бескровное лицо искажено гримасой, глаза лихорадочно блестят, рука указывает на причудливое сплетение тел у самой земли.

Это мертвецы. Они попали в овраг – видимо, соскользнули туда в предрассветной мгле – и не смогли выбраться. Их скрюченные пальцы так и вмерзли в обледеневшую почву. Лица, застывшие масками, подняты к небу.

– Эта земля отравлена, – бормочет Буке. – Такая хорошая земля, сколько хлеба могло быть! А теперь тут ржавое железо и гнилое мясо…

Они спускаются в низины, поднимаются на пригорки, идут то вверх, то вниз, ноги то вязнут, то скользят. Кажется, что это сама земля вспучивалась и лопалась здесь, что это из ее недр что-то рвалось на волю.

Они ступают по трупам.

Некоторые уже заплесневели, их кожа будто покрыта ржавчиной, усыпана черными пятнами. В оврагах, где стоячая вода еще даже не прихвачена коркой льда, теснятся черные, раздутые, с вывернутыми губами и выпученными синюшными глазами головы – когда-то раненные, эти солдаты скатились в овраг, увязли в топкой, засасывающей грязи и исступленно и бесплодно скребли обрывистые склоны в попытках выбраться. Стоило кому-то приподняться чуть выше других – как те хватали его за ремень и стаскивали обратно, желая использовать его как ступеньку.

Буке запинается обо что-то, чуть не падает и негромко ругается сквозь сжатые зубы. Нога в чем-то запуталась, и он дергает ее, пытаясь высвободиться. Наконец жалобно поднимает глаза на Лабрю.

– Мертвец, – испуганно шепчет он. – Мертвец держит меня.

Пораженный этой внезапной вспышкой суеверия, Лабрю вытаскивает нож и наклоняется к комку грязи, намертво прицепившемуся к сапогу Буке. Это чья-то рука – отрубленная аккуратно, по линии кисти, словно ее готовили манекеном перчаточному мастеру. Из нее торчат спутанные и слипшиеся жилы – точь-в-точь силок для кролика. Лабрю пилит эти жилы – смерзшиеся, твердые, как проволока, разве что гнущиеся под лезвием, – затем раздвигает их, и нога Буке выходит, как пробка из бутылки.

– Должен, – бросает ему Лабрю, пряча нож.

Буке кивает, продолжая с ужасом смотреть на руку.

– Мертвец, – едва шевеля губами, бормочет он. – Мертвец не пускал меня.

Лабрю треплет его по плечу и слегка подталкивает в спину: мол, что за ерунда, разве мертвецов раньше не видал?

Они идут дальше, все еще стараясь переступать через трупы, но все чаще и чаще ощущая под ногами чью-то твердую, как камень, окоченевшую плоть.

А здесь ядро упало на излете, прокатившись по солдатам, смолов их в кашу. Багровое мясо, желтоватый жир, белые осколки костей, синие обрывки ткани, коричневые куски кожи – и поверх этого всего, как патина на старинных картинах, нежнейшая зеленовато-голубая плесень. Ее уже прихватили заморозки, проседила изморозь – но она до сих пор кажется ворсом роскошного турецкого ковра с причудливым и извращенным багрово-желто-бело-сине-коричневым рисунком. Лабрю мешкает, не решается потревожить эту красоту – о том, что ее соткали своими размозженными телами мертвецы, он и не думает, – но, наконец, ступает на нее.

На краю поля лежит солдат. Издалека кажется, что он спит, но, подходя ближе, Лабрю видит только отрезанную, как ножом, нижнюю часть туловища – нет ни головы, ни шеи, ничего выше плеч. Рядом валяется обрывок ремня, на который нанизана связка уже побелевших и потемневших хлебов – этот солдат разносил еду.

Колиньи, воровато озираясь, опускается на корточки и начинает лихорадочно набивать рюкзак.

– Путь домой долгий, – ни к кому не обращаясь, объясняет он. – Очень долгий.

Ришар, подумав, присоединяется. Вдвоем они быстро опустошают ремень. Поднимаясь на ноги, замечают Лабрю, и Ришар, широко улыбнувшись, протягивает краюху. Лабрю качает головой и жестом отказывается от этого последнего дара мертвеца.

* * *

Фотя, как всегда, ждет Виську у старого поваленного дерева, положив голову на выпучившийся из земли и снега корень, прикрытая от ветра высоким глинистым отвалом.

Виська мычит и размахивает руками, рассказывая Фоте обо всем, что успел передумать за прошедший день, о том, что поведал дед Митяй, о том, что происходило утром и вечером, – передает все, каждую мелочь, каждую несущественную думку.

Фотя молчит и смотрит мертвым глазом в небо. Второй у нее вытек, и Виська заменил его белой льдинкой, подсунув под веко, – если не присматриваться, кажется, что Фотя подмигивает.

Фотя совсем не пахнет – лишь чуть-чуть, едва уловимо, если наклониться и потянуть носом: сеном, мокрой травой после дождя и новорожденным теленком. Именно поэтому Виська не может думать о ней как о мертвой, – пусть даже после набега французов от нее и осталась лишь верхняя половина тела. Для Виськи это все еще она, его лучшая подруга по детским играм.

Фоте скучно здесь, в лесу, одной – и Виська пытается развлечь ее, как умеет. Он бы уже давно сделал волокуши из веток и перетащил ее домой, в деревню, – но боится, что растрясет маленькое тельце, а тепло избы превратит Фотю в обычного, воняющего тленом и смертью мертвеца. Да и дед Митяй вряд ли это одобрит. Скорее всего, он попытается похоронить Фотю – лопата уже не возьмет промерзшую землю, но дед Митяй может просто забросать тело валежником до весны, а то и сбросит в колодец, к тому безымянному и безвестному покойнику. И Виська уже никогда больше не сможет с ней поговорить.

Все это Виська уже не раз пытается объяснить ей – косоруко и косноязычно, как умеет, – но все равно ему кажется, что Фотя обижена.

* * *

Поклен умирает ночью, захлебнувшись кашлем и кровавой пеной. Восходящее солнце отражается в его остекленевших глазах. Лицо усыпано, как крупой, мертвыми вшами – почуяв смерть, те бросились наутек, в поисках свежей крови и теплой плоти, но не успели.

Буке и Лабрю пытаются похоронить его. Это даже не яма – так, шрам от шального ядра, по колено, длиной в половину человеческого роста. Но выбирать не приходится. Поклен уже закоченел, как просоленное морской водой дерево, и приходится ломать его в нескольких местах – локтях, коленях, пояснице и шее. Теперь он похож на выброшенную марионетку – при этой мысли у Лабрю почему-то щемит сердце.

Они укладывают Поклена в рытвину, согнув ему ноги и прижав руки к груди, укрывают старым, рваным одеялом – его пожертвовал Буке, который и так больше похож на ворох тряпья, чем на человека, – закидывают щепками и собранными ветками: ведь ткань и дерево можно счесть за обивку и гроб? – наваливают комья мерзлой земли и утаптывают ногами, пока та не становится твердой как камень.

* * *

Ночь ясна и морозна. На иссиня-черном, как вымазанном углем, небе рассыпались яркие звезды, будто кто-то швырнул туда пригоршню мелких дробленых льдинок.

Виська стягивает с руки большую, не по размеру, но теплую, как печка, самодельную варежку на собачьем меху – и мороз тут же прикусывает кожу мелкими острыми зубками. Виська начинает водить пальцем, будто прочерчивая между звездами невидимые линии. Он играет так каждую ясную ночь – представляет, что небо покрыто причудливыми рисунками и буквами, как в церковных книгах.

Что-то мелькает справа, едва различимо – будто то снег упал с ветки или какое-то существо метнулось на верхушке дерева.

Виська надевает варежку и вглядывается в сумрак.

Одна из низко нависающих над землей веток покачивается, с нее крупными комьями осыпается снег. Что-то сидит на этой ветке – и будто бы смотрит на Виську.

Виське не страшно. Волки не прыгают по веткам, змеи не ползают зимой – чего еще можно бояться в лесу?

Он осторожно встает с завалинки и медленно, чтобы не спугнуть незваного гостя, подходит к дереву. Ветка начинает раскачиваться сильнее, но тот, кто сидит на ней, не уходит – а кажется, даже пододвигается навстречу Виське.

Это белка.

Необычно крупная, странно для зимы ярко-рыжая – словно язычок костра примостился на дереве. Ее шубка, припорошенная снегом, блестит в лунном свете, а хвост лежит на спине, завернувшись тугим кольцом.

Виська улыбается и подходит еще ближе.

Белка смотрит на него. Пристально, не шелохнувшись, совершенно не боясь – словно в первый раз видит человека и не знает, что его стоит бояться. Или же наоборот – слишком часто видела людей и бояться не собирается.

Виська играет с белкой в гляделки. Он понимает, что ему не добежать до дома, не заскочить в сени, не сдернуть висящее там ружье и не успеть обратно, заряжая на ходу, – белка убежит, конечно же, убежит, исчезнет как сон, как морок, как видение. Он переминается с ноги на ногу, словно пытаясь отвлечь белку, заставить ее отвести взгляд – но та все так же смотрит на него. В него.

Свет луны отражается в ее круглых, выпуклых, удивительно больших глазах. Они влажно поблескивают, и кажется, что белка плачет.

Виська делает шаг к белке – и замирает.

Вместо лап у нее руки. Маленькие, как у младенчика, с крохотными розовыми пальчиками, они вцепились в обледеневшую ветку – так, что на них набухли жилки.

Виська смотрит на эти детские ручки, не в силах оторвать от них взгляд, окончательно и бесповоротно проиграв в гляделки – смотрит, чувствуя, как от жалости и безысходности начинает сжиматься его сердце.

Ветка дергается, обдав Виську снежным облаком – и ручки, а вместе с ними и белка, исчезают во мраке леса.

Виська, подумав, снимает варежки – да, они слишком велики для беличьих ручек, но пусть белка хотя бы унесет их в свое гнездо и греет крохотные розовые пальчики по ночам. Ведь ночи такие холодные!

Он нанизывает варежки на ветки как можно выше над головой – чтобы показать, что не забыл и не потерял их, что действительно оставляет здесь, дарит, дарит от чистого сердца и не ожидая ничего взамен. Ветки гнутся под нежданной тяжестью, на Виську с них осыпается снег. Виська отряхивается и медленно уходит, промычав напоследок что-то, как он надеется, ласковое и ободряющее.

Наутро он первым делом бежит проверить варежки на дереве.

Их нет.

* * *

Лабрю стоит с трудом, пошатываясь, не решаясь лечь, – опасается, что потом не встанет. Судя по тому, как неуверенно стоят рядом с ним остальные – они думают о том же. Одежда, ранцы, даже снег, засыпавшийся в каждую складку – все тянет вниз, к земле.

Вокруг царит тишина, словно весь мир погрузился в оцепенение.

Лабрю напрягает зрение – ему кажется, что он ослеп от этого проклятого сверкающего и блистающего снега. Он помнит Березину и мертвые лица, прижавшиеся ко льду, помнит изрытое, выпотрошенное Бородино во время отступления и искалеченного, обросшего солдата, забытого там после битвы. Память тревожит и терзает его – и он, тряхнув головой, вызывает видение дома. Кошки, хлеба и рук жены. И исчезают, растворяются в небытии покойники и силуэты прошлого. Будущее – вот о чем он должен думать. Будущее – и дом!

Начинают раздавать сухари. Солдаты шутят, что теперь у них хлеб с мясом – жирные личинки опарышей, высохшие и промерзшие, уже не вызывают отвращения и кое-кто даже находит их вкус пикантным. Во всяком случае, еще никто не отказался от пайки.

И вдруг еще одна рука тянется через плечо Лабрю к сухарям. Ногти на пальцах сломаны и сорваны, кожа на костяшках висит лохмами, комья земли застряли в ранах и ссадинах. Лабрю оборачивается. Это Поклен. Он жадно смотрит на еду и мусолит ее в изуродованных пальцах.

– Ты же мертвый, – полуспрашивает-полуутверждает Лабрю. – Ты умер, и мы тебя похоронили.

Мертвец замирает, не донеся сухарь до рта. Кровавая пена так и присохла к бороде и губам, зернышки вшей вмерзли в ледяную корку, стягивающую кожу.

– Ты мертвый, – повторяет Лабрю.

Мертвец еще несколько секунд стоит неподвижно.

А потом недоуменно пожимает плечами, закидывает в рот сухарь и начинает жевать.

* * *

Виська таращится в темноту, мерно дыша. Они с дедом Митяем спят рядом, бок о бок – так теплее – на грубо сколоченной лавке, под кучей старых, заскорузлых шкур и драных тулупов, совершенно негодных для того, чтобы носить. Из щелей в стенах дует пронзительным холодом – каждый день они забивают дыры соломой и замазывают разведенной в горячей воде глиной, но каждую ночь словно открываются новые. Виська вздыхает и поглубже закапывается в ворох тряпья, осторожно дыша на коченеющие пальцы. Из всей деревни именно эта изба сохранилась лучше всех, хоть и пришлось под первым снегом перекрывать крышу и перекладывать полуразбитую печку. С печкой у них вышло не очень удачно – не хватило сил и умения, да и под рукой была только плохая, перемешанная с песком глина – но в других домах печи были еще хуже. Их хотя бы грела, пусть и накалялась так, что в избе становилось трудно дышать и пахло чем-то мертвым – дед Митяй как-то знаками показал Виське, что, похоже, в трубе застряла и сдохла кошка – но вытащить и проверить они не могли: слишком много уже навалило снега на крышу и слишком уж прогнили балки.

Дед Митяй спит – Виська понимает это, приложив ладонь к его груди: она мерно вздымается и чуть подрагивает, когда дед храпит.

Самому Виське не спится. Что-то тревожит его, заставляя тоненькие волоски на руках вставать дыбом, а кожу покрываться мурашками.

Что-то ходит там, за стеной, на улице. Виська не слышит этого – но чувствует содрогание стены, около которой лежит, когда это «что-то» касается ее.

Виська прикладывает ладонь к бревнам. Там, откуда только что промозгло и холодно дуло, – ничего.

Кто-то с той стороны перемещается, медленно сдвигаясь влево. Он стоит совсем рядом со стеной, прижавшись к ней своим – лицом? мордой? – Виська ощущает ладонью горячее прерывистое дыхание, а когда наклоняется ближе – то чувствует запах.

Он не знает, насколько тихо двигается существо – для самого Виськи, конечно, оно бесшумно, как и весь окружающий мир, – но ведь и дед Митяй ничего не слышит. А может, слышит, но не подает виду?

Ладонь обжигает холодным воздухом – таинственный гость снова делает шаг в сторону. Виська отчего-то понимает, что это не человек, ведь человек не будет ночью молча стоять у стены – даже не двери! – дома, не будет так сильно и редко дышать таким жарким, и не будет от него так странно пахнуть. Сырым мясом и скошенным лугом.

Виська осторожно переползает через деда Митяя, слезает с лавки и идет в сени.

Это припасы на черный день – три тщательно провяленных заячьих тушки. Виська берет нож и осторожно, стараясь не порезаться в темноте, проводит им по мясу. Ощупывает пальцем тонкий ломтик, отрывает его и срезает еще один. Мяса совсем немного, на один-два укуса – и это только самому Виське, а кто знает, каков он, их ночной гость? – но больше взять не решается. Это не только его мясо, но и деда Митяя, и сейчас Виська берет свою часть. Еще один, даже самый маленький, кусочек – это уже воровство у деда.

Ломтики тоненькие-тоненькие, как березовые листочки, багрово-прозрачные, словно раздавленная рябина. Виська аккуратно просовывает их в щель между бревнами – там, откуда пышет жаром и дышат плотью и травой. Он держит их кончиками пальцев, чтобы не ускользнули, не провалились в глубокий снег по другую сторону стены, не пропали зря.

Ломтики чуть вздрагивают, а потом невидимая сила осторожно вытягивает их наружу.

* * *

Колючий ветер сбивает с ног, мокрый снег стегает лица, как пучок розог. Из носа течет, из глаз катятся слезы, стягивая щеки ледяной коркой, дыхание перехватывает.

В белой пелене солдаты кажутся жалкими, убогими тенями. Их хлещет по щекам, ушам, губам, избивает до синяков. Не спасают шарфы, которыми закутана голова, обвязаны ноги, крест-накрест перекрыта грудь.

Ранец оттягивает плечи, словно становясь тяжелее с каждым шагом, ноги вязнут в снегу.

Впереди кто-то спотыкается и падает на четвереньки. Встать он уже не может – и по нему ступают другие, вдавливая его в снег, расплющивая и перемалывая. Его ранец лопается под ногами, и жалкое содержимое вываливается наружу. Засаленная и, судя по объему, неполная колода карт соседствует с разукрашенным женским платком, обугленная трубка, сбитое огниво и ветхий кисет – с обсыпанным бриллиантами орденом какого-то русского вельможи, огарок свечи и огрызок карандаша, связка полусгнивших кожаных шнурков – эти неравноценные сокровища безжалостно втаптываются в снег и грязь, хрустят под подошвами, обреченные навеки сгинуть в этом поле, рядом со своим безвестным хозяином.

Сквозь ветер и снег к Лабрю пробивается Ришар. Он что-то беззвучно кричит, широко разевая рот, в его глазах плещется ужас, лицо перекошено. Лабрю знаками показывает, что не понимает и не слышит его – тогда Ришар хватает его за руки и тащит за собой.

Это Буке. Вокруг него кровь. Ею залито все – снег, перемолотый настолько, что видна голая земля, на которой стынут кровавые лужи; разорванный на лоскуты мундир; выпотрошенный ранец. Нет ни шубы, ни платков, ни шарфов, ни обмоток – Буке гол и освежеван, как животное на бойне. Плоть вырвана кусками и сквозь истекающие сукровицей дыры белеют кости.

Кровь пузырится на губах Буке, тут же застывая, схваченная морозом.

– Как же так… – недоуменно бормочет он, окидывая взглядом свое изуродованное тело. – Как же так? Я же просто… Я просто пришел спросить. Узнать новости…

На глазах Буке выступают слезы детской обиды на жестокую несправедливость.

– Я же просто узнать… – его голос дрожит. – А они… они сказали, что я не их полка… Что меня можно… Что меня нужно…

Лабрю стискивает кулаки в бессильной ярости. Ришар лихорадочно шарит в рюкзаке, пытаясь найти что-то, чем можно заткнуть эти зияющие раны – но у него нет ничего, кроме тухлых сухарей и окладов с русских икон.

– Они содрали с меня одежду, – голос Буке срывается на шепот. – Сказали, что им нужнее… А потом…

Он всхлипывает и указывает рукой на раны:

– Они сказали, что слишком давно не ели…

Буке они едва ли хоронят – сил хватает только на то, чтобы отнести тело подальше от дороги, под тоненькую, расщепленную старым выстрелом и оттого не вышедшую в рост, березку. Они заваливают его снегом вперемешку с жухлой травой, ножами и пряжками удается наскрести даже пару пригоршней земли. Ришар впопыхах читает молитву – слишком холодно стоять с непокрытыми головами, – и они уходят, бросив последний взгляд на место, которое заменило их товарищу дом.

Когда они выходят на дорогу и вливаются в вереницу мерно бредущих тел, Лабрю бросает быстрый взгляд на неуклюже ковыляющую рядом с ним фигуру с ободранными руками и стесанными ногтями.

К вечеру все делают вид, что нет ничего особенного в том, что Буке находится среди них. Да, ветер свищет сквозь дыры в его теле, и он практически гол – но все отводят глаза, будто не замечая этого.

На привале он так же, как и остальные, тянет руки к жалкой пайке и так же жадно закидывает в распахнутый рот, не жуя. Сухарь ползет по его горлу – это можно заметить по скользящему вздутию, – а потом вываливается из дыры в грудине. И тут же Буке протягивает руку и хватает его. Несколько секунд он в замешательстве крутит сухарь в руках – а потом снова кладет в рот, на этот раз придерживая языком и пытаясь размочить несуществующими слюнями.

* * *

На пронзительно-голубом, необычно высоком небе – ни облачка. Снег искрится под лучами солнца так, что больно глазам. Виське приходится щуриться, моргать и то и дело прикрываться рукой. Дед Митяй сейчас в другом конце леса, пытается охотиться, прихватив с собой единственное ружье. Виське он наказал наколоть дров и набрать валежника – дело легкое и привычное, с которым тот справляется очень быстро и теперь бродит по лесу в надежде увидеть зайца.

Но вместо этого замечает на поляне диковинное зрелище и встает как вкопанный.

Странное существо, одновременно и похожее на человека, и в котором нет ничего людского, обхватило березу и судорожно дергает головой вверх-вниз, возя по коре то ли лицом, то ли мордой.

Виська осторожно – как он надеется, бесшумно – делает шаг назад. Но что-то упруго прогибается под ногой – и существо вздрагивает и поворачивается к нему. Лиловая, словно недозрелая свекла, кожа, неряшливо подрезанная клочковатая борода, спутанные волосы, падающие на лихорадочно горящие глаза, – и обветшавший, держащий свою форму на честном слове, французский кивер.

Француз растягивает в ухмылке лохмотья изгрызенных губ, обнажая гнилые желто-зеленые зубы, в которых застряли ошметки коры. Он осторожно отцепляется от березы, ствол которой только что так жадно глодал, и тянет скрюченные пальцы в сторону Виськи.

Виська делает еще один шаг назад. Он никак не может решиться побежать – ведь тогда придется повернуться к этому зверочеловеку спиной.

Француз все так же ухмыляется – эта судорожная ужимка и прищуренные глаза, наверное, должны означать умильную улыбку – и делает странные жесты, словно подманивая Виську к себе. Он пытается сложить остатки губ в трубочку – видимо, свистя Виське, как собаке.

Еще один шаг назад.

Лиловое мохнатое лицо искажается в судороге злобы – кажется, француз понял, что Виська не поддастся на уговоры. Рот раззевается в беззвучных для Виськи воплях, густая белесая слюна течет по подбородку и схватывается морозом, в глазах зажигается бешеный голодный блеск. Француз высовывает покрытый язвами язык и тычет себе в рот пальцем – в понятном всем знаке «Есть!». И нет в этих движениях просьбы, мольбы или вопроса – только уверенность, только намек на то, что сейчас произойдет.

И Виська бежит прочь.

Он легче француза – но его ноги короче.

Его одежда не так стесняет движения, как слои обмоток, платков, шарфов и кацавеек, – но его валенки не по ноге, они хлюпают и хлопают, застревая в снегу. Несколько раз Виська, слишком сильно рванув ногу, выскальзывает из них и, немо подвывая от ужаса, спешно, двумя ручонками, натягивает обратно.

Он хорошо знает этот лес – но французу не надо ничего знать, ему достаточно лишь видеть беглеца впереди.

Виська хочет жить – и его преследователь тоже хочет жить.

Старая, как мир, история, вечная, как лес, погоня – жертва и хищник, еда и едок.

Овраг перерезает путь – глубокий, засыпанный снегом, ощеренный черными камнями и комьями вывороченной земли. Виська прыгает по этой черноте, стараясь не наступить на белое, не оставить серых следов, – прыгает туда, где спасительно нависают корни старого поваленного дерева. Цепляясь за них, обсыпая себя снегом, залепляющим глаза, нос, рот, он сползает к земле и замирает в хлипком убежище, затаив дыхание.

Корни иссохли и напоминают паутину, сквозь которую Виське виден противоположный край оврага – тот, откуда он только прибежал. Он понимает, что тоже сейчас как на ладони, – достаточно лишь приглядеться, чтобы заметить в переплетениях древесного остова запуганного человеческого детеныша. Но он надеется, что француз не станет приглядываться, – ведь все следы оборвались там, на черных камнях и комьях земли.

Увы. Француз видит его – и целится, направив черное отверстие дула прямо Виське в лоб.

Виська вжимается как можно глубже, пытаясь слиться с деревом, превратиться в дерево, стать деревом. На конце ружейного ствола, как диковинный цветок, распускается белое облачко. Что-то черное, как юркая муха, мелькает и исчезает за Виськиным ухом. Лицо француза искажается, он в ярости бьет прикладом по земле и исступленно жует свою бороду. А потом снова начинает перезаряжать ружье.

Он сейчас пристреляется – понимает Виська. И осторожно, медленно, пробирается к выходу из своего убежища. Француз орудует шомполом, не спуская с Виськи глаз. Он больше не ухмыляется, только лишь судорожно двигает челюстью. По его бороде бежит кровь – это он жует свой язык.

Виська выскальзывает из переплетения ветвей и пробует вылезти из оврага – если он успеет забраться наверх и увернуться от пули, то погоня продолжится и появится возможность сбежать.

Ноги скользят, замерзшие пальцы режутся в кровь, но никак не могут найти подходящий выступ – Виська раз за разом срывается, скатываясь вниз. Почему-то он до сих пор жив – мелькает у него в голове. Француз уже должен был выстрелить. Промахнулся?

Виська осторожно оборачивается. Преследователь в ярости колотит прикладом по льду и хлопает по дулу. Случилась осечка, или отсырел порох, или пуля застряла в стволе – Виська не знает, но понимает: спасен. Ненадолго – но спасен.

Поднимается ветер. Француз прекращает срывать зло на ружье и пристально смотрит на Виську. Борода, слипшаяся от крови, напоминает чудовищный нарост, страшное существо, присосавшееся к человеческому лицу. Снова скалятся желтые зубы, снова этот жуткий взмах рукой: «Еда».

Француз еще раз бьет прикладом по земле и, пользуясь бесполезным уже ружьем как посохом, начинает спускаться в овраг.

Ветер усиливается – и Виська видит, как из снега ткется тончайший человеческий образ. Сначала едва заметный, призрачный, с каждым мгновением он становится все плотнее и плотнее – вот просторная женская рубаха, вот тонкие руки, вот белая паутина волос…

Француз тоже это видит. Он стоит, приподняв ногу, опершись на ружье и выставив вперед штык – диковинное зрелище сковывает его, превращает в живую статую.

И тут Виська все вспоминает – и понимает.

И падает ничком, раскинув руки крестом.

Что-то нежно касается его щеки, перебирает выглядывающие из-под шапки концы волос.

– Виссарион, – ласково шепчет мягкий женский голос. – Виссарион, вставай.

Виська молчит, зажмурившись, и только сильнее вдавливает лицо в снег. От жаркого дыхания тот превращается в воду. Она заливает Виське нос, просачивается сквозь сомкнутые губы. «Захлебнусь», – отстраненно думает он.

– Виссарион, – повторяет голос. – Виссарион, идем домой.

И столько нежности, тепла, ласки и домашнего уюта в этих словах, что Виська хочет вскочить и обнять говорившего, обнять и идти с ним туда, куда тот поведет. Идти домой.

– Виссарион… – зовут его.

Виська дергается, пытаясь встать, и подтягивает было руку к животу – как страшная мысль пронзает его. Голос! Он же не может слышать – откуда этот голос?

И Виська снова распластывается крестом – а в его голове клубится и нарастает хриплый рев разочарования.

– Виссарион! – воет нечто в Виськином сознании. – Пойдем домой, а то хуже будет!

Что-то подхватывает его поперек живота и пытается приподнять. Но что-то – не менее могучее – тянет Виську к земле, вжимает обратно в снег, сдавливая, вышибая остатки духа.

Виська шевелит губами, шепча – надеясь, что шепча, – молитву.

– Отче наш, – думает он. – Иже еси на небесех…

В голове визжит и беснуется снеговая старуха, ребра трещат, а плоть вминается под хваткой невидимых рук.

– Да святится имя Твое…

– Висхра-храри-онхр-р-р! – утробно рычит старуха.

Ему кажется, что еще чуть-чуть – и его худое тельце не выдержит, разорвется, лопнет, кишки выльются, а кости, прорвав кожу, выйдут наружу. И он вцепляется скрюченными пальцами в снег, пробивая ими ледяную корку, – лишь бы ни на пядь не перекосить живой крест.

– Да приидет Царствие Твое…

Он разевает рот так, что лопаются края губ, надрывает горло в беззвучном крике.

– Яко Твое есть Царство, и сила, и слава вовеки! Аминь!

И с последними словами вокруг Виськи все стихает.

Он лежит еще долго, хватая ртом снег, растягивая руки в кресте, пока жилы не начинают нестерпимо ныть.

Лишь тогда он осторожно садится и оглядывается. В овраге покойно и тихо. Все припорошено мягким снегом, искрящимся под лучами выглянувшего из-за туч солнца. И нет ни единого человеческого следа.

Только кровавая каша, скатанная в снежную бабу, там, где стоял француз. И вместо носа у нее штык.

Виська медленно, с трудом переставляя негнущиеся ноги, подходит к этим останкам. «Хороший штык, – бьется у него в голове мысль. – Хороший, надо забрать. Пригодится».

От бабы поднимается пар. Густой, сытный, мясной запах щекочет Виськины ноздри.

Штык покрыт запекшейся кровью, на желобках у него ржавчина.

«Все равно хороший, – шепчет Виське хозяйственность. – Пригодится».

Он протягивает руку – и тут же отдергивает ее.

Из месива дробленых костей, рваных жил и пережеванного мяса на него смотрят живые человеческие глаза.

* * *

Ришар не поспевает за ними. Ему сложно ползти, подтягиваясь на руках. Петли вывороченных кишок тянутся за ним, цепляясь за ледяные наросты и пучки сухой травы, размозженные ноги волочатся, как два мешка, набитых костями. Кровь перестала идти уже пару лье назад – и теперь за Ришаром остается лишь сероватый, вдавленный след на снегу, словно кто-то тащил волокуши.

Если бы у Ришара были все пальцы – он бы остался жив. Он бы вывернулся из-под пушки, зацепившись за выступы и кольца, проскользнул бы, выкатился с другой стороны. Но у него лишь полтора безымянных да мизинец – что он мог поделать?

Они все тогда скользили, падали и хватались друг за друга – на каждый шаг приходилось скатывание вниз на добрый туаз. Через десять минут они оказывались опять у подножия холма, который штурмовали – но уже совершенно выбившиеся из сил.

– Посторонись! – услышали тогда они хриплый окрик.

То артиллеристы, впрягшись в лошадиную упряжь, тащили тяжелые пушки.

Конечно, не посторонился никто. Конечно, они так и продолжили карабкаться, подгоняемые мечтой о доме.

И конечно, артиллеристы не стали ждать. Они все бросились наперегонки на этот проклятый обледенелый холм, словно играя в царя горы со смертью.

И конечно, она победила.

Когда пушки покатились вниз, давя людей, перемалывая кости и выпуская кишки, – она торжествовала. И когда полураздавленные останки, подвывая и копошась, как черви, пытались отползти от вновь и вновь накатывающих пушек – она тоже торжествовала.

А когда трупы свалили в ближайший овраг – она стала царицей мира.

И теперь Ришар ползет за ними.

Приходится то и дело останавливаться, чтобы подождать его. Буке, сквозь дыры в теле которого свищет ветер; Поклен, глаза которого забила мерзлая земля.

И Лабрю. Пока еще просто Лабрю.

Кажется.

Ничего не изменилось. По ночам они так же останавливаются и разводят костер. Так же варят в котелке зазевавшуюся ворону, окоченевшую белку или кожаную портупею, снятую с полуобглоданного трупа.

Все так же.

Они просто идут домой.

* * *

Ночью шел снег, и сейчас Виська с трудом переставляет ноги, проваливаясь в рыхлую мягкую белизну по колено.

Он понимает, что добрался до силков, только когда замечает оставленную дедом Митяем зарубку на стволе. Снег засыпал все, превратил каждую кочку в сугроб, стер различия с деревьев – и Виське приходится, пыхтя и сопя, разгребать его руками, чтобы выудить смерзшееся переплетение вощеной веревки и коровьих жил.

Конечно, он не слышит того, что происходит, – и лишь краем глаза успевает заметить черную тень, накрывающую его.

* * *

Они заблудились – теперь Лабрю это ясно.

Они ходят кругами, раз за разом затаптывая свои следы, перемалывая снег, упустив из виду остальных.

– Мы заблудились, – говорит он мертвецам.

Те молчат, вперив глаза в пустоту.

– Мы заблудились, – повторяет он. И добавляет: – Мы не попадем домой.

Мертвецы качают головами. Их лица искажаются в гримасе злобы и разочарования, они поднимают руки к небу, грозят кому-то там, наверху, беззвучно проклиная его, – а потом упорно и неумолимо продолжают путь вперед.

И Лабрю идет за ними.

И плотная, глухая ярость рождается в его груди, клокочет и бурлит – это все проклятые русские! Они заманили императора в ловушку, они погубили их Великую армию, они, они, они!

Из-за них он никак не может прийти домой!

Лабрю воет и в бессильной ненависти грызет приклад ружья.

* * *

Виська открывает глаза и смотрит в синее, невероятно синее, настолько, что слепит глаза, небо. Он лежит на спине, неловко вывернув ноги и разбросав руки, будто приглашая небо обняться. Немного болит голова и ноет спина, крутит в кишках и часто-часто трепыхается сердце.

Виська приподнимается на локтях.

Огромное трухлявое дерево валяется рядом с ним, выворотив иссохшие, обломанные корни. Время подточило его, а снегопад добил – и вот оно рухнуло на землю, в нескольких пядях от Виськи, размозжив кусты и вспучив землю.

Он ощупывает себя, проверяя каждую косточку: остаться переломанным на снегу – верная смерть. Дед Митяй только к вечеру вернется с дальней заимки и не сможет отыскать Виську в темноте и тишине ночи.

Но нет, кажется, все в порядке.

Виська улыбается и осторожно встает, низко кланяется на все четыре стороны и беззвучно благодарит лес за то, что уберег.

И только подняв голову после последнего поклона, понимает, что больше не один.

Французов четверо.

Один из них гол – лохмотья не скрывают восково-желтого тела и огромных зияющих ран, сквозь которые видны требуха и лес за спиной.

Второй, скособоченный, чуть раскачивается, его руки висят как плети, изломанные и изуродованные.

Третий лежит на снегу, с трудом приподнимая голову. Нижняя половина его тела – месиво из тряпок, костей и замерзшей плоти.

А у четвертого во лбу – черная рана с развороченными краями и запекшейся кровью.

Точь-в-точь такая же, какая зияет на виске у деда Митяя. Зияет уже много дней – с того самого момента, как французы вошли в деревню.

Французы смотрят на Виську бесстрастно и тупо – как на вещь, которая мешает пройти.

И тут в глазах француза с дырой во лбу что-то мелькает.

Он хватается за ружье.

Его движения быстры и точны.

Он прихватывает ружье левой рукой.

Большим пальцем правой сдвигает металлическую полку.

Открывает подсумок с бумажными патронами, вынимает оттуда один и подносит ко рту.

Резко дернув челюстью, скусывает конец патрона и высыпает порох на полку.

Закрывает полку и бьет прикладом о землю.

Высыпает остатки пороха в дуло и вдавливает туда же пулю с бумагой.

Выхватывает из ложа ружья шомпол и вбивает им патрон в ствол.

Вставляет шомпол обратно.

Поднимает ружье и прицеливается.

Виська не прячется.

Он стоит, выпрямившись во весь рост, и с вызовом смотрит прямо в зияющую черноту дула.

Это его лес.

Это его дом.

Он не пустит сюда никого.

– Это. Мой. Дом, – беззвучно шевелит он губами.

А потом, за спинами французов, из леса выходит Он.

Хозяин.

Он высок и сутул, худ и черен. Его плечи сбивают снег с верхушек деревьев, его руки задевают корни и пни, его тело гибко, как у змеи, и сильно, как у медведя.

Французы не видят Хозяина – совершенно точно не видят, даже когда Он встает прямо перед ними, закрывая собой от них Виську.

Ружье стреляет.

Хозяин Леса делает четыре резких движения рукой – и тонкие серебристые нити вырываются из шей французов и ложатся ему в ладонь.

А потом Он подходит к Виське и опускает руку на его голову. Тот сжимается, ощущая, как острый коготок щекочет затылок – там, совсем рядом, пульсирует и бьется заветная жилка. Но Хозяин не спешит рвать ее. Он перебирает пальцами жесткие спутанные Виськины волосы, царапает кожу головы, сдирая корки парши, осторожно гладит за ушами.

А потом резко вонзает коготок в Виськино ухо.

И мир взрывается.

Звуки наполняют Виськину голову, оглушают его, заставляют упасть на колени, судорожно хватая ртом воздух.

Хозяин Леса идет прочь, не погружаясь в снег ни на пядь. В одной руке у него – четыре серебристые ниточки, за которыми послушно следуют четыре француза.

А на другой руке у Хозяина Леса, как перчаточная куколка, глядит мертвым глазом в небо и подмигивает белой льдинкой половинка Фоти.

– Прощай, – шепчет ей Виська.

А потом встает и идет домой.

* * *

Известно как из перехваченных отзывов французских начальников, так и из донесений командующих нашими войсками, что не только в наших местах, где происходили сражения, но и там, где проходила ретирующаяся неприятельская армия, осталось от оной множество трупов как убитыми, так и от усталости, голода и стужи погибшими. Вследствие чего во избежание, чтобы от сих мёртвых тел не последовало при наступлении весны заразительных болезней, повелеваю вам ныне же принять поспешнейшие и самые деятельные меры, чтобы трупы всякого рода, как человеческие, так и скотские, кои могут быть отысканы или на поверхности земли, или в земле, но зарытые неглубоко, были неотлагательно преданы сожжению. Особенному попечению вашему поручаю принять всевозможные бдительнейшие осторожности, чтобы при сближении весны не возникло какой-либо заразы из воздуха. Потребные на произведение сего в действо издержки вы можете произвести из сумм, какие в распоряжении вашем теперь окажутся. О движении и последствиях сего дела не оставьте доносить Мне через министра полиции, на коего в особенности оно от Меня возложено.

Предыдущая главаГлава 4 из 17Следующая глава