Земля Тулунской государственной селекционной станции – одно из тех немногих великих мест, откуда по всей Сибири и Дальнему Востоку пошёл хлеб, выпеченный из собственной, а не завозной муки, ибо здесь были выведены уникальные сорта пшеницы, и не только пшеницы. Около семидесяти сортов различных сельскохозяйственных культур было выведено и районировано, то есть пошло в производство. Сортов, способных противостоять ранним и поздним заморозкам, всевозможным вредителям и болезням, ветрам и дождям, вызревать в короткие сроки теплого времени года и давать добрый урожай.
Как водится, у истоков великого дела всегда стояли достойные поставленной задачи люди. Так случилось и здесь – такие люди не замедлили появиться. К таким относится и главный герой повести Владимира Киреева «Журавли над полем» Василий Степанович Маркин.
Яркая, цельная личность, большой труженик, с необычайно трудной судьбой, ученый-селекционер, а потом и производственник, Маркин превозмог все, что только в силах превозмочь человек, и до конца своих дней остался верен своему хлебному полю.
В повести просматриваются три главных периода жизни Василия Степановича: приезд на селекционную станцию и работа в качестве заведующего отделом пшеницы, колымская эпопея и возвращение к нормальной жизни и работе, но уже в качестве агронома, главного агронома и заведующего отделением.
Но выведенные им в соавторстве с другими учеными сорта пшеницы продолжали жить своей жизнью, независимо от того, куда судьба бросила их творца, к чему привела и чем окончился его земной путь.
Хлебное поле Василия Степановича Маркина и по сей день кормит людей. И будет кормить до скончания века. И если так случится, что люди забудут его имя, то земля никогда не забудет, великая тулунская селекционная земля.
Беззаботное детство, немеренные силы молодости и время, когда жизнь повернулась к закату, соприкасаются равными по силе впечатлениями, которые входят в память сердца человека, и никуда от них не деться. Правда, в пору детства человек соприкасается с окружающим его миром с неосознанным интересом, и ему все внове, в пору молодости он еще не научился ими дорожить, а в закатных далях ему уже не дотянуться до того, что ушло безвозвратно, хотя и силится, тщится, все еще надеется и верит в невозможное.
Человеку вообще свойственно верить в невозможное, и это правильно, потому что нельзя прожить на свете без веры, надежды, любви, пусть даже жизнь впихнула его в такую нору, откуда, кажется, нет выхода и где по сторонам только догнивающие болотные сырость и плесень, впереди – тупик, а назад обернуться не хватает решимости.
А память сердца Василия Маркина в самые трудные, как равно и в самые прекрасные, минуты его жизни разворачивала перед его воспаленным воображением одну и ту же картину…
Только что убранное хлебное поле с остатками соломы на нем…
Предвечернее небо с низко нависшими облаками.
Вокруг поля островки берез с обвисшими ветвями, на которых подернутые желтизной листья.
И летящие высоко в небе журавли – так высоко, что, кажется, крыльями своими они цепляются за облака, пробивая себе дорогу в те туманные дальние дали, где предстоит зимовать и куда они стремятся от скончания века и будут стремиться до тех пор, пока будет на земле жизнь.
И он, Василий Маркин, с самого своего детства стремился в те свои туманные дали, потому и за работу на Тулунской селекционной станции после окончания Краснодарского сельскохозяйственного института взялся во всю ширину плеч и размах рук, а потом целых восемнадцать лет просто выживал, довольствуясь корочкой черствого хлеба, безвкусной, приправленной кашей-«кирзухой», похлебкой, глотком воды, малым теплом от железной печки в бараке и досками нар, на которых забывался на несколько часов, чтобы подняться по первому толчку охранника. Вернее, даже не по толчку, а по ленивому окрику человека с винтовкой в руках – самой что ни на есть верховной власти в колымском арестантском крае.
Так выживал он, Василий Маркин, так и дожился наконец до своего освобождения, чтобы начать жить сначала в свои почти пятьдесят лет… Дожился, возвращаясь теперь туда, где начиналась его работа ученого-селекционера, и пока в точности не знал, как ему вести себя на людях, с чего начинать строить свою жизнь, с кого спрашивать за потерянные на Колыме, а потом на поселении годы и какой ответ давать, если кто спросит, что и почему. Со сложными, противоречивыми чувствами возвращался он, Василий Маркин, к себе домой, хотя никакого дома у него не было на всем белом свете и никто его здесь не ждал. И что его ожидает впереди – не ведал, а спросить было не у кого.
Почти неделю ехал Василий в поезде, и ни с чем не сравнить то чувство, которое охватило его, когда поезд пришел на станцию, название которой никогда не забывал и не смог бы забыть, если бы даже сильно этого захотел. Со щемящим сердцем он сошел на перрон, остановился, отчего-то обернулся на выбрасывающий пар пыхтящий паровоз, посмотрел в одну сторону, в другую и шагнул дальше – к узорчатому деревянному вокзалу, на фасаде которого красовалось название станции – Тулун, куда уже устремлялся сошедший с поезда народ.
Все вновь, все заново: земля, воздух, синь небесная над головой.
Да, в Тулуне он, Василий Маркин, не был восемнадцать лет, а после всего, что произошло с ним в эти восемнадцать лет, казалось, и того больше, и он теперь с изумлением и любопытством вглядывался в улицы, дома, магазины, в лица встречных людей, надеясь втайне встретить кого-нибудь из тех, с кем когда-то жил и работал, но таковых не попадалось, и скоро он перестал всматриваться, а просто шел без всякой цели, наслаждаясь уж тем, что может идти, куда захочет.
Здесь, в пристанционном поселке, была окраина Тулуна. Окраина, обжитая со времен прокладки великого сибирского железнодорожного пути, принесшего сюда цивилизацию центральной части России, где построены были все те необходимые для жизни и нормального жизнеобеспечения узлы, здания, учреждения, какие бывают свойственны любому пристанционному поселку.
Вот высокое кирпичное сооружение водонапорной башни. А это – здание амбулатории. Там – столовая, расположенный на углу улиц Войкова и Шмелькова магазин, который местный люд так и называет – «Угловым». А вот и выходящий фасадом в сторону улицы Войкова красивый деревянный двухэтажный клуб.
Если пойти влево от клуба, то по левую же руку будет кирпичное здание банка, напротив банка – аптека. Все на своих местах, и хотя Василий в пору своей жизни и работы на селекционной станции здесь бывал нечасто, но хорошо помнил этот поселок, с удовлетворением отмечая про себя теперь, что несказанно рад снова пройти по знакомым ранее местам.
Наконец, он остановился у магазина с вывеской «Раймаг», сел на лавочку у приткнувшегося к магазину дома, достал кисет, сложенные стопкой листочки газетной бумаги и начал сворачивать самокрутку. Занятый своими мыслями, не заметил, что напротив него остановился некий мужичок, на лице которого отразились то ли интерес к новому незнакомому человеку, то ли любопытство, то ли что еще. Услышал и обращенный к нему вопрос, не сразу уразумев, что вопрос этот именно к нему, Василию Маркину, и что он здесь кому-то может быть нужен:
– Чё, паря, приустал поди?.. Иль долгонько не бывал в наших краях – вишь, как сомлел и побелел головой-то?
Василий поднял глаза, плохо соображая, чего же от него хочет этот мужичок, однако мало-помалу успокоился, убедившись, что перед ним всего-навсего прохожий, и впервые за те немногие часы, что прошли с момента приезда, ему захотелось поговорить с живым человеком, который, как он понимал, никуда не торопится.
– Садись, уважаемый, – пригласил Маркин, слегка отодвигаясь на скамейке, чтобы мужичок мог сесть в некотором отдалении от него и чтобы можно было видеть его лицо.
И в том сказалась выработанная за те восемнадцать лет лагерная привычка – никогда никого к себе не приближать и самому никогда ни к кому не приближаться. И чтобы по возможности видеть человека целиком, а уж лицо, глаза – обязательно. Иначе можно вмиг расстаться не только с какой-никакой завалящейся щепоткой табаку в нагрудном кармане, но и с самой жизнью.
– А я вижу – эдак неприкаянно сидишь, крутишь цигарку – и вроде нездешний, бедолага. Ну и думаю себе: а дай-ка порасспрошу-поразведаю, може, и в сам дели кака помощь требуется…
– Помощи от тебя, уважаемый, я не жду, и мне она, твоя помощь, без надобности, – грубовато, но спокойно прервал его Маркин. – Я в самом деле не был в Тулуне несколько лет, но мне есть куда идти. А сел покурить, потому что устал от впечатлений. Тебя-то как зовут?..
– Никифором…
– Ну а меня – Василием. Так вот, уважаемый Никифор, перекусить бы чего да, может, шкалик какой пропустить с устатку.
– А вот-ка… – показал мужичок кивком головы впереди себя. – Местные говорят, мол, до революции здесь был кабак, прозываемый «Пьяным», дак теперь в ём столовка. И водочку подают.
– Ну и пойдем, посидим, потолкуем.
Поднялись, перешли через дорогу, спустились в просторное подвальное помещение, где стояло с десяток столов и сидели люди.
У стойки Маркин заказал две тарелки щей и триста граммов водки, сели за стол под тусклым, расположенным под самым потолком, оконцем.
Хлеб, соль, горчица были дармовыми, можно было из большого трехведерного самовара нацедить чаю, за который также не надо было платить. Такое послабление народу в конце пятидесятых годов вселяло в людей веру в то, что в стране наконец наступят желанные перемены к лучшему и что теперь год от года человек станет заживаться, забыв о голоде военных и послевоенных лет. Такое послабление нравилось, и люди стали чаще, за просто так заходить в разные столовые, буфеты, харчевни, которых в те годы было великое множество.
– А ты, Василь Степаныч, меня не признаешь? – тихо спросил Никифор у занятого щами Маркина.
– Нне-ет, – удивленно, не сразу отозвался тот. – И где ж это мы с тобой, уважаемый, могли встречаться?..
Поднял глаза, всматриваясь в лицо случайного собеседника.
– Дак на селекции в тридцатых. Я с конями работал подсобником у конюха Пашки Мурашова, а ты – в отделе пшеницы.
И Маркин в собеседнике наконец узнал конюха Никифора Говорина, которого запомнил еще молодым парнем и который не раз запрягал для него лошадь. Теперь перед ним сидел далеко не молодой человек средних лет, худощавое лицо которого покрыла сеть ранних морщин. Впечатление усугубляли кургузый пиджачишко, застегнутая на все верхние пуговицы косоворотка, смятые волосы и отросшая, смятая же, бороденка.
– Молоденького меня помнишь, – усмехнулся Говорин. – Был молоденький, да сплыл. И меня потерла жись… В армию забрали в том же тридцать седьмом, када тебя арестовали. Потом была финская. Только засобирался домой, тут и немец полез. А там и японская. В опчем, домой пришел только в сорок седьмом. На селекцию не поехал, а решил устраивать жись здесь, на станции, где у моей жаны Аннушки проживала мать в небольшом домишке. Тут и застрял. Счас вот возчиком хлеба тружуся. Утрясь принимаю хлеб, что приходит с поездом из Нижнеудинска, перегружаю, развожу по магазинам и ларькам. Седни вот отработал, стреножил Серого – пускай пасется на поляне возле церковки. К вечеру схожу – переведу в конюшню да напою мерина. А селекция. Бог с ней, с селекцией. Ты вот был видным, сильным мужчиной. Высокий ростом, осанистый, с гордым взглядом. И теперь, я погляжу, не потерял гонору. Только поседел да фигурой округлился. Небось сладко елось-пилось на тамошних харчах?..
– Да уж, что сладко, то сладко, – усмехнулся и Маркин. – Врагам народа на Колыме особенно сладко жилось.
– А в чем, скажи, Василь Степаныч, ты провинился перед советской властью? Вить ты да еще Павел Семенович Попов только и возвернулись. Он, ежели помнишь, все стройками командовал, вроде прораба. А я хоть и молодой был, но хорошо помню, что забирали тогда мужиков чуть ли не из каждого дома. Вот позволь, попробую припомнить.
Никифор, называя фамилии, стал загибать пальцы:
– Тебя, Василь Степаныч, взяли. Других по именам-отчествам я не помню, помню по домам, а это Колчин, Амелич, Быков, Шишлянников, Старицин, Попов, Олейников, Павлов, Сидорович, Тютнев, Руссков, Карпенко, Краснощеков, Фильмонович, Глухих, Гусельников, Казанцев, Михайловский… И еще, дай бог памяти… Да, еще Леваневский, Русаков. Може, кого и забыл, но мы считали – набирается более двадцати.
– Выходит, не один я был врагом народа, – в другой раз усмехнулся Маркин.
– Не един, что верно, то верно, – согласился Никифор.
– О жене моей Прасковье и дочери Тамаре ничего не слышал? – спросил, хотя из письма к нему агронома Натальи Сенкевич знал о судьбе своей семьи.
– Как же, Василь Степаныч, слышал, конечно. Прасковья твоя после того, как тебя забрали, заболела и померла. Дочку отвезли в детдом. Там и ищи ее корни.
– Ну ладно, – сказал, поднимаясь, Маркин. – До города надо добираться, а там и до селекции.
– Седни, Василь Степаныч, не успеешь. Седни ты бы переночевал у меня, а завтрева, раненько поутру, и потопал.
– Да не хотелось бы мне стеснять вас, – засомневался Маркин. – Вам самим небось тесно в доме.
– А не надобно в доме, – заторопился Никифор. – На дворе тепло, дак на сеновале переночуешь.
– Уговорил. Пошли.
Говорин жил недалеко – за деревянной церковью, обезглавленной в пору репрессий, какие в тридцатых коснулись не только людей. Снесена была и колокольня, и потому церковь как бы потеряла свой голос. Церковь закрывали и добрый десяток лет, а то и более того, пытались устроить здесь то школу, то мастерские, то что-то еще, но в 1944-м, когда вышло послабление верующим, ее опять вернули пастве, и наполнилась она прихожанами, в которых во всякие православные праздники здесь не было недостатка. Тихое, огороженное невысоким заплотом место это притягивало любого, оказавшегося поблизости, человека каким-то исходящим от церкви во все стороны невидимым светом, какой достигал каждого и входил в каждого, заставляя замедлять шаг, тише произносить слова, меньше суетиться и вообще – меньше говорить.
И Маркина коснулся тот свет: он слегка повел плечами, будто пытаясь освободиться от чего-то такого, что мешает идти. Невольное движение это приметил его спутник и, как бы между прочим, сказал:
– Ты, Василь Степаныч, видно, человек неверующий. И здря. Я вот почитаю за большую удачу жить вблизи церквушки. А моя Аннушка – дак та прописалась в церкви. Во всякий день идет туда: помогает другим женщинам полы помыть, постирать что требуется, прибраться. И я ничего не имею против. От того и в моем доме порядок, и дети наши растут в уважительности к отцу-матери, и мы все проживаем с суседями в ладу. Душе-то человеческой потребен порядок, успокоение и вера. Ничто иное, окромя церкви, не способно все это дать. Я вот када пришел домой после трех войн, после всей крови и стенаний моих пораненных товарищей, дак тока в церкви и оттаял душой – обмяк и осветлился.
– Как это: обмяк и осветлился? Ты, Никифор, случаем не заговариваешься? – глянул на Говорина Маркин.
– Вот и выходит, что ты – человек неверующий. Неверующего видно сразу. Но ты, я думаю, человек не потерянный для Бога.
– Вот заладил: Бог, Бог. А кто это и где он Бог-то?.. Где он был, когда я гнил в бараках, когда надрывался на каторжной работе, когда голодал и замерзал? Где?!
Маркин все это проговорил резко, почти грубо. Он даже остановился, будто раздумывая, идти ли ему дальше с Говориным.
– Прости меня, Василь Степаныч, не волен я был проповеди тебе читать, знать, и впрямь натерпелся ты в жизни такого, что не приведи господи. От того-то и взялась душа гнойными чирьями.
Но Маркин уже успокаивался, давно приучившийся не показывать своих истинных чувств окружающим, не распахивать душу, словно ворот рубахи, перед каждым встречным-поперечным.
– Ладно-ладно, – примирительно сказал он. – Я на Колыме всяких повидал – и верующих, и заклятых врагов церкви. Сидели вместе со мной и священники, и чиновники, и бывшие энкэвэдэшники, и просто такие, кто ни во что и ни в кого не верит. Но в самые трудные минуты, когда надо было согреться, все эти люди жались к друг дружке, потому что просто хотели жить. В самые треклятые минуты, когда умирали от голода, делились друг с дружкой последней коркой хлеба, потому что выжить можно было только круговой подмогой и подпорой. Но в то же время все они готовы были перегрызть горло любому только за то, что тот попытался нарушить общий неписаный закон, когда один возжелал выжить за счет другого.
Василий вдруг вспомнил, как ему, доведенному до крайней степени истощения, попал в руки кусок хлеба, и он понял, что если он тот хлеб не съест, то очень скоро придется распрощаться со всем белым светом. И он, Василий Маркин, в тот момент никого и ничего вокруг себя не видел – только этот черный спасительный кусок, который должен съесть, и тот кусок принадлежит только ему одному. Не видел он и оказавшегося рядом другого заключенного – с жадными горящими глазами и трясущимися руками, готового лишить его жизни. Не видел и того, как эти чужие трясущиеся руки вдруг выхватили тот кусок хлеба и отправили в раскрытый черный рот. Дальше он уже ничего не понимал, не осознавал, потому что вмиг оглох, ослеп, превратился в дикое животное, и уже не человек, а животное, в которое превратился он, Василий Маркин, сделало резкий бросок в сторону вора и выхватило тот кусок прямо из горла обидчика.
Лицо Василия потемнело, он отвернулся, хотел сплюнуть, да воздержался и только что-то пробормотал про себя, не обращая внимания на своего спутника, который молча наблюдал за ним со стороны.
– Давай-ка зайдем в церквушку? – вдруг тихим голосом предложил Никифор. – Просто постоим, подумаем каждый о своем, а?..
– Нет уж, как-нибудь в другой раз, – коротко отрезал Маркин. – Если уж и суждено мне повернуться к Богу, то не сейчас – слишком о многом надо передумать и слишком многому надо заново научиться. Научиться жить среди людей, с людьми.
– А тебе и не надобно учиться. Ты ученей любого ученого. И все у тебя будет ладно – попомни мои слова.
– Даже так? – удивленно повернулся к нему Маркин.
– Именно.
– Вечерять будем без Аннушки, – говорил Никифор, когда подошли к его небольшому домику. – Седни церковный праздник, дак будет прибираться. Грязи завсегда хватает опосля людей.
– Обо мне не думай, – отозвался Маркин. – Я не привык набивать пузо на ночь. Мне бы отдохнуть да подумать о своем.
– Ну и ладно. Приготовлю тебе каку постель, а пока схожу до церкви, спрошу Аннушку, чего стелить, это ее хозяйство. Ты посиди, покури, оглядись. У нас тут спокой и порядок. Хочешь – за ворота выйди и там посиди на лавочке.
Никифор ушел, вышел вслед за ним за ворота и Василий. Разросшаяся черемуха заслоняла окошки дома, за черемухой – куст сирени. У других домов почти то же самое. Улица ухоженная, сухая, у стоящей в метрах двухстах церкви Николая Чудотворца – стайки женщин, в основном, как понял он, пожилых.
Мимо ковыляла худощавая старушка. В одной руке – палочка, другой держала мальчонку лет пяти. Тот шел покорно, зыркая глазенками в сторону стоящего у ворот дома «дяди». В душе Василия что-то ворохнулось, он вспомнил, что так-то таскала за собой в церковь и его самого когда-то бабушка Ефросинья Егоровна. Станица Расшеватская, откуда он был родом, и вообще Ставропольщина издревле заселена была людьми верующими, а уж о крестьянстве и говорить не приходится. В семье Маркиных – Степана Александровича и Валентины Ивановны – с молитвой вставали утром, с молитвой же садились за стол, с нею же приступали к работе, с нею отходили ко сну. Во всякий церковный праздник в красном углу дома зажигали лампаду, и тот чудный, исходящий от нее запах Василий запомнил на всю жизнь. Помнил он и о том, что любил повторять его отец, а говаривал родитель так-то:
– Мы, Маркины, сынок, никогда не отступали от своей православной веры, а это значит, что никогда не вредили ближнему, никогда никому не завидовали, никогда и ни в чем никого не обманывали, а трудились в своем хозяйстве до поту и с удовольствием. Потому и достаток нашу семью никогда не покидал, даже в лихую годину. С Божьим словом да с поклоном, да с молитвой приступали ко всякому делу, и всякое дело у нас складывалось и получалось. Вот и ты живи так-то – множь то, что добыто было твоими отцом-матерью, дедами и прадедами. А ежели какой нищий забредет, так ты подай нищему-то, и тебе воздастся за то вдвойне.
Однако семью зажиточного крестьянина раскулачили одной из первых в станице, но к тому времени Василий уже закончил сельскохозяйственный институт и отбыл по распределению на Шатиловскую опытную станцию, что располагалась на Орловщине. Из Шатиловской откомандировали на Тулунскую селекционную станцию Иркутской области, а это уже была Сибирь, которая манила Маркина незнамо чем, но грезилось ему, что там-то он сможет в полную силу ума и таланта вывести такие сорта зерновых культур, какие и не снились кубанским земледельцам. Краем обетованным представлялась Маркину сибирская сторона, да в общем-то так оно и было: просторы земли – необъятные, леса – дремучие и первозданные, тропы – человеком не хоженные, воды – никем не промеренные, недра – никем не изученные.
Еще на Шатиловской слышал он и о Викторе Евграфовиче Писареве – к тому времени уже известном агрономе-селекционере, который работал на Тулунской селекционной станции с 1913 по 1921 год. Знал его сорта ржи, пшеницы. Образцы их были на Шатиловской, и он держал их в руках, рассматривал, сравнивал с местными, орловскими и кубанскими.
«Вот где развернуться бы, – мечтал молодой агроном Маркин. – Вот бы туда поехать и поработать всласть…»
Такая возможность представилась, и Маркин не раздумывал – так в 1933 году и оказался на Тулунской селекционной.
Пока перебирал в голове памятное, к лавочке подошел Никифор, присел с другой стороны.
– Войдешь в церковку – благостно становится на душе. Вот взял и помолился за тебя, Василь Степаныч. Труд небольшой, но, може, на пользу.
– Вить ты, как я понимаю, гол как сокол, идти тебе некуда, а вот как встретят – это главное. За то и помолился.
– Спасибо, мил человек, – усмехнулся Василий. – Только, думаю, пустое это, хотя кто ж его знает? В жизни много чего необъяснимого. Порой уж кажется, нечем да и не за чем жить, и вдруг открываются пред тобою некие врата, и ты проскакиваешь плохое. И снова живешь.
– Так-так, Василь Степаныч, именно так и бывает. Я на фронте не раз попадал в такие переделки, что иной, попав в подобные, тут же и сгибал. А я ничего, выжил, выполз, три ранения имею, контузию. И живу себе потихоньку. Думаю, Аннушка спасла меня своими молитвами. Я хоть и верующий, но специально в церкву не пойду – лень мне выстаивать службы. Постою-постою и – за дверь. Потом ругаю себя, а поделать с собой ничё не могу. Но иной раз, вот как седни, истово молюсь – душа, видать, просит. Я как глянул на тебя, сидячего у магазина, так и прозрел: вот, думаю, кого потрепала судьба дак потрепала. Прикинулся, будто тебя не знаю, а вить сразу признал.
– Ох и хитрюга ты, Никифор, – улыбнулся Маркин. – А посмотреть, так простецким кажешься.
– Какой же я хитрюга, Василь Степаныч? – обиделся Говорин. – Я сердцем открыт.
– Да пошутил я, Никифор, пошутил. Не обижайся. А за добро твое – спасибо. Там, где я был восемнадцать лет, каждую минуту надо быть настороже. А чуть дал слабинку – и проглотили тебя. С потрохами проглотили.
В сумерках полез на сеновал, так и не дождавшись хозяйки этого дома Аннушки. Некоторое время лежал, вперив глаза в драницы потолка, затем повернулся на бок и заснул. Заснул глубоко и безмятежно, как засыпал в далеком детстве на сеновале родительской усадьбы.
Уже под утро приснилась ему арестантская палатка, да так явственно приснилась, будто и в самом деле вернулся Маркин в ту страшную затхлую нору, из которой не мог выбраться долгие десять лет, чтобы выйти на поселение еще на восемь годков. Он заворочался, застонал, перевернулся на другой бок, и тут развернулись перед ним картины детства: родительский дом, мать, налаживающая пойло скотине, что-то выстругивающий рубанком отец, речка, станица Расшеватская, в которой не был более двадцати лет.
– Василь Степаныч, Василь Степаныч, вставай, утро уже, – донеслось откуда-то издалека, и Маркин не сразу осознал, что это кличут его. А осознав, резко сел, обхватил руками колени, тряхнул головой, отгоняя сон, на четвереньках двинулся к лестнице. Внизу его поджидал Никифор, взглянув на которого, удивился – так поразило его чисто выбрито лицо Говорина, и это уже был другой Никифор – помолодевший и приободрившийся.
Василий хмыкнул, но промолчал, за него уже за столом высказалась жена хозяина Аннушка – миловидная, аккуратная женщина лет сорока:
– Это вы, Василий Степанович, наверно, повлияли на моего муженька. Встал ране меня, чего никогда не бывало, побрился, потребовал другую рубашку, приоделся и пошел вас будить. А то зарос, как старик какой-нибудь, а вить лет-то нам с ним не так уж дивно – по сорок с небольшим.
– Хватит тебе, жана, не позорь меня перед человеком. Я-ить почему бороденку-то отрастил. Возчиками у нас в обозном все пожилые мужики, а я средь их вроде как молодой – слабый я здоровьем после последнего ранения, потому и не могу на другой работенке вровень с однолетками. Чтоб не отличаться от возчиков, я и отрастил бороденку-то. Теперь решил: все, амба. Буду таким, каков есть. Пускай смотрят.
– А они будто и не знают, что ты по ранению на легкой работе, – вставила свое Аннушка. – Сколь я тебе говорила: не опускай себя, Никифор Матвеич, блюди чистоту и опрятность. А люди. Что ж люди, они привыкнут и поймут.
– В самом деле, Никифор Матвеевич, живи по совести и без оглядки на злые языки. И будет тебе уважение, – поддержал хозяйку и Маркин, также назвав Говорина по имени-отчеству, что особенно понравилось хозяину, который и покраснел и засопел одновременно.
Предложили Маркину в это утро самую простую крестьянскую еду: парное молоко от только что подоенной коровы, круглую картошку, приправленную постным маслом, и черный ноздреватый хлеб. Кроме того, в эмалированной чашке лежали пластинки крупно нарезанного свиного сала. И Маркин, наверное, впервые за много лет, ел с удовольствием, нахваливая и хозяйку и хозяина, а насытившись, встал из-за стола, поблагодарил за угощение и, свернув цигарку, затянулся глубоко, с толком, какой понимают в табаке истинные курильщики.
Никогда не устающая нести свои воды в одном, Богом данном, направлении, река не потеряла своих неповторимых красок, поблескивая в лучах солнца всеми цветами и оттенками, какие только можно себе вообразить. То убыстряя бег на шиверах и перекатах, то замедляя в спокойном разливе, Ия оставалась прежней – верной своим берегам, на которых триста пятьдесят лет назад пришедшие из-за Урала русские люди решили обосновать поселение под названием Тулун. А еще через некоторое время, в 1907 году, чуть поодаль от Тулуна, но так же на ее берегу возникла и опытная ферма, первым директором которой стал разорившийся орловский помещик Иван Сергеевич Турбин, преобразованная в 1913 году в опытное поле, а впоследствии и в селекционную станцию.
Любознательные, неугомонные в своих поисках, особые по складу ума и характеров люди стали здесь работать над выведением таких сортов зерновых, кормовых и прочих сельскохозяйственных культур, которые бы могли накормить народонаселение всей Иркутской губернии, всего Сибирского края, включая Дальний Восток, и шагнуть далее – за Уральские горы, в центральные области России.
Среди этих людей и оказался Василий Степанович Маркин, который теперь шел по пробитой рыбаками и путешественниками тропе по берегу благословенной реки и вспоминал, как впервые появился на селекционной станции. А память его за минувшие почти двадцать лет не утратила ни единого эпизода из той части его биографии, которая навсегда привязала его к этой земле.
Он помнил, как так же пешим ходом пришел на станцию, где кто-то указал ему на небольшое бревенчатое здание, в котором была контора и сидел ее директор Виктор Петрович Сидоревич.
Из-за стола поднялся и вразвалку пошел к нему навстречу крепкий, с большими залысинами на голове, человек. Приветливо улыбнулся, подавая руку:
– Маркин Василий, прибыл с Шатиловской опытной станции, – представился молодой селекционер.
– Знаю, знаю такую – в Орловской области. Чем вы там занимались?
Селекцией пшеницы, а этим летом был в научной экспедиции на Алтае. Собирали семена дикорастущих трав.
– Каких же? – с интересом спросил старый агроном.
– Клевера, тимофеевки, костра безостого.
Сидоревич вновь прибывшему указал на стул, сам расположился напротив, попросил рассказать подробнее. Маркин почувствовал себя легко и свободно.
– Травы сочные, питательные, неприхотливые к почвам. Скот их поедает с удовольствием, и продуктивность его просто замечательная. Думаю, что за этими травами будущее, правда, требуют они улучшения по отдельным показателям, но это уже вопрос ближайших лет, и селекционерам здесь работы хватит.
– И нам нужно работать с этими травами, – задумчиво произнес Сидоревич. – Вот только задача сегодня иная – вывести добрый сорт пшеницы. И не один. А к травам мы вернемся позже как к особому направлению в селекции. Стране нужны урожайные, морозоустойчивые сорта пшеницы, так что засучивай рукава, Василий Степанович, будешь заведовать отделом селекции именно этой культуры.
Сидоревич говорил, а его похожий на клюв утки нос раздувался, и Маркин то и дело переводил взгляд на эту часть лица директора, наивно удивляясь про себя, какими же разными по внешности бывают люди. Гораздо позже, вспоминая этот свой первый день на селекционной станции, он почему-то вспоминал именно нос своего первого наставника и руководителя на сибирской земле.
Если же говорить о его впечатлении в целом, то станция, поселок, люди оставили в памяти добрый, неповторимый след. Может, оттого и стремилась сюда душа все годы пребывания на Колыме и после нее. Да, должно, наверное, быть у каждого человека такое место на земле, куда бы он стремился всегда, даже тогда, когда отсюда начинался отсчет его страданий, как это случилось с ним, Василием Степановичем Маркиным.
Опытная станция в те годы представляла собой своеобразный колхоз, до которого кроме основной работы по выведению новых сортов доводился план сдачи государству зерна, мяса, овощей и другой продукции. Поэтому здесь имелось все, что присуще любому коллективному хозяйству: зерновые площади, крупнорогатый скот, свиньи, овцы, зерносушильное, складское хозяйство, конеферма, технический парк и небольшие мастерские.
В эти же годы на станции велось большое строительство: построено было более десяти домов, селекционный молотильный сарай, семенное хранилище, кирпичный корпус здания лаборатории, баня, пять подвалов, расширена конюшня. К 1935 году построены в одном здании школа, клуб, столовая, кроме прочего детские ясли и детский сад.
В этот же период селекционеры занимались восстановлением сортовой чистоты по всем ранее выведенным сортам. Станция помогала колхозам и совхозам Тулунского района в составлении планов семеноводства, хозяйства получали от селекционеров новые урожайные сорта различных культур и рекомендации по их возделыванию. Специалисты станции проводили работу по проверке качества семенного материала по таким культурам, как пшеница, ячмень, овес, горох, гречиха, просо, рожь, картофель.
В двадцатых годах здесь еще не велась работа с травами и овощными культурами, но уже в тридцатых годах таковая была развернута в полную силу, особенно с овощами.
В те же двадцатые годы на селекционной станции имелись такие отделы, как селекционный, садоводства и огородничества, прикладной ботаники, химический и агротехнический. Отдел полеводства был перенесен на Баяндаевское опытное поле.
Кстати сказать, в двадцатые годы селекционной работой в области занимались Иркутская опытная станция, Тулунская опытная станция и Баяндаевское опытное поле.
На Тулунской селекционной станции работали В. П. Кузьмин, К. М. Крамм, А. Г. Лорх, Н. Л. Удольская, К. Н. Миротворцев, И. Е. Быков, К. А. Антропов, А. Д. Мансуров – впоследствии академики и профессора.
Примерно в одно и то же время с Маркиным на станцию пришли А. А. Гусельников, В. П. Сидоревич, А. С. Ловенецкий, Ф. П. Руссков, Е. А. Глухих, В. А. Михайловский, К. А. Старицин, А. И. Казанцев.
Все хозяйство станции Маркин обошел в один день. На следующий он уже знакомился с сотрудниками своего отдела. А работали здесь агроном Мусатов Виктор Степанович, старшим техником – Колчин Александр Николаевич, техниками – Филипп Омелич, Степан Ефименко и Надежда Сенкевич.
Маркин испытывая некоторое смущение, поглядывал на сотрудников отдела, те – на него.
«Верно, думают, молод годами новый заведующий да и фактически без опыта. Но ничего, попривыкнут, а там посмотрим, было бы желание…»
Кто-то предложил поставить чай, и Маркин согласился – надо же с чего-то начинать знакомство.
Вскипятили чайник, Надежда Сенкевич достала коробочку с пахучей травой, всыпала в заварник. Нарезала ржаного хлеба.
– Что за травка? – поинтересовался Василий.
– Зубровка. В наших лесах растет.
Он кивнул головой, спросил:
– Мы с вами на селекционной станции, а хлеб на стол режем ржаной: разве нет пшеничного?
– В том-то и дело, что пока нет. В настоящее время районирован только один сорт яровой пшеницы – «балаганка», – ответил за всех Мусатов.
– За двадцать пять лет один сорт? – удивился Василий.
– Вот ты, уважаемый новый заведующий, и покажешь нам всем, как надо работать, чтобы новые сорта появлялись каждый год, – съязвил Мусатов. – Если же по существу, то дело с сортами обстоит так: Писарев над Балаганкой начал работать в 1913 году, в 1921-м передал сорт на испытания. А районирован он был только в 1928-м. Вот тебе и вся картина с новыми сортами. Ты же понимаешь, что новые сорта ниоткуда не возьмутся, а могут быть созданы только на основе исходного материала. Те популяции, что имелись в распоряжении Писарева, – позднеспелые, и он пытался работать с местными, которые хотя и были скороспелыми, но имели мелкое зерно, высокую полегаемость и поражались пыльной головней. Поэтому Писарев обратил внимание на образец из Балаганского уезда и методом индивидуального отбора вывел новый сорт, который и назвал «балаганкой». Сегодня «балаганка» высевается почти во всей Иркутской области. К нам за семенами приезжают из Черемхово, Бохана, Баяндая, Заларей. Сорт устойчив к весенней засухе, неприхотлив к почве, но унаследовал часть недостатков от местных сортов. В общем, для тех лет новый морозоустойчивый сорт с коротким периодом созревания – прорыв в сибирской селекционной науке. Писаревым же были выведены сорта ржи «Тулунская зелёнозёрная», овса «Тулунский 86/5», ячменя «червонец» и «заларинец», гороха «тулунский гибрид», картофеля «снежинка».
– Что же дальше? – продолжал деланно наивно спрашивать Маркин.
– А дальше вот что: изучив местный материал, Писарев пришел к выводу, что без гибридизации нельзя вывести нужные для нашей области сорта. Он же и начал эту работу, наш отдел продолжил.
Помолчал, потом спросил, видимо, об интересовавшем всех:
– Сколько же тебе, Василий Степанович, лет?
– Двадцать три.
– Негусто, хотя… Революцию делали далеко не старики. Нашему земляку Федору Лыткину, когда его назначили комиссаром правительства Центросибирь, было и всего-то девятнадцать годков.
– Не беспокойтесь, коллеги, о моем возрасте. Я парень дотошный, вредный и работать умею. О способностях и личных качествах каждого будем судить по делам.
Все заулыбались, заговорили разом, на столе появились кружки и откуда-то взявшаяся бутылка водки. Мусатов разлил, обратился к Маркину:
– Тебе, Степаныч, и первое слово. Заодно расскажи и о себе.
Маркин волновался, оглядывая тех, с кем придется работать ближайшие годы, решая такую непростую задачу – обеспечить людей новыми сортами пшеницы, которая бы по своим качествам устроила всех без исключения.
Он слово в слово помнил, что тогда сказал сотрудникам своего отдела, и это была первая в его жизни речь – горячая, искренняя, честная.
– Дорогие мои коллеги и новые товарищи, я родом из крестьянской семьи. Не скрою, семьи зажиточной, трудовой, не использующей наемный труд батраков. Да вот только земли на Ставропольщине маловато, а здесь, в глухой и вольной Сибири, – ее непочатый край. Еще работая на Шатиловской опытной станции, я слышал о Писареве, держал в руках его выведенные здесь сорта, мечтал поехать сюда, и такая возможность представилась. И вот я здесь, с вами, и обещаю вам, что все силы положу на то, чтобы появились на свет хорошие сорта пшеницы, и не только пшеницы. Давайте за это и выпьем и будем друг другу помощниками, будем единомышленниками и соратниками.
Высокий, красивый, с открытым лицом парень нравился, и скоро все сидящие за столом почувствовали себя свободно, разговорились – каждый хотел поделиться чем-то своим, сокровенным. Поднявшись из-за стола, все пошли на высокий скалистый берег Ии, что негромко шумела своим перекатом, который как бы ограничивал поселок.
– А пойдемте на наше место, – предложил все тот же Мусатов, и ватага стала спускаться по крутой тропинке к воде.
Снег уже давно стаял, тропинка была сухая, и разнотравье перло из всех щелей согревающейся под майским солнцем земли.
Скалы будто нависали на гладью воды, огромные валуны приходилось огибать, а где-то и перепрыгивать с камня на камень. Наконец, открылась небольшая площадка с песчаным берегом – это было излюбленное место для купания, где бывала не только молодежь, но и более зрелый люд. Сюда приходили целыми семьями – с детворой, незатейливой едой в сумках, здесь разводили небольшой костерок, пекли картошку, кипятили воду, пили заваренный на травах чай, пели песни. Здесь они и остановились, вдыхая свежий, прохладный воздух реки, которая чуть дальше от них поворачивала вправо.
Василию Маркину начальство выделило квартиру в доме на берегу реки. Добрые люди принесли старую деревянную кровать, набитый соломой матрац, старое же стеганое одеяло и перьевую подушку. А проживающий по соседству Виктор Мусатов принес медный, видавший виды чайник и алюминиевую кастрюлю с такой же алюминиевой кружкой.
– Вот тебе и справа, – сказал, рассмеявшись. – А там и сам обживешься, может, и женишься – девок у нас негусто, но для тебя, молодого да красивого, авось подруга найдется. В наши с тобой годы только и заводить семью да и работать будет легче: у семейного человека иной стимул – есть для кого трудиться и жить.
Маркин покраснел, вспомнив, что еще утром заприметил внимательный взгляд на себе молодой девушки в светлом ситцевом платье, которая куда-то быстро шла с книжками и тетрадками под мышкой. Как он узнал чуть позже, это была учительница из местной школы Прасковья Евдокимовна Епихина.
До начала полевых работ Василий прочитал часть научных отчетов своих предшественников, ознакомился с наработанным селекционным материалом, результатами пересевов подающих надежды линий и гибридов.
Всем отделом наметили и основные направления своей деятельности, отобрав и отсортировав семена по опытным партиям и гибридным линиям. Набросали рабочий план.
С гибридными линиями было не так просто. Некоторые опытные образцы подвергались опылению уже в шестом поколении, и с ними предстояло повозиться. Зато местных сортов было в избытке, потому представлялась возможность методом отбора в короткие сроки получить новый сорт.
Рабочий день Маркина длился все светлое время суток, лишь на обед прерывался, да и то только тогда, когда о необходимости поесть напоминал ему кто-нибудь из подчиненных.
Станция имела свою столовую, где две женщины по очереди готовили еду. Первая, Валентина Павлова, была уже в возрасте. Вторая, Ирина Оглоблина, помоложе, вдова. Муж ее погиб в Гражданскую.
Женщины кормили людей обедами, а завтрак и ужин устраивали себе уже сами работники селекционной. Поэтому Маркин привык питаться один раз в день, позволяя себе иногда утром выпить кружку чая с хлебом. Этого ему хватало, так как с утра до вечера был занят работой.
Отсеялись, ожидали всходов и занимались прополкой межполосных дорожек, сбивая тяпками нарастающую траву, а затем прикатывая тяжелыми катками. Работа тяжелая, под силу только что разве молодым, крепким ребятам.
Среди прочих здесь выделялся Петр Болоткин. Василию нравилось, как работал этот одетый в холщовую рубаху высокий и широкоплечий парень. Его черные, заправленные в сапоги шаровары развевались на ветру, и казалось, что вот-вот новый порыв июньского ветра поднимет его вместе с катком и унесет куда-нибудь за горизонт. Петра никто не торопил, не подгонял, но он трудился без остановки, а дорожки выравнивались, и посевы на делянках от того веселели, дружно поднимаясь все выше и выше.
В обеденный перерыв Болоткин бегал к реке искупаться, а после в просторной землянке съедал свой обед, состоящий из дымящейся картошки, квашеной прошлогодней капусты, успевшей к тому времени нарасти зелени.
В эти летние погожие деньки Маркин с Мусатовым изучали посевы на опытных делянках, проводили опыление. И мало-помалу Василий стал понимать, что низкая продуктивность пшеницы объясняется слабой устойчивостью к весенней засухе и повреждением внутристеблевыми вредителями. Необходимо было найти способы и пути, исключающие подобные явления, и с присущим молодости жаром они продолжали свое дело.
Между опытным полем и рекой – посадки смородины, крыжовника, ульи пасеки и две землянки: первая заменяла омшаник, во второй жил сам пасечник Зиновьев Тимофей Захарович, бородатый пожилой человек, которого в любой день можно было видеть топтавшимся среди ульев. Одет он обычно был в серый армяк, из-под которого виднелась синяя рубаха.
Василий Степанович сдружился с ним, часто спрашивая у Зиновьева совета.
Маркин понимал, что в сельскохозяйственном отношении Иркутская область значительно отстала от европейской части страны. На крестьянских полях, где он также бывал, хлеба росли недружно, поэтому посевы издалека похожи были на большое, сшитое из лоскутков, ситцевое одеяло. Не раз и не два Маркин останавливался у таких полей, поднимал поникшие стебли пшеницы, считал зерна в колосе. Зерна были тощие и мелкие.
Обо всем этом его и тянуло поговорить со старым пасечником.
И на этот раз Маркин подошел к Зиновьеву, присел рядом на валежину, заговорил о своем.
– Пшаничка здесь, парень, испокон веку така. Вот рожь – получше, потому-то ее и сеет хрестьянин. Она не така затратна, а хлеб с нее – сытный и вкусный, да и привыкши хрестьяне к ржаному-то хлебу, не избалованы. Може, и надо сеять рожь? А, Степаныч?.. И я знаю, чё говорю, потому что родом из здешних краев и сам много лет гнул спину на полосе. Вот ежели другую завезти пшаничку откуда-нибудь из других краев – то было бы дело. Но откуда завезти?
– Другие края, Тимофей Захарович, должны быть сходными с нашими по климату, по продолжительности теплого времени года, когда семя вызревает. По почве. Где найти такие условия, когда зима – длинная и морозная, а придет лето, и в июне вдруг ударит мороз? Может ударить и где-нибудь в августе, когда хлебу надобно наливаться. А в конце сентября – начале октября выпадет снег и положит хлеба, убрать которые уже не представится возможности.
– Вот и я говорю: таких краев, схожих с нашими, сибирскими, нечай, нету. Иль есть? Как ты думашь, есть ли в иных местах пшаничка лучше нашей – вот чтобы была сходной по срокам, устойчивости к заморозкам и урожайная? – отозвался пасечник на слова молодого агронома.
Маркин, задумавшись, произнес неуверенно:
– В Канаде, может быть… В командировку туда надо посылать селекционеров. В другие страны.
– И в другие окромя Канады посылать, но мы вить сразу зачнем подозревать человека.
– В чем?
– А ты не видишь, что происходит вокруг? И это тока первые росточки.
– Вы имеете в виду Гусельникова?
– И его тако же. Ты, Василий Степанович, человек ученый и неглупый, потому о других странах думать забудь, – продолжал между тем старик. – Твое дело здесь, на месте, пшаничку сильной да урожайной сделать. Ты нам дай хорошее зерно, чтобы оно полное было, тяжелое да породистое, чтобы хлеба от него много родилось, а уж мужик всю жизнь будет тебе благодарен за то. И своих сыновей, внуков заставит уважать тебя.
Осенью с опытных делян собрали урожай вместе со стеблями и корнями – надо было изучить все растение целиком. Оставляли только те из них, которые отличались устойчивостью к возбудителям болезней и полеганию, имели крупный колос с большим числом зерен. Мелкие семена и колосья, что были подвержены болезням, таким как внутристеблевые вредители и головня, списывали на корм скоту.
Маркин регулярно выезжал в областной центр, в Иркутское областное зерновое управление, для сдачи отчета. Там познакомился с Ермаковым Сергеем Алексеевичем, который работал агрономом по сортоиспытанию.
На вид Ермакову было лет сорок, но держал себя Сергей Алексеевич с Василием Маркиным как с ровней, стараясь по возможности полнее отвечать на его вопросы, подсоблял выбить новое оборудование для лаборатории, инвентарь. Говорили они и о выходящих в свет постановлениях партии и правительства, которые касались сельского хозяйства.
Вместе обсуждали статьи Лысенко, который в конце 1932-го заявил в институте генетики и селекции в Одессе, что берется выводить сорта за вдвое меньший срок, то есть за два с половиной года. Это же обязательство он повторил в январе 1933 года на собрании в институте, пообещав «в кратчайший срок, в два с половиной года, создать путём гибридизации сорт яровой пшеницы для Одесского района, который превзошел бы по качеству и количеству урожая лучший стандартный сорт этого района – саратовский „лютесценс 062“».
Многие видные селекционеры выступали против такого сокращения сроков, говорили о «недопустимости игры в науку». Ермаков полностью поддерживал их точку зрения и просил Маркина очень серьезно подходить к селекции пшеницы.
Василий знакомился со всеми, кто мог быть полезным в его работе, но прежде всего с учеными Сибирского НИИ растениеводства и селекции, где однажды выступил с докладом на ученом совете. С этого момента и следует вести отсчет совместных исследований ученых института и Тулунской селекционной станции в области влиянии почвенной и атмосферной засух на развитие перспективных сортов яровой пшеницы и агрометеорологических условий – на урожайность.
Ознакомившись внимательно с материалами, оставшимися от его предшественника Гусельникова Аркадия Аркадьевича, Василий понял его главную мысль, которая, по мнению Маркина, заключалась в том, что селекционная работа в Сибири, с ее своеобразным, суровым и крайне непостоянным климатом, всегда будет очень сложной. Поэтому нельзя надеяться на то, что здесь относительно быстро будут созданы такие сорта, которые устроят земледельца во всех отношениях. Предстояла работа скрупулезная, длительная по срокам, напряженная и вместе с тем опасная. Опасная невозможностью доказать очевидное всем тем шарлатанам от науки, которые внушают правительству мысль о нежелании селекционеров работать так, как того требует партия. Мысль Аркадия Аркадьевича Гусельникова заключалась еще и в том, что для районирования, для приспособления к неустойчивому климату и удовлетворения нужд колхозного производства необходимо иметь не менее трех типов сортов – раннего, среднего и относительно позднего сроков созревания. При этом каждый сорт должен совмещать в себе сразу несколько важнейших качеств, без которых немыслим большой хлеб в Сибири. Это вот, вероятно, и было вменено в вину думающему селекционеру Гусельникову, научная деятельность которого в связи с его выводами была крайне уязвима для шарлатанов.
Чем ближе Маркин подходил к селекционной станции, тем труднее давался ему каждый шаг. Он останавливался, машинально нащупывал в кармане кисет, сворачивал самокрутку, присаживался на какую-нибудь колдобину, затягивался и задумывался, возвращаясь в мыслях в тот 1933 год, когда вся жизнь, во всей ее полноте и разнообразии, разворачивалась перед ним и казалась непаханым полем, над которым летел клин журавлей. Куда и откуда летел и где остановится, чтобы продолжиться в новом, зачатом весной потомстве, а осенью вернуться в теплые места – никто бы не мог сказать. Вернуться и пролететь все над тем же полем, только уже оголенным всевечной заботой человека о хлебе.
На Колыме и потом на поселении Маркину часто представлялось это его собственное поле, которое, как ему думалось, уже убрано и вот-вот уйдет под снег. И будут над ним шуметь холодные ветра, будут лютовать морозы, а небо над ним будет нависать, словно перевернутая вверх дном чаша, в которой никогда уже больше не заиграют краски жизни. И солнце, словно яичный желток, никогда не покатится по голубому эмалированному кругу той небесной чаши. И проносились перед его мысленным взором картины того памятного 1933-го и последующих годов – вплоть до ареста, в которых вместились самые сокровенные мечты и самые сладкие душевные томления, какие только и может испытать человек в свои двадцать с небольшим лет.
Очень скоро Василий узнал, что девушку в светлом ситцевом платье зовут Прасковьей и что работает она в только что открытой в поселке школе учительницей.
Так сложилось, что она сама пришла к нему как к заведующему отделом пшеницы и, явно волнуясь, произнесла срывающимся голосом:
– Василий Степанович, у моих ребятишек хоть и каникулы, но лето хотелось бы провести с пользой для них, тем более дети все равно работают на прополке овощей – это их посильная помощь станции. Вот я и подумала: а нельзя ли организовать для детей экскурсию по вашему хозяйству, рассказать о том, как рождаются новые сорта, о вашей работе ученого…
Больше всего его привело в смущение это ее обращение: Василий Степанович, и что его уже называют ученым.
Какой он в самом деле для нее Василий Степанович? Возраста с Прасковьей они были одного, оба молоды, оба только начинали жить. Да и какой он еще ученый, если пока ничегошеньки не сделано и во что выльется его сегодняшняя неуемная суета – никто не скажет. Именно суета, потому что он только-только входил в тонкости селекционной работы, только-только начинал осваиваться и примериваться к тому большому, что принято называть наукой о земледелии вообще. И он было открыл рот, чтобы сказать ей об этих своих мыслях, но тут же понял, что ничего не нужно говорить, а принять все как есть. Для юной учительницы, видимо, он и был ученым, вернее, тем, кем она хотела его видеть.
И он никого и ничего не видел в этот момент, кроме девушки, которая впервые в жизни заставила сильнее забиться его сердце.
Поднявшись со стула, он сам себе казался большим и нескладным, а она перед ним, будто замершая на ветке дерева птичка, – юная, нежная, с легкой краской на лице и толстой длинной косой за плечами. Василию ничего не оставалось, кроме как наклонить голову в знак согласия, выдавив из себя вдруг понижевшим осипшим голосом:
– Да-да, конечно, я со всем моим удовольствием. Такая экскурсия, конечно, для детей будет полезной. Когда вам это будет удобно?
– Да хоть завтра, часиков в одиннадцать, чтобы роса на траве успела высохнуть.
И выпорхнула за дверь, а он метнулся к окошку, чтобы успеть увидеть, как она скрылась за поворотом.
И что в эту минуту чувствовал, чем грезил, о чем размечтался – все в нем смешалось в одно никогда не испытанное томление, растекшееся по телу неизъяснимой сладостью.
С вечера Маркин нагладил чистую рубаху, брюки, начистил до блеска сапоги, потом долго всматривался в небольшой осколок зеркала, разглядывая свое лицо, будто впервые его видел. Потом долго курил, топтался по комнатке, выходил на крыльцо, вдыхал вечерний, напоенный ароматом лета воздух, возвращался в дом и без всякой цели глядел в окошко, за которым поселок селекционной станции погружался в дремоту завершившегося рабочего дня.
Лаяли собаки. Дома, деревья, дорога сливались в нечто бесформенное, на темном небе обозначались звезды, о которых он потом, в своей страшной колымской черной жизненной полосе, вспоминал с особой потаенной грустью.
Никогда больше он не видел таких ярких звезд, как в пору своей молодости на селекционной станции. Даже в детстве на родине. Может, потому они были ему так дороги, что там он встретил свою первую большую любовь, которая потом прошла через всю его необычайно тяжелую жизнь, в которой о таких чувствах не могло быть и речи.
И сейчас, сидя на валёжине, Маркин почти машинально достал из нагрудного кармана заветное письмо к нему от техника Надежды Сенкевич, читанное, может быть, сотни, а то и тысячи раз и от того изрядно потертое, с кое-где осыпавшимися буковками, но помнившееся ему всеми особенностями почерка молодой жалостливой женщины, сообщившей бывшему коллеге о судьбе его семьи. Невидящими от навернувшихся слез глазами Маркин, как бы внутренним взором измученной души, прочитал его в очередной раз:
«Василий Степанович, я долго не могла собраться с духом, чтобы сообщить тебе в твоем теперешнем положении о том, что произошло с твоей семьей. Все надеялась на что-то, полагая наивно, что, может быть, напишет кто-нибудь за меня, а я буду освобождена от такой тяжелой повинности. Но даже если кто-нибудь и написал, все равно моя собственная совесть может успокоиться только тогда, когда я сама расскажу тебе о случившемся.
После твоего ареста жену твою Прасковью с дочкой Тамарой выселили из квартиры. Что ж тут скажешь: люди всегда торопятся сделать выводы, а лично я считала и всегда буду считать тебя честным человеком. Помыкалась Прасковья по людям с малым ребенком и заболела туберкулезом. Она ведь была слабая здоровьем, не то что я – сильная и крепкая телом. Так что нет больше Прасковьи Евдокимовны, царствие ей небесное.
А ведь она была у меня в самый день своей смерти. Я как раз пришла с зернохранилища, сижу, пью чай, вдруг дверь открывается, смотрю – она, исхудавшая, бледная, как сама смерть. Я не видела, как они с дочкой по двору прошли, даже собака не тявкнула.
– Не выгонишь? – спросила.
– Что ты? – говорю. – Заходи. Чаю попьем.
– Не до чаю мне, – говорит. – Уехать бы куда отсюда, новую жизнь начать с дочкой.
И так склонила голову набок, спрашивает:
– Как думаешь, Надя, получится у меня новая жизнь?
– Получится-получится, – отвечаю. – Ты еще молодая, вся жизнь у тебя впереди. Да и Василий Степанович твой не век же будет в ссылке. Разберутся и отпустят. И к вам приедет, поживете еще, порадуетесь.
– Нет, – говорит. – Какая уж там жизнь – в могилу смотрю…
А в глазах у нее такая боль и такое страдание, что жутко мне стало, тягостно, а утешить Прасковьюшку нечем, про тебя-то ничего нам не было известно: где ты да что ты и когда тебя освободят. Может, и мое письмо никогда не попадет тебе в руки, а может, и пишу-то на тот свет, так как, может, быть, и тебя уж так же нет на белом свете…
А Томочка прилипла к ней, жмется, будто чувствует, что скоро расставаться с матерью навеки. Я еще подивилась тогда, ведь девочка всегда легко шла к чужим людям. А мне уж и бежать надо – сам знаешь, какая у агронома работа. Я встала, чтобы уйти, а Прасковьюшка схватила меня за руки, вся трясется, в глаза заглядывает и так-то спрашивает:
– Надежда Афанасьевна, скажи, за что мне такая судьба досталась, в чем моя вина и в чем моя дочь виновата?
А что я могла сказать ей, горемычной, знать, такая у нас всех доля женская – терпеть и ждать.
С тем она и ушла, а на следующий день знакомые бабы сказали, что твоя Прасковья умерла. Сказали еще, что Томочку председатель сельсовета увез в детский дом.
Так что прости, если и я в чем перед тобой провинилась, а в общем – думай, как знаешь. Я же рассказала все как есть, будто облегчилась, и хоть теперь буду спать спокойно».
Письмо от Надежды Сенкевич передал Маркину охранник, у которого близкий родственник жил в Тулуне, и то ли охранник был в отпуске у того родственника, то ли еще каким путем попало оно ему в руки – у Господа, говорят, пути неисповедимы. Да и не все охранники были гады и сволочи.
Однако попало оно к нему в такое для Маркина время, когда он готов был одним махом решить свою судьбу, примериваясь на руднике – как бы подставить себя под очередной взрыв, чтоб уж больше ничего не видеть, не слышать, не знать, не чувствовать.
Письмо всколыхнуло, подняло со дна души, памяти все самое болезное, самое потаенное, самое высокое, ради чего только и стоит человеку жить, хотя, казалось бы, наоборот, должно было окончательно доломать, доуничтожить последние росточки, какие еще давали силы для дальнейшего существования в тех нечеловеческих условиях, которые и вообще-то несовместимы с жизнью.
Маркин без конца перечитывал письмо, возвращаясь мыслями в свою молодость, которая, наверное, и уместилась в те короткие четыре года до ареста и в которые он успел состояться как ученый-селекционер, как муж, как отец, как человек и гражданин. А все, что было до того, – было только подготовкой к главному, чему намеривался себя посвятить, не говоря уже о годах, проведенных на Колыме.
К Маркину возвращалось желание побороть все свалившиеся на него невзгоды, все тягости и напасти – так зачастую случается с людьми по-настоящему сильными, неподдельно мужественными, непоказно бесстрашными и стойкими. Жить или выжить, чтобы вернуться и утвердить себя там, где втоптали в самую жуть грязи человеческого общества, где, может быть, уже даже забыли, что был таков на свете Василий Степанович Маркин, который мог бы встать вровень со всеми ними или даже возвыситься делами своими над прочими. От того-то письмо это от техника Надежды Сенкевич было для него дороже дорогого и потому он, Василий Степанович Маркин, не расставался с ним всюду, куда ни заносила судьба. И сейчас, когда ему буквально скоро въяве вот-вот откроется поселок селекционной станции, где ему, возможно, предложат работу, где на недалеком кладбище прах его жены Прасковьи Евдокимовны, письмо это вроде путеводителя по жизни.
Маркин сложил тетрадный листок, аккуратно опустил в карман, пригорюнился и призадумался, вспоминая свое первое свидание с Прасковьей, которое случилось после той памятной экскурсии, когда он провожал девушку до школы.
Между собой они говорили как одногодки. Будто росли в одном поселке, учились в одной школе, в одном институте. Она спрашивала о чем-то, он отвечал. Он спрашивал, отвечала она. И ему и ей хотелось и хотелось спрашивать. И они говорили без умолку, не замечая ни времени, ни окружающего люда, хотя на них мало кто обращал внимание. Идут себе, и пусть идут. Стоят себе возле школы, и пусть стоят.
– Скажи, вот что заставило тебя выбрать профессию агронома? – тихо спрашивала она.
– Я вырос в семье крестьян, где все заботы связаны с хлебом: круглый год, от весны до весны. И я с самых малых лет приучился думать так же, как думал мой отец, – все о том же хлебе: как отсеемся, как будут подниматься посевы, каким будет урожай, позволит ли погода осенью убрать хлеб и хватит ли его до будущего урожая.
А она спрашивала дальше:
– Я про себя знаю все. А ты сам про себя знаешь?
– Знаю, – отвечал он уверенно. – В стране еще недавно была война, народ обнищал, и если сейчас не дать людям такие сорта хлеба, чтобы разом накормить всех, то жизнь никогда не станет лучше. Ведь жизнь – это хлеб. Так я говорю или не так?
– Хлеб, конечно, но и книги. Недаром в Писании сказано, что не хлебом единым жив человек. Я вот стихи люблю: Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Потому для меня быть учительницей – главнее нет дела на свете. И своим детишкам в школе я часто читаю стихи. Самые простые и близкие сердцу человека:
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя,
То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя…
– Ведь верно хорошо? Ведь верно, милый?..
– Верно, конечно, верно. Но и хлеб растить – тоже главное, – упрямился он. Немного погодя спросил: – Ты вот сослалась на Священное Писание: ты, выходит, верующая?
– Хлеб для тела, чтобы были в нем силы. А книги – для души, для ума, чтобы ум был образованным и разносторонним. А вера Христова – для духа. И это, я думаю, впереди тела. А верующая ли я – то вряд ли. Бабушка моя была верующая, да и мама тоже. А я нет. Я комсомолка. Но я замечала, что верующие люди – хорошие люди. И бабушка моя была хорошая, и мама.
– Мои родители тоже верующие, но что об этом говорить – они люди из прошлого. Мы же смотрим в будущее. Смотрим с уверенностью. Нам по плечу любые задачи, и со всякой задачей мы справимся. А книги – вещь полезная, но далеко не всякие. Научные, к примеру, очень нужные и полезные. Художественные, конечно, тоже можно читать, но только тогда, когда нечего делать. В отпуске, например.
Василий отвечал со свойственным молодости пафосом, но и она была так же молода. Однако не теряла рассудительности – черта, присущая женщинам в большей степени, нежели мужчинам.
– Все равно без книг жизнь теряет всякий смысл, – теперь упрямилась уже она.
– Пойдем на берег реки, – предложил он. – Там теперь такая красота, что не опишешь ни в каких книгах.
– Пойдем, – согласилась она. – Только я хочу, чтобы ты так же, как и я, любил книги.
«Да я люблю и готов полюбить все, что любишь ты», – хотелось ему сказать. И он даже готов был сказать, и даже набрал в грудь побольше воздуху, повернулся к ней, да девушка вдруг легко побежала по спускающейся к реке тропинке, он устремился за ней.
И сколько они так-то бежали – молодые, сильные, и простор открывшейся Ии будто распахивал им навстречу свои объятия. И лес звенел от птичьего гомона. И вода перекатывалась через гранитные камни. И все краски жизни с ее великим многообразием дел для приложения молодых сил лежал перед ними и словно просил: приди и возьми, и преумножь, и засвети всеми цветами, и покажи всеми гранями, и сотвори подвиг.
И как бывает между сердцами, которые тотчас узнают друг друга, как только оказываются поблизости, они очень скоро поняли, что им надо быть вместе. Василий приходил к Прасковье в школу, провожал ее до дома, они долго стояли у калитки. И лето этого года благоухало только для них двоих всеми своими цветами, шумело всеми своими деревьями, поднималось всем своим разнотравьем, вызревало всеми своими колосьями пшеницы.
И не было никого, кто был их счастливей, потому что влюбленные видят, чувствуют, понимают и боготворят только себя самих.
Школа располагалась в небольшом домике и не могла вместить в себя всю ребятню, которой год от года все больше прибывало в поселке. Поэтому уже в следующем, 1934 году началось строительство новой школы. Приехал в поселок еще один учитель – Василий Иванович Камаев.
Они приходили на это строительство, смотрели, как поднимается бревенчатое здание, в котором кроме школы будут еще и клуб и столовая. И радовались всякой перемене, всякому новому венцу, новой доске, новому наличнику на окнах.
Теперь Василий часто водил Прасковью на опытные делянки, рассказывая и обращая ее внимание на особенности того или иного сорта. Потому и его дело – дело селекционера – становилось ее делом, ее радостью и надеждой. И когда встречались на следующий день или после его командировок в колхозы, в другие районы, в Иркутск, и, зная, что он уже побывал на своих делянках, она неизменно спрашивала:
– Как там наша пшеница: подросла, скоро заколосится?
И он отвечал, подражая старику Зиновьеву и нарочно напуская на себя степенность ученого человека:
– Пшаничка ничё себе. Отдельны екземпляры прям-таки, на удивление, замечательные. Будет вам сорт, уважаемая Прасковья Евдокимна. Тока проверить аще надобно будет, поглядеть, чё и как…
Она заливалась смехом, смеялся и он, Вася Маркин – молодой и счастливый тем, что есть у него любимая работа, есть и любимая девушка – самая что ни на есть лучшая на всем белом свете.
А ближе к осени они подали в сельсовет заявление и уже никогда не расставались.
Молодоженам в радость была работа на огороде, в небольшом саду, где росли малина, смородина, крыжовник, дикая яблонька, черемуха. Вместе они ходили к ручью за светлой родниковой водицей, что протекал недалеко от их дома. Вместе в лес за грибами, ягодой. Вместе делали заготовки на зиму – варили варенье, солили огурцы, грибы, вместе копали картошку и засыпали в подполье.
Молодые завели корову, и Василий рано утром гнал ее в общее стадо, вечером встречала Прасковья. Той небольшой зарплаты, что получали каждый на своем месте, хватало на обновы, и обновам тем радовались, как дети.
К концу года живот Прасковьи округлился, и весной 1934-го у них родилась дочь. И это уже была полноценная молодая семья селекционера Маркина, чем он втайне гордился, и было ради кого жить.
Женатый человек Василий Маркин работал вдвойне, втайне лелея мечты о том, что когда-нибудь, а это случится непременно в самые ближайшие годы, выведет такой сорт пшеницы, что Прасковья будет гордиться своим мужем, и заживут они лучше некуда, радуясь успехам своих детей, которых у них должно быть обязательно много. Потому он не знал усталости, всю зиму большую часть времени проводя в лаборатории, где изучал биологические свойства семян, работа эта была непростая, требующая терпения и повышенного внимания. И все пока у него складывалось как нельзя лучше.
Исследования семян сорта пшеницы за № 1818 показали хороший результат, и значит, вырисовывалась перспектива создания нового сорта, обладающего нужными качествами.
В лаборатории Маркин занимался в основном с Надеждой Сенкевич, а женщины – народ старательный, ответственный, все у нее было зернышко к зернышку, стебель к стебельку. Надежда ничего не забывала, каждый сорт, отобранные семена обретали свое собственное место в коробочках, мешочках, снопах, а в журнале для записей все это значилось под своими номерами, названиями, проставлялись числа месяца, год, выверялись сроки, соблюдалась периодичность.
Они могли говорить о чем угодно, не уставали друг от друга, здесь же пили чай, перекусывали, задерживались допоздна, даже если дома ожидала какая-то работа. Они просто были друзьями, соратниками, людьми, преданными избранной профессии.
Доверительные отношения у Маркина сложились и с другими сотрудниками отдела, хотя Василий Степанович мог быть резким, требовательным, мог высказать в глаза все, что думает о человеке, но каждый его подчиненный знал, что заведующий отделом никогда не позволит себе обидеть товарища незаслуженно и, если это потребуется, придет на помощь, отдаст последнее, что у него есть.
Между тем весна 1934-го брала свое, и последние островки снега дотаивали на крышах, а веселая капель пробивала в слежавшемся снегу около домов глубокие темные, точно отбитые по линейке, канавки, превращая тот снег в бугристые ледяные выступы, запнувшись о которые можно было упасть и сломать ногу, что иногда и происходило с людьми.
Куры уже копались в образовавшихся проталинах, а петухи хлопали крыльями и прочищали горло своим извечным «ку-ка-ре-ку…»
Менялось и небо, день ото дня высветляясь и устремляясь куда-то ввысь своей бездонной голубизной.
– Ну вот, скоро опять в поле, – с радостной искоркой в глазах говорила Надежда.
– Скоро, – соглашался с нею Василий, не забывая при этом напомнить: – Нужно еще раз семена проверить, отобрать те, что покрупнее. Правильный отбор семян будет генетически однороден, и сорт можно будет направлять на испытания.
На следующий день они снова и снова всем отделом занимались сортировкой семян.
Василий подходил к столу, пропускал пшеницу сквозь пальцы, говорил ласково сам себе:
– Ну что ж, зернышки, пора вам в землю ложиться, пора расти да колос вынашивать.
Надежда улыбалась, поглядывая на своего молодого начальника, и на душе у женщины, как и у других сотрудников отдела, было светло и спокойно. Уверенность Маркина, надежность, умение работать за троих вселяли надежду на получение новых прекрасных сортов пшеницы, которые, как им всем казалось, ожидали их в не столь отдаленном будущем.
В этот же день в дальнем углу хранилища Василий обнаружил зерна, которые не высевались лет пять. Он подержал их на ладони, пересыпал в другую, задумался, ведь времени прошло много, и неизвестно, сохранило ли оно свою всхожесть. И решил посеять залежавшееся зерно, может, это как раз то, что в дальнейшем понадобится для работы.
А весна все больше и больше набирала силу. Земля покрывалась зеленой порослью травы, не умолкая, заливались в небе жаворонки, с полей несло теплым, благодатным, полным тонких запахов воздухом.
Дорога от конторы до опытного поля в эти дни стала до удивительного длинной.
Во всякое утро Василий торопился пройти эти два километра от порога своего дома и сказать полю, как это вошло у него в привычку – поля, где теперь собрались, слились воедино его интересы, чаянья, заботы.
«Здравствуй, поле! Вот я пришел к тебе снова и буду приходить всегда, пока достанет сил. Буду лелеять тебя, обихаживать, готовить к тому, чтобы ты родило колос, а в том колосе – зерно. Такое зерно, чтобы всем на зависть. Всем на удивление. Всем в радость».
Он шел быстро, уверенно, а по обеим сторонам дороги уже вспыхивали первые цветы. Лес еще не наполнился листвой, и через ветки деревьев можно было рассмотреть черную кромку невспаханного поля, на котором появились сорняки – эти, как отмечал про себя Маркин, никогда не опоздают, создавая людям дополнительную заботу о чистоте будущих посевов.
А подошло время, отсеялись, уложившись в нужные сроки. В июне посевы зазеленели всходами, а в июле, в том памятном для него 1934-м, когда родилась дочь, по всей тулунской земле разлилось обычное для этих краев тепло. На опытном поле все зеленело, а в лесу цвели саранки и ландыши.
Оформив материалы по скрещиванию сортов, Маркин на метеостанции проводил агрометеорологические наблюдения, пытаясь понять влияние климата на селекцию пшеницы. После завершения намеченной программы он послал отчет в Сибирский НИИ растениеводства и селекции.
А подошла осень, отдел его в полном составе занялся отбором и сортировкой полученного урожая с делянок, выбраковывая мелкое, слабое зерно.
Однажды его внимание привлекла линия гибрида, у которого зерно было крупнее, чем у остальных сортов, а стебель – короче и плотнее, что предполагало его устойчивость к полеганию. Разбирая отчеты станции, Василий выяснил, что еще в 1919 году Писарев, скрещивая с местными сортами североамериканские гибриды «маркиз» и «прелюд», вывел новые линии. Канадские сорта отличались крепкой соломой и хорошим качеством зерна, а местные сибирские формы – скороспелостью. Оказавшись посеянными в условиях Сибири, иностранные сорта теряли свою урожайность, не выдерживали засухи, от них нельзя было получить полноценное потомство. Позже полученные гибриды опылили западносибирскими формами, в том числе и «балаганкой», как носителями недостающих гибридам качеств. Но и у этих линий также был недостаток, они плохо переносили весеннюю засуху. Последним, кто занимался гибридизацией, был Аркадий Аркадьевич Гусельников. Работая с оставленным Гусельниковым материалом, Василий обратил внимание, что селекционер проводил скрещивание гибрида «маркиз» с местным сортом 85А/13, семена которого Василий отобрал и они лежали на хранении. А вот что можно было ожидать от этого гибрида, ему и предстояло выяснить в ближайшие годы.
В один из предосенних дней Маркин с Мусатовым ехали тихой полевой дорогой. Остановились.
Василий шел медленно, забредая по пояс в пшеницу, перебирал пальцами колосья, щурил глаза.
– Виктор Степанович, иди сюда. Посмотри, благодать-то какая – призывал Мусатова вместе с ним полюбоваться вызревающими посевами. – Завалимся хлебом к осени.
И Мусатов шел к нему, осторожно ступая, дабы не повредить лишние колоски. Вместе они считали зерна, а потом отправляли их в рот, пробуя на вкус.
С поля не забывали завернуть в лес, чтобы пройтись по траве, набрать в ладонь костяники, а то и грибов, из которых жены потом делали дома ароматную жареху.
В лесу особенно вспоминалось детство, и оба, наломав пустотелых дудок, принимались мастерить свистульки, которые пели на разные голоса.
По каким-то неуловимым приметам Василий находил гнезда птиц и, остановившись около муравьиной кучи, увлеченно рассказывал о трудолюбивой жизни ее обитателей, словно в этом и было главное, ради чего они каждый день приходили на опытное поле.
Виктор Степанович улыбался, поглядывая на Маркина: ему было приятно видеть своего товарища. Настроение молодого агронома передавалось и ему и не могло не сказываться самым благодатным образом на всей их работе.
В тот день, когда Маркин с Мусатовым осматривали посевы, в лес зайти не удалось: подъехавший на лошади рабочий Данилин передал просьбу директора Ловенецкого зайти к нему в кабинет. Селекционеры отправились в поселок.
– Познакомься, это Иннокентий Ефимович Быков, ваш коллега-агроном, приехал к нам из Баяндаевского опытного поля, – увидев на пороге Маркина, сразу же заговорил Ловенецкий. – Покажи ему наши поля и подбери несколько образцов пшеницы для использования их в степной зоне Прибайкалья. Надо нам всем помогать друг другу, обмениваться опытом, брать друг от друга все то лучшее, что наработали селекционеры, вот тогда и будет толк.
Маркин и Быков кивнули Ловенецкому, вышли на улицу. Присели на лавочку в тени клена. Иннокентию Ефимовичу было лет сорок: высокий, худощавый, одет в кожаную куртку. Карие глаза внимательно смотрели на собеседника. Достали кисеты, скрутили цигарки и, закурив, повели разговор:
– Науку о земле я постигал еще при царе. Учился в сельскохозяйственной школе в селе Жердовка, что недалеко от Оека. После трехлетнего обучения выдали свидетельство агронома и направили на север, в Киренск, уездным агрономом. Там меня революция и застала, работал до тридцатых годов. В тридцать четвертом перевели на Баяндаевское опытное поле. Но сам понимаешь, без добрых сортов хлеба не получишь, вот и привела меня судьба к вам в Тулун на селекционную станцию. У вас, как я слышал, уже есть серьезные наработки и, может быть, вы нам в чем-то поможете: поделитесь образцами сортов, расскажете, в каком направлении работаете. Хотел бы я больше услышать и узнать об опыте Виктора Евграфовича Писарева, который является основателем нашего Баяндаевского опытного поля. Ведь и ваша Тулунская станция отталкивается от его наработок.
– Выходит, мы с вами – последователи дела, основанного одним и тем же человеком, и, само собой, должны помогать друг другу. Поэтому вы зря меня уговариваете, я и без уговоров сделаю все, что от меня зависит, – ответил Маркин. – А все-таки какой удивительной судьбы этот человек – Писарев?
– Представь себе, – подхватил мысль Маркина Быков, – родился в дворянской семье в Иркутске. После окончания гимназии поступил в Казанский университет. После окончания университета закончил Петровскую академию в Москве и вернулся в Иркутскую губернию. Еще совсем молодым человеком создал Баяндаевское опытное поле, а затем и Тулунское. Успел вывести ряд сортов и наработать материал для сортов будущих. Вот это биография, Василий Степанович.
– Мы с Виктором Евграфовичем держим связь постоянную: переписываемся, советуемся, я собираюсь съездить к нему в Москву. Что до моей личной биографии, то мне, откровенно говоря, сказать нечего – не нажил я пока настоящей биографии. Приехал сюда, в Сибирь, из южной Ставропольской области России. Сортов новых еще не вывел, но стараюсь как могу. Надеюсь, что все у меня еще впереди.
– Ну и хорошо, главное, чтобы была цель, а она у тебя есть. Кстати, – спохватился Иннокентий Ефимович, открыв свой дорожный чемодан, из которого достал льняной мешочек. – Возьми, здесь наша баяндаевская пшеница. Всем хороша: зерно крупное, только стебель слабый и головней болеет, а вот урожайность дает хорошую и заморозков весенних не боится, успевает вызревать.
Для Маркина лучше подарка трудно было придумать. Он бережно принял от Быкова мешочек, положил в карман и время от времени нащупывал его рукой, будто хотел лишний раз убедиться, на месте ли он. В дальнейшем привезенные Быковым зерна сыграли свою роль в создании нового сорта под названием «скала». Но об этом позже.
Как заведующий отделом пшеницы Маркин бывал в Иркутске в областном зерновом управлении. Поездки эти позволяли шире знакомиться с тем, что происходило в стране нового, прежде всего в семеноводстве. Здесь проводились семинары с агрономами-семеноводами и просто с агрономами хозяйств и районов, на которых нередко возникали жаркие диспуты по проблемам снабжения сельскохозяйственного производства качественными семенами зерновых культур. И это было время, когда заканчивалась коллективизация и начинали развиваться новые формы хозяйствования.
От опытных полей и селекционных станций хозяйственники и партийные работники требовали новые сорта, которые могли бы повысить урожайность зерновых культур и в кратчайшие сроки сделать колхозы и совхозы прибыльными, вывести аграрный сектор страны на более качественный уровень. Во время диспутов доставалось и Маркину, в адрес которого могли прозвучать самые неожиданные вопросы, например такие:
– Ты, уважаемый селекционер, сколько собираешься дать новых сортов уже в будущем году? – наступал какой-нибудь новоиспеченный агроном, только что окончивший краткомесячные сельскохозяйственные курсы.
– В сам дели, каки? – присоединялся к нему и вовсе малограмотный колхозник, по воле случая возглавляющий агрономическое направление из какого-нибудь колхоза Жигаловского района. – Ты чё, против политики ВКП(б) и лично товарища академика Лысенко, который грит, что сорт можно получить за два с половиной года?
– Да-да, просвети нас, уважаемый, – наступали и другие.
Маркин вставал со своего места, испытывая чувство растерянности перед этими мало понимающими в вопросах селекции растений людьми, начинал говорить и видел, что его не понимают собравшиеся.
– Уважаемые сельхозработники, я селекционной наукой занимаюсь всего каких-то четыре года, но ответственности за снабжение хозяйств новыми перспективными сортами пшеницы с себя не снимаю. Однако мой пока еще небольшой опыт подсказывает мне, что в наших сибирских условиях, а тем более в нашей обширной Иркутской области, где самый разнообразный климат и самый широкий перепад температур, за два с половиной года новый сорт получить вряд ли представляется возможным. Я не отрицаю того, что, может быть, такие сорта можно получить в условиях южных зон нашей страны, да и то вряд ли, потому что существует заложенный природой определенный цикл, который должны пройти семена различных сортов при скрещивании, отборе и так далее, за поведением которых наблюдает селекционер, выявляя слабые и сильные стороны того или иного сорта. Поторопить этот заложенный самой природой цикл не представляется возможным, и здесь требуется труд не одного поколения селекционеров, чтобы наработать необходимый для создания новых сортов материал. У нас, на Тулунской селекционной станции, такой материал имеется, и мы уже на пороге получения нужных сельскому хозяйству перспективных сортов. Но пока я бы не стал заверять вас, уважаемые сельхозработники, что уже в будущем году мы обеспечим вас новыми сортами. Но вот качественным семенным материалом обеспечить можно, только опять же надо создавать повсеместно семенные участки в разных колхозах, расположенных в разных климатических зонах – это вот сегодня считаю наипервейшей задачей.
– Знам!.. – выкрикивали одни.
– Слышали уже!.. – вторили другие.
Однако в семеноводческой работе уже многое стало меняться в лучшую сторону, и как следствие в 1936 году совхозы и колхозы обязаны были выделять семенные участки для посева зерновых сортов улучшенными отборными семенами. А 29 июня 1937 года вышло Постановление Совнаркома СССР «О мерах по улучшению семян зерновых культур» и был учрежден ряд государственных селекционных станций, районных семеноводческих хозяйств и сортоиспытательных участков.
В том же 1937 году Тулунской селекционной станции был присвоен статус государственной и в том же году тулунские селекционеры сдали в Госсортофонд 300 центнеров сортового зерна пшеницы.
А к 1939 году тулунскими селекционерами был выведен ряд сортов, в частности, пшеницы «сибирка 1818», «тулун 14», ячменя «заларинец», овса «байкал», которые были переданы на государственные сортоиспытания.
Но мы забежали несколько вперед.
Сергея Алексеевича Ермакова назначили начальником отдела областного зернового управления. При встрече с Маркиным новый начальник напомнил ему о прошлом разговоре и показал статью академика Лисицина, подвергшего критике сорт пшеницы, созданный Лысенко. А говорили они в прошлый приезд Маркина о недопустимости верхоглядства в науке, что любой сорт надо проверять и перепроверять и только потом передавать на сортоиспытания.
Маркин внимательно прочитал статью, в которой Лисицин писал о том же.
Зерно пшеницы, за номером 1163, по словам Лысенко, слишком мучнисто и дает плохой хлеб. Этот недостаток академик Лысенко обещает быстро исправить. Кроме того, сорт поражается головней. Короче, говорить о его районировании пока не только рано, но и вредно, поскольку такие недоработанные семена нельзя передавать в массовое производство. И если принять во внимание, что сорт селекционно недоработан, говорит в своей статье академик Лисицын, и не прошёл государственного сортоиспытания, то сам собою встает вопрос: для каких надобностей этот сорт размножается такими темпами? Едва ли семеноводство страны будет поднято на более высокую ступень, если в производство будут поступать такие семена пшеницы, которые еще и сортом-то назвать нельзя.
– Ну что ж, статья, по-моему, дельная и доводы Лисицина обоснованные. А что дальше? Как всему этому воспрепятствовать? – поднял голову Маркин. – Вы же понимаете, как будоражат умы простых колхозников подобные, не подтвержденные ничем, заявления Лысенко и его последователей от науки, а нам здесь бьют по рукам, выдвигая чуть ли не обвинения во вредительстве.
– Не могу сказать, что будет дальше, и не знаю, каким образом дать по рукам таким лжеученым, как Лысенко, – пожал плечами Ермаков. – Лысенко и вообще-то делает, что хочет, вводя в заблуждение высшее руководство страны. Бороться с такими, как он, по моему мнению, можно, только создавая действительно продуктивные сорта и противопоставляя их тем, которые тот предлагает, другого пути лично я не вижу. В общем, это я тебе для общего кругозора статью подкинул, чтобы взял на заметку. Ты мужик умный, надеюсь, все понимаешь правильно.
Василий Степанович по-доброму относился к Ермакову, верил ему, всецело разделял его позицию относительно таких лжесортов.
По просьбе же Ермакова он стал руководить курсами аппробаторов в Иркутском сельскохозяйственном институте. Здесь он безвозмездно, на общественных началах прививал любовь к селекционной работе молодым студентам, и такая работа ему была по душе, хотя и отнимала много личного времени, отрывая от основного дела и от семьи.
Здесь-то судьба свела его с молодым агрономом Александром Соловьевым, который был одного с ним года рождения и отличался от других студентов неподдельным интересом к селекции растений, особым старанием в учебе и с которым в дальнейшем ему еще предстояло встретиться.
Исследовав в лаборатории качество зерна, которое привез Быков, Маркин остался доволен его характеристиками и решил скрестить сорт с «ударницей».
После двух лет гибридизации получился раннеспелый сорт, с крупными зернами, устойчивый к полеганию и пыльной головне. Василий понимал, что новая линия фактически уже готова, чтобы называться сортом, и может быть передана на сортоиспытания, однако оставались сомнения: возможно, что-то не досмотрел, не додумал, не доработал, и Маркин решил не спешить с выводами, тем более что время еще было, до посевной оставалось несколько месяцев.
Мысли об этом сорте не оставляли его. Чтобы посоветоваться со сторонним от селекционной работы, но опытным в жизни человеком, он поехал к своему старшему приятелю-пасечнику Зиновьеву, завернув для начала в магазин за бутылкой водки и пряниками, которые любил старик.
– Ты, парень, все норовишь побаловать меня, старика, – глядя на пряники, повеселен Тимофей Захарович. – А ежели я откажусь от твоих гостинцев?
– Вы ж один живете, кто ж о вас позаботится? – вопросом на вопрос ответил Маркин.
– Пройдя к столу, поставил и бутылку.
– И с чем седни пожаловал, ты вить за просто так ко мне не ездишь?
– Это вы уже напрасно, Тимофей Захарыч, я бываю у вас всякий раз, когда просит душа. А сегодня действительно хочу посоветоваться.
Маркин высыпал на стол из мешочка зерна пшеницы.
– Смотрите, какие мы семена нынче получили. Все как на подбор – крупные, породистые. Что вы об этом думаете?
Старик надел очки, долго перебирал зерна и согласился, что семена добрые, таких он еще не видывал.
– Что ж делать, Тимофей Захарыч, как вы считаете: это готовый сорт, или поработать с ним еще?
Зиновьев снова начал рассматривать зерна. Потом поднял глаза на молодого агронома и задумчиво произнес:
– Думаю, что Виктор Евграфович Писарев еще раз перебрал бы семена и уж следующей осенью посмотрел бы, чё получилось. И ты так-то сделай. Не торопись, вить судьбу хрестьянина решаешь. От лишней проверки никому плохо не будет. Заодно и узнашь: случай ли подмог – погода то исть так распорядилась иль чё-то еще, а может, и в сам деле на свет родился добрый сорт пшанички.
– Думал и я об этом, – признался Василий. – Поэтому и пришел за советом. И еще я хотел бы вас попросить рассказать о том, как вы встречались с Виктором Евграфовичем. Какой он человек?
Зиновьев не только встречался с Писаревым, но и водил дружбу с ученым, о чем все селекционеры хорошо знали. Но об этом почти никому не рассказывал, разве что под настроение. Василий ему чем-то напоминал Писарева: серьезностью не по годам, увлеченностью, преданностью селекционной работе.
– Это, парень, большой человек. Сюды он приехал почти в такие же года, что и ты, однако по делам своим, по любви к земле был как бы заметно постарше своих лет. Мы с ним много ездили по деревням, особенно в пору созревания хлебов, и Виктор Евграфович выискивал такие колосья, такие зерна, чтобы потом пустить в работу. Так вот и сложился тот материал, каким вы теперь пользуетесь. А человек он был непростой, в любой деревне мог долгонько расспрашивать какого-нибудь мужичонку о том, как живали в прежние времена и какой хлеб получали. Помню, он говаривал, что все хрестьянские сорта пришли в Сибирь из центральной части Рассеи и боле всего из богатых монастырей. И самые дотошные из хрестьян своей волей занимались селекцией, хоть этого слова и не знали, для чего высевали на отдельных полосках разное по сортам зерно и осенью смотрели, чё из того выходит. Затем так же, как и вы, перебирали зерно, отбрасывая самое крупное, и следующей весной опять высевали уже на размножение. Наш мужик, Вася, он и воопче-то сметливый, недаром в хрестьянстве испокон веку каждое состояние пашни имело свое название. К примеру, такие: пашенина, то исть уже вспаханное поле, иль пашенные травы, то исть кормовые. Иль так-то еще говаривали, мол, земля заскорбла, то исть пашня тяжела. Ну и друго.
– Забь, пар, – досказал за старика Василий.
– Это уж из совремённых названий, а я говорю о старинных. Без особой любви к землице доброго хлебушка не вырастишь, это я тебе говорю с доподлинной верностью, а ты не сумлевайся в моих словах. Плохого я не посоветую.
– А почему бы, Тимофей Захарыч, не остаться Писареву здесь – сколько бы он за эти годы успел сделать хорошего и как далеко двинул бы селекционную науку, создав новые сорта хоть той же пшеницы?
– Ты-то, Василий Степаныч, не первый, кто задается таким вопросом. Спрашивали уже, дескать, спокинул нас ради столичной жизни, а мы тута майся. Василий Евграфович и не мог дале оставаться здесь, ему потребны были иной разгон, иное поле, чем наше селекционное, иной масштаб, ежели хочешь. И неправильно так думать, неверно, глупо. Такие люди, как Писарев, никогда не ищут выгоды для себя. Они завсегда идут наперед собственных выгод. А здесь он подвел под селекционное дело самые нижние венцы, достраивать же здание селекционной науки уж вам, молодым.
Помолчал, спросил:
– Ты, случаем, не знашь, где он теперь?
– Он в Москве, во Всесоюзном институте растениеводства, где директором Николай Иванович Вавилов. Слыхали о таком?
– Нне-ет, не припомню, – засомневался старик. – Може, Виктор Евграфович сказывал, да я запамятовал.
Старик задумался, потом поднял голову – взгляд его в этот момент был устремлен куда-то далеко, а вот в прошлое или в будущее – понять было невозможно.
– Погодь, чё-то припоминаю. Кажись, в девятнадцатом годе Виктор Евграфович ездил в Москву на какой-то съезд селекционеров, где, как он потом сказывал мне, и встречался с этим Вавиловым, который передал ему семена пшанички, и Виктор Евграфович показывал мне те семена.
Он покачал головой, добавил:
– Надо ж, чуть не забыл, старый. Однако ж память-то ничё у меня аще, знать, не выжил с ума пасечник Зиновьев.
– Прекрасная у вас память, Тимофей Захарыч, – подхвалил старика Маркин. – Так Писарев к Вавилову же и уехал в 1921 году в институт прикладной ботаники, – подсказывал.
– Так-так-так. – закивал головой Зиновьев. – Теперь припоминаю доподлинно. Ну и чё этот Вавилов?..
И Маркин стал рассказывать Зиновьеву о Вавилове.
– Интересный мушшина, – мотал головой, слушая. – Столь сортов собрать по миру, это тебе не фунт табаку. Это дело сурьезное и нужное для государства. Вот там и место Писареву, – заключил Тимофей Захарович.
После посещения старика Зиновьева Маркин с нетерпением ждал осени.
А в его собственном доме каждый вечер ожидали хозяина Прасковья с дочкой. И как хозяин по весне копал огород под овощную мелочь и под картошку. Потом ремонтировал заваливающийся забор вокруг усадьбы. Пилил, колол и складывал в аккуратную поленницу дрова, готовясь к предстоящей зиме. Перебирал шаткие, скрипучие ступеньки крыльца.
– Ложились спать поздно. Успокоив дочь Тамару, Прасковья склонялась над тетрадками учеников, Василий работал над очередной рукописью статьи в журнал. Выходил во двор, курил.
Бывало, каждый отрывался от своей работы и они долго говорили, присев на ступеньку крыльца и прижавшись друг к дружке.
– Ты, Васенька, не много ль работаешь, может, и отдохнуть когда надо, а то ненароком надорвешься, – заглядывала в его глаза Прасковья.
– Когда ж и работать, как не в молодости? – отвечал он, поглаживая ее светлые волосы. – А сил у меня хватит, не бойся. У меня на все хватит сил – я в породу Маркиных. Мой отец один из самых здоровых мужиков в станице. Если берется за косу, то мало кто за ним угонится. Если складывает зарод, то делает это, будто играючи. Чуть ли не по целой копне прет на вилах. Только успевай раскладывать сено. Мать обычно на зароде стоит, так всегда предупреждает отца, чтобы не заваливал, а то не успевает за ним. Вот на книги действительно не хватает времени – это меня постоянно беспокоит. На специальные книги – я уже не говорю о художественных. Надо бы поплотнее использовать время, а то, чего доброго, отстану от селекционной мысли. Надо бы изучать и языки, чтобы читать в подлиннике Вильяма Бэтсона, Пеннета, Бивена, Эрнста Геккеля и других. Я слабо знаю даже труды нашего Николая Ивановича Вавилова, а ведь он в своих путешествиях по миру собрал хлебные злаки: 650 сортов пшеницы и 350 сортов овса. Я вообще испытываю страшную тягу к исследованиям мирового опыта в области селекционной науки и мечтаю побывать в западных странах. Мы ведь здесь у себя тыкаемся, как котята, используя как исходный материал доступные нам сорта, оставленные в наследство нашими предшественниками. А надо иметь тысячи сортов. Надо иметь другой штат сотрудников. Надо, чтобы селекционеров готовили наши институты, давая базовые знания, чтобы на селекционные станции приезжала подготовленная молодежь, с точки зрения специальных знаний и практики работы на подобных станциях и в лабораториях. А Сибирь – край еще неизученный. Край с непохожим ни на какой другой своим климатом, влияние на который имеют и Европа, и Азия, и Северный Ледовитый океан, и уникальная флора и фауна с ее лесами, болотами, Саянскими горами, озером Байкал, какому вообще нет аналогов во всем мире. Мы ведь, Прасковьюшка, ничего этого не знаем, а тщимся получить такие сорта, какие бы устроили всех крестьян на всей территории Восточной и Западной Сибири, Дальнего Востока и даже за Уралом. И я думаю, что этого можно достичь, но требуется повышать образовательный уровень селекционеров, устраивать семинары, обмен опытом, выезжать в другие области и там работать с другими учеными, может быть, по году или по два, чтобы сполна изучить опыт, взять от других самое ценное и использовать у себя.
– А это, Вася, возможно у нас на станции или это только твои мечты, прожекты?
– Нет, Прасковьюшка, я не прожектер. Наша станция расположена в уникальнейшем природном месте, где самой природой определены такие климатические условия, которые свойственны большей части Сибири. И полученный здесь, на нашей тулунской земле, новый сорт будет одинаково пригоден для многих климатических зон. Ведь, прежде чем учредить здесь опытную ферму в 1907 году, добрый десяток лет специальная группа ученых исследовала многие климатические зоны Восточной и Западной Сибири и для подобных ферм определено было из них лишь самое малое количество, в том числе и это, где располагается ныне наша Тулунская селекционная станция. А перенеси ее опытное поле в другую зону, хотя бы, к примеру, в Куйтун или Нижнеудинск, и эффективность работы селекционеров потеряется. Поэтому мы с тобой живем в великом месте, откуда уже начинают идти и будут дальше идти по нашей советской Сибири такие сорта пшеницы, каких не было никогда. И не только пшеницы, но и других зерновых культур, кормовых трав, картофеля, овощей. А люди, наше сельское хозяйство получат урожайные сорта семян, которые обеспечат хлебом миллионы и миллионы людей. Отсюда будет происходить и богатство государства. Это вот надо понимать и ценить больше всего. А понимая и ценя, надо работать с удвоенной, утроенной силой, забывая обо всем на свете, кроме своей работы.
– И о нас с Тамарочкой забывая? – спрашивала, сильнее прижимаясь к плечу мужа.
– Вы – моя подпора, моя тихая гавань, мои свет, тепло и привет, – отвечал он тихо.
И в голосе его слышались такие близкие Прасковье нотки, что она уже не могла ревновать любимого к науке, умолкала и слушала дальше.
Их внутреннюю гармонию нарушала лишь одна постоянно тревожащая Маркина дума о родных, что остались в станице Расшеватской. Когда он уезжал в свой Краснодарский институт и сразу после его окончания колхозное движение только набирало силу и за крестьянами оставался кое-какой выбор. По крайней мере, под дулом винтовки в колхоз не загоняли, но раскулачивание происходило повсеместно. Накатила и накрыла волна раскулачивания и станицу Расшеватскую – Маркин в тот год уже работал на Тулунской селекционной станции.
В 1934 году Василий получил письмо от отца, в котором тот описал, как сельсоветовские агитаторы увели со двора обеих лошадей, корову, овец, свиней, собрали в мешок кур, вымели подчистую амбар, и семье нечем стало жить. Из станицы пока не выселили, но грозились отправить в Сибирь на поселение. Спасибо, подмогают родственники – братовья его и матери.
«Сынок, – писал отец, – ежели надо будет сказать о сродственниках, то скажи, что у тебя никого нету на всей земле. Боюсь я, что докопаются и тебе жизни не дадут. А мы с матерью как-нибудь перемогем-переживем напасть и встанем на ноги. Тока повременить надо маненько, переждать бурю».
Письмо Маркин всегда носил с собой в кармане, не показывая его никому и никому же не рассказывая, даже Прасковье – зачем беспокоить близкого ему человека. Горю все равно не поможешь. Но боль за родных не утихала, и он старался загрузить себя работой, чтобы забыться и не думать. Работы же не убывало во всякое время года.
В июле, в пору сенокосную, поселок будто вымирал – все уходили на заготовку сена. Вместе со всеми шел с косой в руках по прокосу и Василий Маркин. Валки ложились тугие и ровные, а косить Василий Маркин умел сызмальства. Умел отбить и направить литовку, насадить черенок, правильно установить косовище. Иной раз к нему подходила какая-нибудь женщина из занятых на покосе и просила отбить литовку, что он и проделывал с удовольствием, а счастливая женщина потом рассказывала всем подряд, какой Маркин мастер, как резала траву отбитая им литовка и что она в тот день ни капельки не пристала.
В июльский день с утра стояла прохлада, к обеду солнце прогревало землю, и работа косарей прекращалась – до появления вечерней прохлады.
Жаворонки летали высоко в небе, разливаясь звонким пением. Скошенная трава начинала томить сенным духом – скоро надо было браться за грабли и вилы. Но вот из-за леса выкатывалась тучка, задувал ветер, качая кроны деревьев, какой-нибудь издерганный надвигающимся ненастьем мужичонка не выдерживал и загибал матом.
Душу отводили в сумерках возле землянки. Рядом, по обе стороны стола, сидели Мусатов, Маркин, бригадир заготовителей сена Петр Казимирович Костыро – все хорошо знаемые, все свои: кто сенокосил, кто трудился до пота, теперь сходились под вечер к Петру Ивановичу Иванову, который сидел во главе стола.
Сидели под соснами, тянули кто самокрутки, кто папироски – шутили, задирали друг дружку, а больше перетряхивали жизнь – и свою, и поселковую, и страны, и всей планеты.
– Что ты судишь в масштабах целой страны? – бросал в запальчивости Мусатов Филиппу Омеличу. – Тут бы в своем разобраться, а большая политика нам, сельским людям, ни к чему. Не мы ее делаем и не нам о ней судить. А лясы точить – это уже совсем пустое. Пусть бабы точат, они в том мастера, тебе, по крайней мере, за ними не угнаться.
– Эт уж точно, – поддержал Мусатова Костыро. – Тут особая школа нужна, особая выучка, которую наши женщины проходят на лавочках у своих домов, а потом оттачивают мастерство на своих мужьях.
– А чё? – отпихивался от нападавших Омелич. – Газеты мы тож читам, радио слушам… И потом, мы все теперь – Его Величество Рабочий Класс. Хозяева страны.
– Таких хозяев, как ты да еще дурачок Кеша, только и спрашивать, что делать да как быть.
– Это я-то дурачок? – начинал злиться Омелич. – Я тебе, польскому каторжнику, счас рожу-то поправлю, не посмотрю, что ты старше меня!
– Ну-ну, петухи, разошлись, будто в курятнике, – останавливал спорщиков Иванов. – Я вот с вас обоих сниму прогрессивку, так посмотрю потом, как закукарекаете.
Петр Костыро и вправду происходил от польского ссыльного Казимира Казимировича Костыро, пришедшего в кандалах в Сибирь в середине девятнадцатого века, о чем Петру время от времени напоминали поселковые мужики.
– А чё он в самом деле – каторжник да каторжник… Чё в том плохого? – обижался Костыро. – Его вить сюда пригнали не по его воле. Поляков тогда гнали в Сибирь тысячами. Теперь и в России произошла революция, выходит, отец-то мой был тоже большевик, только на свой, польский, лад. И он сказывал, что, когда их гнали по этапу, на пересыльных пунктах они пели «Марсельезу».
– Не обращай внимания, Петр Казимирович. Болтуны в России никогда не переводились.
Ничего нового для Василия в этих словесных кипениях не было. Да и не любил он чесать язык попусту – в своем бы деле селекционном преуспеть, не потерять время. А здесь, в сенной избушке, ему хотелось подумать об отце-матери, о сестрах, братьях, которых, кажется, не видел вечность.
Еще ему хотелось думать о своей Паране, о доченьке Тамарочке, о Быкове, Ермакове, Зиновьеве – обо всех тех людях, которые были дороги сердцу.
Он выходил на воздух, думал о своем.
Однажды, когда страсти особенно раскалились, Болоткин, поглядывая по сторонам, заметил:
– Вы бы потише маленько, мужики. Вишь, даже сосны перестали шуметь – видать, в жизни ничего подобного не слыхивали.
Мужики на мгновенье притихли, осматриваясь. Молчание нарушил Зиновьев, который в такое время года любил бывать на народе:
– Не скажи, парень, слыхивали и не такое, когда к нам в Сибирь царское правительство политических ссылало. В Тулуне в девятьсот шестом году двадцать пять человек таких-то было.
– Это ссыльных-то двадцать пять человек было в Тулуне? – переспросил Омелич. – Чё-то ты, дед, загибашь, не могло быть такого, чтобы аж двадцать пять человек. И чем же они занимались?
– Да тем же, что и все, – неспеша отвечал Зиновьев, с легкой улыбкой на морщинистом лице оглядывая собравшихся послушать мужиков.
Косари подсели поближе к Тимофею Захаровичу, приготовились слушать. Легкая, чуть приметная улыбка в другой раз тронула впалый рот старика, и он заговорил, неспешно подбирая слова:
– Я ить уж в года входил и, помню, тож побаивался их речей.
– Крепко высказывались?
– Крепко. Бо-ольшой замах был. А зимой, када их словесные костры разгорались с особенной страстью, можно сказать, даже пот выступал на лбе и мурашки бежали по спине.
– Так уж и бежали? – недоверчиво переспрашивал Омелич.
– А чё ты думашь? И бежали. За ими догляд был со стороны властей сурьезный. Кажный шаг отслеживали, де без толку. Они вить не вместях ходили, чаще поодиночке, а где по двое иль по трое. Иные семьи заводили, ежели были не женаты. Оседали и бросали свою политику. Но таких-то было мало – чаще крутились средь рабочих железной дороги, потому как хрестьяне плохо поддавались их агитации. А иных сажали за решетку иль отправляли куды подальше, хотя куды ж подальше, ежели и у нас здесь тьмутаракань.
– А вы, Тимофей Захарыч, лично были с кем-нибудь из них знакомы, может, и дружбу водили? – допытывался Филипп.
У моего тяти, Захара Демидовича, к тому времени пасека была лучшая во всей округе, ну и я при нем глядел за пчелками. А пасека, известное дело, всегда на виду, что твой проходной двор, не обойдешь, не объедешь. Вот и забредали к нам людишки на огонек: медку взять, побалакать, новости рассказать. Заходили и эти политические шатуны, случалось – ночевали, народец-то этот был не какой-нибудь воровской, чужого не тронет. Помню, любили картузы на головах носить кожаные, в хромовых сапогах – в опчем, не таки уж бедные. Это я потом узнал, что из государевой казны им подкидывали деньжонок. А тогда думал, что из зажиточных они были. Даже завидовал. А толковали складно, все про чижолую жись хрестьянина, боле – прольятарията. Хлебом не корми – дай языком помолоть. Я думаю, что к работенке, даже самой пустячной, они были неспособны – тока людей смущать.
– Но ведь они-то и сделали революцию, и теперь сам народ в стране – хозяин. Вот и мы здесь работаем общей массой, а раньше – каждый на своей полосе, на своем единоличном покосе. Что ж тут хорошего? – вставил свое Мусатов. – И сорта новые мы выводим для всех людей, а не для какого-нибудь богатея в отдельности. Разве раньше такое было возможно?
– Верно, парень, революцию сделали такие, как они, а сколь народу положили в революцию – это вот кто-нибудь считал? Истинных хрестьян положили, трудящих хрестьян. Что до новых сортов, то и при царе-батюшке было опытное поле, и денежки из казны государевой отпускались. Многие тыщи отпускались.
– Так уж и тыщи? – недоверчиво спрашивал кто-то.
– Именна тыщи. Помнится, Писарев Виктор Евграфович говаривал, что до восемнадцатого году аж полсотни тыщ было отпущено Тулуновскому опытному полю. Потом с восемнадцатого по двадцать первый выживали, как могли: продавали хрестьянам семена, на то и жили. Но своей селекционной работы не бросали и дело вели по всей строгости и науке. Правда, и вредили им тож немало.
– Кто ж вредил?..
– Колчаковцы вредили, белочехи грабили: то коней отымут, то хлебушко выметут – хорошо, хоть сортовое зернецо успевали припрятать. Да и свои бандюги зорили – много всего бывало в те года, ой много всякого худа… Селекционеры-то не походили на голытьбу, как вот вы счас, – штанов добрых не на ком нету, сапоги кирзовые носите, – продолжил, помолчав. – Раньше-то на какого ученого любо-дорого было поглядеть. Идет, бывало, хоть тот же Виктор Евграфович Писарев, а ему хрестьяне со всей уважительностью: здрасте, мол, благодетель наш, Виктор Евграфович. И с поклоном ладошку к шапчонке прикладывали в знак уважительности-то. Понимал народ-то, откуда может прийти к нему достаток в семью.
– С поклоном, Писареву? – изумлялся Болоткин. – С чего б это кланяться – вот нужда приспичила.
– Ты, парень, и воопче-то помолчи, када старшие говорят. А ежели приспичило, дак беги в кусты. Ты еще ничё не видел в жизни, а туды же, наперед батьки в пекло. Люди-то друго воспитание имели, нежели счас. Плюнете на кого и мимо пройдете, не заметите. Уважительный ране народ был, становой, правильный.
– Ерунда это все, – не унимался Болоткин. – Я чё, лодырь какой али без уважения к другому человеку? Я место свое знаю и работаю так, как дай бог каждому.
– А никто и не говорит, что ты тунеядец какой-нибудь. Ты парень трудящийся, тока без головы. Голова-то нарастет с годами, а пока помолчи.
«Ну тебя, Петька, – шикали со всех сторон на Болоткина мужики. – Чё дальше, чё дальше-то было?» – торопили рассказчика, и Зиновьев продолжал:
– Виктор Евграфович завсегда ходил в кожаной тужурке и при халстуке. На ногах по теплу носил яловые сапоги, зимой – белые бурки. Иной раз и в косоворотке, но это тада, када работал в поле. Работы он не чурался: и косу мог взять в руки, и серп, только у него был свой возчик, который возил его в ходке. Для селекционеров еду готовила отдельная кухарка. И в домах они жили добрых – лучших во всем поселке. Отчего, скажите мне, подобное происходило?
– Отчего? – не сдерживался очередной слушатель.
– От того, что власть ценила – это первое. Второе в том, что содержание позволяло. И третье в том, что уважительность была в людях – вот, – ставил точку в затянувшемся разговоре старый пасечник.
– Мы, Тимофей Захарыч, не баре и нам особых условий создавать не надо, – как бы подводил итог молчавший доселе Иванов. – Мы и в кирзовых сапогах походим, только чтобы дать такие сорта, зерном от которых можно было заполнить все закрома страны. А там и тужурки кожаные наденем, и яловые сапоги. И мы дадим народу такие сорта.
– Дадите, конечно, все вы, гляжу, молодые, да ранние. И рвения вам не занимать, оттого я и толкую с вами, а так бы и рта раскрывать не стал, – обиделся Зиновьев. – А в опчем, живите как знаете. Просили рассказать, вот я и рассказал, тока, вижу, не в коня корм.
– Не обижайтесь, Тимофей Захарыч, и корм в коня, и дело вы говорили, и народ нынче другой – все так. Для того и сказ, чтобы думали головами – это у кого они есть. А нет, так и спроса нет. Давайте спать. Завтра раненько опять за сено браться, – вставал Иванов, а за ним и другие.
Скоро стан засыпал. Июльская темень заполняла все пространство земли, а небо высвечивалось большими и совсем еле приметными звездами, и мало-помалу все усиливающаяся прохлада заставляла косарей натягивать на себя фуфайчонки, шубейки, шинельки. И те несколько часов, что оставались до рассвета, люди спали крепким сном, какой всегда приходит к тем, кто много потрудился минувшим днем.
Вот и закончились последние дома поселка электроремонтного завода, где в тридцатых годах был льнозавод. Были и льносовхозы в Тулунском районе – «Тулунский» и «Сибиряк». Они-то и обеспечивали льнозавод сырьем.
Перед тем как подняться в гору и выйти к первым домам уже поселка селекционеров, Маркин еще раз присел, чувствуя не столько телесную, сколько душевную усталость, какую испытывал разве что только в своих колымских скитаниях по лагерям.
Сердце стучало ровно, и ноги пока еще несли бывшего селекционера, а вот мысли путались, гнетущие воспоминания следовали одно за другим, и не было сил унять ту боль душевную, с какой он возвращался туда, где ему было по-настоящему хорошо и откуда началось его восхождение на голгофу.
В небольшом, мрачноватом своими стенами и высоким потолком, помещении едва теплилась электрическая лампочка, отчего создавалась иллюзия глухого подвала. Посредине помещения стоял ничем не покрытый стол, захватанный и затертый многими руками и локтями, и привинченная к полу массивная табуретка. Здесь и происходил допрос подследственных. Сухопарый, белогубый, с постоянно красными глазами, следователь не спеша ходил перед сидящим на табурете Василием Маркиным, изредка останавливаясь, чтобы, затянувшись папироской, выпустить клубы синего дыма прямо в лицо человека, который целиком был в его власти.
Время тянулось невыносимо медленно, а Маркин все еще не знал, что же ему вменялось в вину, потому с нетерпением ждал первых по его делу вопросов, надеясь попытаться объяснить, что здесь он случайно и что никакой он не враг народа, а отдающий всего себя работе законопослушный гражданин.
Однако следователь не торопился спрашивать, и оттого на душе становилось все тоскливей и тоскливей, все больше хотелось напрямую спросить, что же от него хотят и зачем он здесь.
Задаваемые следователем вопросы казались ему до дикости нелепыми, относящимися не к нему, Маркину Василию Степановичу, а к кому-то другому, находящемуся, может быть, в соседнем помещении или еще где-нибудь, только не рядом с ним.
Белогубый следователь по фамилии Окунев спрашивал и, не дожидаясь ответа, задавал новые вопросы, будто наслаждался произведенным на подследственного впечатлением.
И он достигал цели: Маркин недоуменно глядел в лицо этого некрасивого, с бледным отечным лицом человека, начиная уставать от гнетущей невозможности ответить, объяснить, сказать – просто открыть рот и быть услышанным.
– Кто тебя завербовал? – спрашивал, подступая, Окунев.
Затем следовала очередная затяжка папиросным дымом, отчего фигура подследственного постоянно находилась как бы в голубом тумане. Не дожидаясь ответа на один вопрос, бил наповал другим:
– На разведку какого иностранного государства работал? Назови имена сообщников… А?.. Что молчишь?.. Может, подмочь вспомнить?..
– А вы даете мне время ответить? – не выдержал Маркин. – Вы же спрашиваете и спрашиваете и, похоже, знаете заранее ответы.
– Так ты еще и с гонором?.. – ехидно протянул, остановившись напротив Маркина, следователь. – Ну, гонор-то мы умеем вышибать. Всякого добра вражьего повидали… Так будешь отвечать или нет?
– Я не понимаю, о чем речь. Ни о каких иностранных разведках не слышал и никаких сообщников у меня нет и не было, – наконец пробормотал Маркин, начиная понимать, что ему действительно надо приготовиться к худшему.
– Все вы так говорите. До поры до времени. Но ничего, не таких раскалывали. Отвечай, пока спрашиваю человеческим языком.
«И впрямь Окунь», – неприязненно думал Маркин, одним движением глаз наблюдая за своим мучителем. (Заключенные так и прозвали этого следователя – Окунем, от настроения которого они все здесь зависели.)
– Ну, что там Окунь? – всякий раз спрашивал нетерпеливо кто-нибудь у вернувшегося с допроса сокамерника. – В настроении?..
Хорошо, если вернувшегося на своих ногах, чаще приносили охранники и бросали прямо у порога камеры стонущее, избитое тело очередного несчастного.
Следователь продолжал расхаживать по кабинету, останавливался, искоса взглядывал на Маркина, затягивался папиросой, приступал все с тем же вопросом:
– Ну-ну, шевели мозгами, пока не вышибли. Потом нечем будет шевелить.
– Я не понимаю, о чем идет речь, – как затверженное, повторял и повторял Маркин, в самом деле не понимая, чего же от него хотят.
– Не понимаешь по-доброму, поймешь по-худому.
Следователь слегка постучал по перегородке, за которой, видимо, кто-то был и только ждал сигнала. Так оно и случилось: в комнату явились два молодца в военной форме, сбили Василия с ног и стали бить ногами. Он не помнил, как очутился в камере, только слышал, как склонившийся над ним человек, разглядывая побои, произнес:
– Вот это и есть сила диктатуры пролетариата.
– Какого уж там пролетариата – здесь сила и власть над всеми нами только одного Окуня. – Это кто-то находящийся так же рядом с Маркиным и кого он пока не видел, не согласился с наклонившимся над ним.
Маркин разлепил глаза, но разглядел только заросшее щетиной синюшное лицо и разбитые опухшие губы.
«Видно, и этого недавно били», – вяло шевельнулась в голове мысль.
– Ты, парень, учись отвечать на вопросы следователя правильно, иначе скоро превратишься в мешок с переломанными костями, – продолжал между тем этот бог весть откуда взявшийся сочувствующий. – Окунь большой специалист по мордобою.
– Как это – правильно? – спросил, недоумевая.
– А так. Спросили: на какую иностранную разведку работаешь, отвечай, что на все сразу.
– Не понимаю.
– Тут и понимать нечего. Тут никто ничего не понимает и ни от кого понимания не требуется. Тут – дик-та-ту-ра кулака и дубинки.
– Не понимаю. – в другой раз прошептал действительно ничего не понимающий Маркин, которому хотелось только одного – чтобы оставили его в покое.
– Отдыхай пока, – словно понял его состояние склонившийся над ним сочувствующий. – Силы тебе еще понадобятся.
Допросы продолжались несколько дней. Василий поначалу пробовал отвечать, потом замолчал и только постанывал от все новых и новых ударов. На последних допросах уже ни о чем не спрашивали, а сразу начинали бить, и то была, видно, только прелюдия к чему-то главному, к чему следовало подготовиться, а может быть, даже и привыкнуть. Хотя привыкнуть к подобному было невозможно, и это он тоже хорошо понимал.
Вскоре с группой арестованных Маркина отправили в иркутскую тюрьму. Василий вздохнул с облегчением, но скоро убедился, что вздохнул рано, а надо было бы просто попридержать дыхание, приготовившись к новым испытаниям. Издевательства с избиениями продолжились и в иркутской тюрьме. И чем дальше, тем изощреннее.
Здесь эстафету от Окуня принял мужчина лет сорока – сорока пяти, от которого всегда пахло спиртным. Красное широкое лицо с веселыми слезящимися глазками на нем и похожим на пуговицу носом, маячило перед подследственным, придвигаясь и отстраняясь в зависимости от того, как реагировал на вопросы пока еще сидящий на табурете арестант. А когда уж падал на бетонный пол, то мог бы заметить, как следователь по фамилии Пухлый достает из потертого кожаного портфеля бутылку и льет водку в граненую рюмку.
Дальше Пухлого уже не интересовало состояние подследственного, который целиком как бы передавался во власть двух охранников. Эти били с остервенением, и для них работа кулаками и ногами, видать, входила в служебные обязанности.
Наконец, дошли и до истинной причины ареста, и Маркин вдруг действительно почувствовал облегчение, по крайней мере теперь он мог говорить о том, что знает и что могло касаться сути дела.
– С Ермаковым Сергеем Алексеевичем знаком? – спрашивал Пухлый.
– Знаком. Он работает агрономом по сортоиспытанию Иркутского областного зернового управления.
– Работал, – уточнил Пухлый и заиграл слезящимися глазками, что не предвещало подследственному ничего хорошего. – Гражданин Ермаков арестован и обвиняется по статье 58, пункты 10, 11.
– Что это значит? – спрашивал Василий.
Уголовный кодекс со временем и ты изучишь, – отвечал с ехидцей в голосе следователь Пухлый. – Что касается Ермакова, то он занимался контрреволюционной деятельностью и шпионажем в пользу немецкой и японской разведок.
– Такого не может быть, – опешил Василий.
– У нас все может быть. Где и когда завербовал тебя Ермаков?
– Гражданин следователь, я ничего не понимаю. Меня никто не вербовал. С Ермаковым у меня были отношения, связанные с работой. Я в какой-то мере подчинялся ему, а приезжая в Иркутск, сдавал ему отчеты.
Ермакову и тебе предъявлено еще одно обвинение, оно состоит в том, что вы оба, находясь в сговоре, не указали в отчетах, что некоторые сорта пшеницы после многолетнего испытания по вашей обоюдной вине оказались бесхозными, так как вами двоими не были указаны районы, где они могли бы высеваться. Кроме того, в 1936–1937 годах вами же не была проведена апробация сортовых семян, и эти семена оказались не обеспеченными сортовыми свидетельствами, чем воспользовались работники «Заготзерна», чтобы освободить себя от лишних хлопот по их особому хранению. В результате такой совместной вашей деятельности сорвано выполнение поставленной пятилетним планом задачи – довести сортовые посевы до семидесяти пяти процентов от всех площадей зерновых культур.
«Это то, о чем хотел меня предупредить Ермаков, подсовывая статью академика Лисицина», – подумал Маркин, вслух же сказал:
– Я знаю, что Ермаков был категорически против того, чтобы запускать в производство недостаточно проверенные новые сорта пшеницы. И в этом я с ним был согласен, потому что существует заложенный природой цикл, не считаться с которым мы не имеем права.
– Вот ты и признался в своей подрывной деятельности в сговоре с означенным Ермаковым, – злорадно протянул Пухлый. – Надеюсь, тебе о чем-то говорит имя Ивана Владимировича Мичурина?
Следователь взял со стола открытую, вероятно, приготовленную специально для допроса книгу, стал читать:
– «Плодоводы будут правильно действовать в тех случаях, если они будут следовать моему постоянному правилу: „Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее – наша задача“». Кстати, о том же говорит и академик Лысенко, который доказал, что новый сорт можно получить всего за два с половиной года. Вы же с Ермаковым предлагаете – за пять лет.
На какое-то мгновение Маркину показалось, что с ним ведут какую-то непонятную игру, и он в той игре должен исполнять определенную роль, только надо было понять, какую, и тогда все пойдет как нельзя лучше: его перестанут бить, и он сможет внятно ответить на все вопросы следователей. Ответить и вернуться к себе на селекционную станцию. Но так только показалось Маркину, что он тут же осознал. Следователь же не хотел ждать, пока этот сидящий перед ним худой, с отросшей клочковатой бородой и синюшным от постоянных побоев лицом, подследственный сообразит, что ответить, – бил своими вопросами наповал:
– Ты объяснишь мне, почему за пять лет, а не за десять, например, можно получить новый сорт пшеницы, а, вражина? И чем тебе не нравится Иван Владимирович Мичурин, с которым, как я понимаю, ты не согласен?
– Мне Иван Владимирович нравится, это был действительно великий ученый-плодовод. У нас на станции есть его сорта черемухи, яблони, так это просто замечательные сорта.
– Так в чем же дело? Если Мичурин для тебя не авторитет, то кто же? Ермаков?..
– Утверждение Мичурина нельзя понимать в буквальном смысле, – едва шевелил языком Маркин. – Мичурин тем самым призывал плодоводов и селекционеров работать не жалея сил, чтобы вывести более продуктивные сорта, применимые для всех областей страны. Мнение же академика Лысенко пока практикой не подтверждено, и значит, спорное, о чем говорят в своих статьях другие ученые, как, например, академик Лисицын.
– И Лисицина ты читал?.. Понятно… А ты знаешь, где сейчас этот Лисицын?
– Я обязан был читать специальные статьи других селекционеров, чтобы быть в курсе их работы и того, что происходит в селекционной науке вообще.
Маркин понял, что ему не следует ссылаться на других ученых, по крайней мере живых, а так хотелось сослаться хотя бы на того же Писарева. Нет, он не даст повода подозревать других.
Много лет спустя Маркин в семье другого заключенного – Павла Семеновича Попова, который в 1913 году был назначен помощником Писарева, прочтет в письме последнего к Попову такие строчки: «Очень виноват, что долго Вам не отвечал, я жил за городом и одновременно проходил курс лечения сердца. Его испортила мне сталинская тюрьма – 7 месяцев в одиночке с непрерывными, в течение ночи, неоднократными вызовами к следователю. Ну а потом еще около года за проволокой в концлагере – вот сердце и поскользнулось»…
Тогда в письме Писарева его поразило только одно слово: поскользнулось. Сердце поскользнулось.
Выйдя от Поповых, он все повторял и повторял про себя это только одно слово и тут же спрашивал себя самого: а где поскользнулся он? Как так случилось, что его, Маркина, в самом расцвете сил взяли и вышибли из той жизненной колеи, в которой он надеялся быть до конца своих дней? Как так произошло и кто в том виноват, что жизнь его, Маркина, оказалась изломанной тюрьмами, исковерканной, по сути, совершенно случайными людьми, какими были все те окуневы, пухлые и иже с ними, которые его допрашивали и до которых нельзя было достучаться хотя бы уже потому, что все они были далеки от селекционной науки и от земли вообще?
Василий Степанович помнил известную формулу писателя Федора Достоевского, часто повторяя ее про себя: все виноваты во всем.
Все виноваты во всем. Не больше, но и не меньше.
Вот так: все виноваты во всем.
Ведь были же конкретные живые люди, которые написали на него донос. Были и такие, которые потом подтверждали тот донос, дополняя его новыми деталями, чтобы донос тот казался правдоподобней. И люди эти жили рядом с Маркиным. Работали рядом с Маркиным. Он доверял им, делился с ними чем-то сокровенным, сидел за одним праздничным столом, выпивал за здравие сидящих, говорил о науке, о необходимости служить ей и быть верным до конца своих дней. Он улыбался им, и они улыбались ему. Он жал им руку, и они отвечали пожатием. Он приходил к ним домой, чтобы тем самым засвидетельствовать свое особое к ним расположение, и они приходили к нему. Покойная жена-страдалица Прасковья собирала на стол, они сидели и мирно беседовали обо всем, что могло всех их интересовать.
Они его и предали. Да, именно они – те, кому он более всего доверял.
Нет, они его не предали, потому что он не был врагом своего государства, своего народа. Они его о-го-во-ри-ли!
Размышляя обо всем, что с ним случилось, Маркин вспоминал и другую формулу другого известного советского писателя – Владимира Солоухина: невиноватых не было.
Если верить Солоухину, то и он так же был виноват в том, что его взяли в том зловещем, урожайном на подлость и предательства тридцать седьмом.
Значит, где-то потерял бдительность и допустил близко до себя эту подлость и это предательство в человеческой плоти и крови. Значит, работал так безоглядно и так самоотверженно, что породил в ком-то воистину звериную зависть, а вместе с тем и ненависть, вылившуюся в донос. Значит, не так жил, как надо было бы жить, чтобы в этой своей жизни исключить зависть и ненависть к себе. Значит.
Выходит, одни виноваты были в том, что строчили доносы на других, а другие виноваты были в том, что были излишне доверчивы и наивны – не могли же в самом деле оказавшиеся за колючей проволокой миллионы и миллионы невинных людей одновременно быть врагами народа. Народа, из которого они происходили, как происходят дети от матери и отца. Плоть от плоти, кровь от крови, любовь от любви.
Однажды со словами: «Читай, что о тебе пишут твои же товарищи, гнида» следователь сунул ему в руки исписанный листок бумаги. Маркин, с трудом разбирая чужой почерк, прочитал о себе следующее:
«Вышеуказанный гражданин Маркин, занимая пост заведующего отделом пшеницы, во вредительских целях должным образом не хранил семенное зерно. Температурный режим в хранилищах не соблюдался, крыши не ремонтировались. В результате чего всхожесть посевов упала до семидесяти процентов. Также в августе месяце агроном Маркин дал распоряжение работникам выстирать мешки под зерно селекционного материала в растворе формалина, якобы для обеззараживания от вредителей. Постиранные в этом растворе мешки вывесили просушить вблизи картофельного хранилища, устроенного в скале на берегу реки Ия. Формалин нанес вред здоровью людей, которые работали там. Сгнил и весь урожай в хранилище».
– Зачем мне было их травить? Всегда так делали, и не было случая, чтобы кто-нибудь отравился, – пробормотал обескураженный Маркин.
– Чё там бормочешь, обормот? – захохотал, довольный собственным каламбуром, следователь Пухлый.
Если бы Пухлый в этот момент видел глаза подследственного, то дорого обошелся бы Маркину его время от времени проявляющийся характер: глаза Василия в тот момент излучали ненависть, какая только была возможна в его положении – положении земляного червя, которого ничего не стоит раздавить, достаточно лишь пошевелить ногой.
– Я никого не травил и ничего не сгноил, – ответил тихо, но так, чтобы каждое слово дошло по назначению, то есть до следователя. – Я делал все, как положено по инструкции, как делал каждый год и как делали другие до меня.
– Хорошо, примем к сведению.
Пухлый встал из-за стола, прошелся по комнате, как бы взвешивая свои дальнейшие действия. Затем подошел к столу, открыл папку с бумагами:
– Почерк Ермакова знаешь?
– Знаю.
– Читай.
Да, это был протокол допроса Ермакова Сергея Алексеевича, где он собственноручно писал: «Два года назад мною был завербован заведующий отделом селекции пшеницы Тулунской опытной станции агроном Маркин Василий Степанович, который вел контрреволюционную деятельность и занимался шпионажем в пользу немецкой и японской разведок. По моему указанию им были завербованы сотрудники станции Филипп Омелич и Прохор Колчин. Так же по моему указанию Маркин заразил жабреем сортовые семена пшеницы».
– Ну и чё скажешь?
После неоднократных посещений следователя Маркин мочился кровью, чувствовал себя хуже некуда, понимая, что, если побои будут продолжаться, он долго не протянет. Но как это бывает тогда, когда уже, кажется, нечем, да и незачем жить, в его арестантской жизни наступили некоторые, как он надеялся, послабления: сменился следователь, допросы происходили уже не так часто, появилось время, чтобы подумать, залечить раны телесные и, может быть, хоть отчасти – душевные. Кроме того, он уже свыкся с мыслью о том, что арест его не на месяц, не на год и что надо быть готовым ко всему. В этом убеждал опыт тех, с кем сводила судьба на пересыльных пунктах, в тюрьмах, в камерах, на прогулках.
Появилось время и осмотреться. В камере иркутской тюрьмы размером примерно четыре на пять метров по обе стороны были сооружены в два яруса нары из досок с узким проходом – только чтобы пройти человеку. Нары занимали примерно две трети камеры, напротив дверь – железная, ближе к окошку потертая, в глубоких, непонятно чем проделанных царапинах. Окошко открывалось ровно три раза в день, когда охранник подавал баланду, а при желании мог заглянуть в смотровой глазок, отчего казалось, что за тобой постоянно кто-то наблюдает. В камере находилось таких же, как и Маркин, бедолаг человек двадцать – это все были измученные, оборванные люди. Они двигались, перемещались с места на место, случалось, о чем-то переговаривались, но ни лиц, ни каких-то особых, свойственных каждому человеку примет невозможно было разобрать, так как и лица у этих людей были заросшие бородами, по длине которых можно было определить срок пребывания их здесь, и фигуры – худые, согбенные, взгляды потерянные, движения вялые. Несколько оживлялись эти уже, по сути, вовсе и не люди только тогда, когда приводили или приносили кого-то с допроса: этому бедняге уступали место на нижнем ярусе, укладывали, осматривали, пытались помочь: подавали воды, останавливали кровь, если продолжала течь из разбитых лиц, покалеченных рук, ног, тел, по-своему оценивая состояние пострадавшего, прикидывая, сколько понадобится времени, чтобы тот пришел в себя. И в способности мгновенно оценить все они превосходили любого врача, потому что каждый имел собственный многократный опыт вызовов к следователям.
Хотя сказать, что здесь нельзя было кого-то выделить, неправильно, были и такие, кого ни заприметить, ни забыть было нельзя, потому что одни часами лежали на нарах без движения, другие беспрестанно передвигались в пространстве между нарами и противоположной стеной, где находилась дверь, в углу – ведро для человеческих испражнений. Да еще был сколоченный из грубо обработанных досок стол, который находился между нарами и чаще придвинут был к противоположной, по отношению к двери, стене. Те, что двигались, как бы находились в поле зрения тех, кто лежал или сидел на нарах. Первых было меньше, но и они скоро уставали, а место их занимали другие – те, которые, видно, уставали лежать.
Старался больше двигаться и Маркин. Движение давало почувствовать собственное тело, восстанавливало силы, однако и здесь нужна была своя мера, так как, двигаясь, человек острее ощущал тягостную, постоянно сосущую пустоту желудка, терпеть которую не доставало никаких сил.
Но и в этом кошмаре люди находили себе занятие – имелись у арестантов потертая колода самодельных карт, две-три книги с вырванными страницами, бабки для игры – неведомо откуда здесь взявшиеся, захватанные руками, почерневшие мослы от скотских костей.
Проявлялись и характеры, отчего время от времени вспыхивали словесные баталии между наиболее здоровой частью арестантов, которые прошли муки допросов и ожидали приговора, – эти, как понимали все здесь находящиеся, уже подписали то, что от них требовалось. Однако факт этот никого не интересовал, как никого здесь не интересовала ничья судьба.
Политических держали отдельно от уголовников, хотя бывало, что тех и других помещали вместе, видно, более в порядке эксперимента, чем по необходимости, но и те и другие при этом особой враждебности друг к другу не проявляли, и подобное в дальнейшем происходило всюду, куда бы ни заносила Маркина судьба – в пересыльных тюрьмах, на Колыме. Впрочем, бывало всякое.
В Иркутской тюрьме Маркина свела судьба с бывшим инженером завода имени Куйбышева, обвиненного во вредительстве, – человеком уже в годах, больным всеми возрастными болячками, к которым добавлялись приобретенные в заключении. Фамилия инженера была Блажной, звали Владимиром Михайловичем.
Блажной никогда не жаловался, не просил воды, если его бросали в камеру после очередного посещения следователя. Сокамерники сами подносили попить, пытались о чем-то спрашивать, а он улыбался кротко, повторяя одну-единственную поговорку: «Ничего, перемелется – мука будет». А что «перемелется» и будет ли с того «мука» – этого никто не мог взять в толк.
Говорили, что Блажной точно так же, с кроткой улыбкой на лице, принимает и побои, чем вызывает со стороны соучастников дознания особое остервенение. Именно соучастников, ибо если перевести их действия по отношению к арестантам на язык нормальных людей, то действия эти можно расценивать как действия нелюдей, объединенных между собой по принципу звериной стаи. Стаи, никогда никого не щадящей, даже своих, если выпадает возможность отличиться и продвинуться по служебной лестнице. Говорили также и о том, что Владимир Михайлович происходил из семьи священника, но по духовной линии пойти почему-то не захотел.
В тех условиях, в которых все они находились, чувство сострадания к ближнему притупляется, потому что сострадания здесь достоин каждый, а будет ли умирающий скорбеть по поводу другого умирающего, который с ним рядом? Вряд ли. Но Блажной, как только приходил в себя, начинал делать по камере своеобразный обход. Предположим, подбирался к буряту Трубачееву и внушал своим тихим голосом:
– А вы не думайте о сегодняшнем дне и о том, что вам идти к своим мучителям – этого все равно не избежать. Не печальтесь и о дне минувшем. Вы думайте о дне завтрашнем – вот как выйдете отсюда и заживете новой жизнью.
Поначалу эти своеобразные душеспасительные «проповеди» воспринимались арестантами как блажь теряющего разум человека, и от него попросту отпихивались, дескать, иди ты отсюда куда подальше. Но мало-помалу стали прислушиваться. От него уже не отпихивались, поглядывая с интересом, как на некое заморское чудо, которое ни капельки не похоже на них самих, хотя вместе с ними поглощает тюремную баланду и терпит все то, что терпят они.
Маркин также приглядывался к «Михалычу», как здесь звали Блажного, перебрасываясь с ним при случае двумя-тремя словами. Так между ними завязалось нечто вроде взаимной симпатии, выливающейся иногда в доверительные беседы, которые со временем сделались для Василия необходимыми.
Мой батюшка и не настаивал, чтобы я пошел по его стезе, – говорил он Маркину. – Я даже церковь посещал больше по необходимости, дабы родитель был доволен уж тем, что я где-то с ним рядышком. А я любил смотреть на машины. Приду, бывало, на железнодорожную станцию и смотрю зачарованно на махину паровоза, размышляя о том, как это в чреве его происходит превращение угля и воды в пар и как тот пар двигает части тела машины, сообщая ей такую громадную силищу – тащить за собой целый груженый состав из двадцати вагонов. Читать и писать начал рано, потому изыскивал разные книги, из которых мог почерпнуть знание об интересовавших меня разных машинах. Потом, после окончания церковноприходской школы, я перешел в гимназию, где учился со всем старанием, какое было только возможно, и закончил ее с серебряной медалью. В Москву, в технический университет, я уехал уже вопреки воле родителя, который стал настаивать о моем поступлении в духовную академию, так как при моих способностях к учебе он уже видел меня чуть ли не иерархом церкви, а я стал инженером-конструктором на Иркутском заводе тяжелого машиностроения.
– Как вы здесь оказались? – спрашивал Маркин.
Наш отдел конструировал один технологический узел, при его изготовлении и запуске в производство по непонятным мне причинам произошла авария и погиб человек. Вместо того, чтобы разобраться, половину нашего отдела посадили, обвинив во вредительстве. А было ли оно, это вредительство, я не могу утверждать, потому что лично мое участие в разработке было слишком узкое, специализированное, где, я считаю, ошибка исключена. Но разве может быть сын священника честным человеком и хорошим инженером?.. В общем, подписывать что-либо я наотрез отказался.
Когда Блажного в очередной раз уводили на допрос, сокамерники ожидали его с нетерпением, гадая, куда унесут их товарища: в камеру или уж сразу в «холодную» – так в тюрьме называли морг. Однако Блажной все возвращался и возвращался, поражая сокамерников своей живучестью.
Но однажды не вернулся, и вся камера замерла в ожидании рокового известия.
Просовывая в окошко камеры баланду, охранник вяло сообщил:
– Блажного свово не дождетесь, ево осудили на десять годков. Так что свидетесь на Колыме.
И добавил, ухмыльнувшись:
– Ежели, канешна, сами доживете.
Для Маркина допросы продолжились. Новый следователь представился как Выдрин Геннадий Николаевич. Внешне ничем вроде не примечательный: около сорока лет, худощавый, среднего роста, с небольшой лысоватой головой и лицом, напоминающим зверька. Не своим выражением лица напоминающий, а скорей непропорциональным лицу размером носа и близко посаженными глазами – прищуренными и холодными.
О Выдрине арестанты рассказывали, понизив голос, передавая подробности его биографии, поначалу бьющего в барабан пионера, затем комсомольца, который всегда «на переднем крае» советской молодежи, а уж потом и коммуниста – пламенного борца за самые высокие идеалы. И трудовая биография Выдрина складывалась по восходящей лестнице: комсомол, партийная работа и, наконец, следственный отдел, куда Выдрин якобы попросился сам.
Никто не знал, что можно было ожидать от следователя Выдрина, который готовился к каждому допросу, как готовится актер к выходу на сцену – недаром арестованные между собой называли его «Артистом». К подследственному, которого приводили в помещение для допроса, он входил тогда, когда тот уже уставал от ожидания своей участи. Входил быстро, вроде как торопится приступить к «работе», или, наоборот, медленно, крадучись, будто готовился «к прыжку», или эдак вразвалочку, изображая из себя «простецкого парня», который пришел поговорить «по душам», чтобы разрешить участь арестованного самым благоприятным для последнего образом.
На этот раз Выдрин вошел с печатью глубокого раздумья на лице. Раскрыл «дело» подследственного, долго читал, затем откинулся на стуле, как давнему знакомому, сказал:
– Мне в вашем деле все понятно, и, вижу, коллеги мои несколько перегнули палку в формировании обвинительного заключения. Но мы это поправим. Та-ак.
Некоторое время, выражаясь языком актеров, «держал паузу», затем резко наклонился в сторону Маркина, спросил:
– Так, Василий Степанович, или не так?.. А?.. Поправим, говорю?..
Маркин кивнул головой.
– Вот и ладненько. Теперь посмотрим по пунктам: тут сказано, что вы травили людей формалином – ну, не чушь ли? А, Василий Степанович?.. Выходит, и все ваши предшественники тоже травили людей формалином. Так я говорю или не так?..
Маркин кивнул головой во второй раз.
– Читаем далее. Семенное зерно было должным образом не оформлено, поэтому колхозы в свое время не получили качественные семена для посева. Та-ак. Но и это какая-то ерунда. Существует же общепринятый порядок в оформлении такого рода документов, и вряд ли вы стали бы его нарушать.
Маркин кивнул головой в третий раз. В душе его ворохнулось что-то вроде надежды на благополучный исход в злом повороте его судьбы.
«Мягко стелет, да не пришлось бы жестко спать, – подумалось в то же время. – Хотя черт его знает, чего ожидать».
Решил пока отмолчаться, а там видно будет.
– «Сын врага народа Степана Маркина, раскулаченного крестьянина из станицы Расшеватская», – читал дальше Выдрин. – А кто сегодня не сын или бывшего кулака, или бывшего священника, или бывшего царского чиновника, или бывшего царского же военного? Кто?.. Где взять идеальный человеческий материал, чтобы строить развитой социализм, а потом и коммунизм? Где?.. Воспитывать надо людей, растить из детей бывших врагов советской власти настоящих, преданных делу революции борцов – вот, что надо делать сегодня, и это есть первостепенная задача, которую определяет перед нами наш великий вождь Иосиф Виссарионович Сталин. Ему же принадлежат и слова: кадры решают все.
Следователь говорил это, расхаживая перед арестованным. После последних слов остановился, спросил:
– А к чему мы придем, если будем разбрасываться кадрами? А?.. Вот вы, Василий Степанович, около года как арестованы и, значит, от вас никакой пользы народному хозяйству. Так я говорю или не так?
Маркин в который уж раз кивнул головой.
– Так чего же вы здесь делаете, если работа стоит?.. Если дел невпроворот?.. Если не решены главные задачи государства?..
Выдрин наклонился к Маркину, упершись руками в крышку стола, доверительным тоном предложил или даже, может быть, попросил:
– Давайте, Василий Степанович, начистоту – и покончим с этим недоразумением разом.
И Маркин неожиданно для себя рассказал Выдрину о своей работе, о том, какой неожиданностью был для него арест и как он терпел тюремные лишения ради жены и дочери.
Далее произошло необъяснимое, о чем потом вспоминал со стыдом и никак не мог взять в толк, что человек может быть до такой степени унижен другим человеком, пусть даже и облеченным неограниченной властью над арестантом.
– Вот ты и попался, сволочь, значит, ты все терпел все ради жены и дочери? – вдруг прошипел Выдрин. – Ты думаешь, мы тебе простили твое кулацкое происхождение – и все шито-крыто? Ты уехал в Сибирь, чтобы отомстить за свою семью, дабы беспрепятственно вредить нашему советскому строю и сельскому хозяйству?..
Били на этот раз так, как никогда доселе не били: с издевкой, весело, по таким местам били и так мастерски били, что Маркин постоянно находился на грани потери сознания, однако сознания не терял, и от того муки его были нескончаемыми.
И он подписал «признание».
7 октября 1938 года Тройка при УНКВД Иркутской области рассмотрела дело обвиняемых по статье 58-7, 58–10 УК РСФСР, приговорив Маркина В. С., Омелича Ф. Д., Колчина П. Д. к десяти годам лагерей. Ермаков С. А. был осужден раньше и 28 июня 1938 года той же Тройкой приговорен к расстрелу. Приговор был приведен в исполнение 3 июля 1938 года.
Сказать, что собой представляла Колыма конца тридцатых годов, наверное, не смог бы даже тот, кто там побывал, и путь на Колыму – это было самое легкое для любого осужденного на десять лет. Десять лет – стандарт, который определял суд или Тройка, представляющая этот, с позволения сказать, правоохранительный орган, вершивший судьбы миллионов несчастных.
Суд ожидали все – и политические, и уголовники. Дальше приезжал «хозяин», отбирал из числа осужденных нужных ему людей, и люди эти из категории осужденных автоматически переходили в категорию заключенных. Заключенных грузили в так называемые «телячьи» вагоны и везли в порт Находка, где в то время было три зоны: общая, зона усиленного режима и зона для политических.
В порту Находка заключенных опять же грузили в трюмы парохода, и шесть суток люди маялись до бухты Нагаево.
Следует сказать, что в порту Находка заключенным уже определялся твердый тюремный паек: на завтрак – селедка, чай, на обед – суп, каша, чай, на ужин – каша, чай. Кроме того, сразу выдавалась пайка – восемьсот граммов черного хлеба: хочешь – съешь сразу, хочешь – растяни на целый день. А коли выдавалась пайка, то находились и охотники ее отнять. Иными словами говоря, вступали в силу так называемые неписаные «зэковские» законы, по которым предстояло жить ближайшие десять лет.
Это и была часть ГУЛАГа на Колыме, о котором немало написано известными авторами (Солженицин, Манчинский и др.), однако существует и статистика, а она такова.
В Центральном государственном архиве народного хозяйства (ЦГАНХ) СССР, в фонде Наркомата – Министерства финансов СССР, сохранились документы, которые дают возможность составить определенное представление о количестве заключенных и погибших в местах заключения в предвоенные годы. Это сводные бухгалтерские отчеты по исполнению сметы расходов центрального аппарата НКВД СССР, отчеты по основной деятельности и капитальным вложениям, а также некоторые другие документы Главного управления лагерей (ГУЛАГ), Главного управления железнодорожного строительства (ГУЖДС), Главного управления строительства Дальнего Севера (Главдальстрой) НКВД СССР. Среди этих документов наибольшего внимания заслуживают объяснительные записки (доклады) к отчетам, а также стат-формы об использовании труда заключенных, о выполнении плана по труду. В этих и других документах выделяются следующие группы заключенных.
Группа «А» – заключенные, используемые на работе в основном производстве (промышленно-производственный персонал, учтенный в плане по валовой продукции). Отдельной позицией в группе «А» нередко выделяется, возможно, вольнонаемный, административно-технический и обслуживающий персонал на производстве (инженерно-технические работники, служащие, младший обслуживающий персонал).
Группа «Б» – заключенные, выполняющие работы в хозяйствах, не отнесенных к основному производству (к группе «А»). В этой группе обычно отражается, но, как правило, обособленно от заключенных, административно-управленческий и обслуживающий персонал лагерей и других мест лишения свободы, в том числе служащие внутренней охраны (ВОХР), медицинские и культработники.
Группа «В» – неработающие заключенные. К ним относятся: слабосильные, временно освобожденные, этапированные, отказчики, не используемые в связи с непредоставлением работы, а также «прочие».
Иногда выделяется группа «Г», которую обычно объединяют с группой «В». Такое объединение вполне возможно, так как к группе «Г», по разъяснению А. И. Солженицына, относились отбывающие лагерное наказание, например, отсидку в карцере. Они полностью вписываются в графу отчета «прочие неиспользованные». Нередко выделяется еще одна группа: «актированные инвалиды». К ним относились лица, которые по состоянию здоровья специальной комиссией признаны не годными к дальнейшему отбыванию срока.
Наиболее полно представлен в документах 1939 год. Поэтому ориентировочный подсчет количества заключенных и уровня их смертности (уничтожения) ниже проводится по состоянию на данный год.
Лагерные и производственные объекты Главного управления строительства Дальнего Севера (Главдальстрой, Дальстрой) находились на Колыме. Заключенные использовались там на добыче золота и олова. На начало 1938 года числилось 83 855, а на конец – 117 630 заключенных. В октябре 1939 года при составлении финплана на 1940 год среднесписочное количество заключенных равнялось 135 369 человек. Но в «Докладе к годовому отчету по основной деятельности» за 1939 год сообщалось: «Среднесписочное количество заключенных в целом по Дальстрою… составляет 121 915 чел., против плана 132 200 чел., или 92,2 %. Недостаток объясняется тем, что, во-первых, план по завозу заключенных был недовыполнен, намечалось завезти 78 тыс. человек, фактически завезено 70 953 человека, а во-вторых, центр тяжести по завозу з/к падал не на летние месяцы, как намечалось планом, а на осенние, что, естественно, привело к снижению среднегодового списочного числа заключенных». Показатель в 121 915 человек целесообразно принять в качестве основного, так как он последний за 1939 год и близок к численности заключенных на конец 1938 года.
На Дальстрое на уничтожение людей был нацелен не только лагерный режим, но и вся система трудового использования заключенных. Осужденные по ст. 58 быстро становятся преобладающей частью лагерного контингента. Если в начале 1937 года на Колыме «лагерников с бытовыми статьями (наиболее трудоспособная часть лагеря) состояло 48 % от всего состава, то уже в начале 1938 года этот процент снизился до 12» (следовательно, так называемые «уголовники», или заключенные с бытовыми статьями, не могли сколько-нибудь существенно влиять на заключенных, осужденных по статье 58, значит, весь режим ГУЛАГа в целом и конкретно по лагерям Колымы направлен был исключительно против осужденных по политическим мотивам). Лагерь заполнился, по официальной терминологии, «контрреволюционным элементом», лицами «среднего и пожилого возраста, мало приспособленными к физическому труду, склонными к саботажу, а порой к скрытому и явному вредительству».
Золото государству, конечно, было необходимо, но при его добыче главное внимание уделялось тогда уничтожению людей, а не экономической целесообразности. Уничтожение заключенных было запрограммировано и общей политикой сталинизма, и чудовищными условиями лагерного содержания, и невыносимыми условиями труда.
Однако, как отмечается всеми исследователями, эти данные нельзя считать исчерпывающими. Вопрос нуждается в дальнейшем изучении. Необходим тщательный анализ документов НКВД СССР, хранящихся в ЦГАОР СССР, а также документов ведомственных архивов КГБ и МВД СССР.
Кажется, прищурилась палатка своими тремя оконцами, тускло отражающими свет огня от горящих поленьев, пробивающийся из щелей, что между дверцами и рваными краями приспособленных под печи больших бочек, и замерла надолго среди безмолвия колымского, где чахлые сосенки, кедровый стланик, сопки и вечная мерзлота множества речек, ручьев и болот, промерзающих в зимние лютые холода до самого низа, самых глубинных донных впадин.
Толстенная брезентуха палатки снаружи до оконцев присыпана снегом, к входу ведет снеговая же траншея – ровно такой ширины, чтобы внутрь этого временного, но ставшего постоянным для прибывающего народа жилища не попадал лишний холод, который заключенные ненавидят так же сильно, как и тех, по вине которых они здесь – на краю земли, где обычные людские законы давно приказали долго жить, а законы нелюдей живут и здравствуют. Мало того, почитаются и блюдятся народонаселением, свезенным сюда со всех концов и просторов необъятной Родины.
В палатке – две печки, тогда как в бараках по одной, что и понятно: одной бы не накопить потребное количество тепловой энергии, а энергия тел людских в сей лютой холодине ничтожно мала, чтобы еще и отдавать вовне. Потому тепло здесь на вес золота и работа истопников, обязанности которых исполняются по очереди, предельно добросовестная, иначе – смерть. Смерть от холода или от удара ножа какого-нибудь обозленного зэка. И все о том знают, все следят и за собой, и за теми, кто сегодня в роли этого самого истопника – так здесь повелось, так ведется от сотворения страны под названием Колыма.
В палатке – нары в два яруса. Второй ярус привилегированный, так как чем выше, тем теплее. На нижнем в иные ночи можно просто замерзнуть намертво, то есть лечь и больше не проснуться никогда.
Засаленные многими телами матрацы набиты чем ни попадя: древесной стружкой, тряпьем. Каждый заключенный со всем тщанием расправляет слежавшиеся комки, выравнивает морщинистую поверхность лежака, дабы создать себе максимум комфорта, хотя понятие «комфорт» в тех условиях – вещь до дикости нелепая и неправильная, как неправильно здесь все: и холод, и отношение одного человека к другому, и сама жизнь, если таковое прозябание здесь может прозываться этим, по сути, прекрасным словом – Жизнь.
…Жизнь, жись, жизть, житие. Многообразие этого понятия расцвечено многообразием же способов приспособляемости человека – вообще живого существа – к сущему миру природы, общества, законам и нравам природы и общества, ко всему, что и являет собой понятие Жизнь.
Да, где-то на Большой земле жить – значит есть, пить, дышать, любоваться природой, наслаждаться общением с себе подобными, творить, любить. Здесь – только выживать, отрекаясь, по сути, от всего прочего, что может являть собой Жизнь.
А Василий Маркин любит жизнь. Даже такую, как здесь. Потому и мечтал когда-то, в своей мирной жизни, создать такой сорт пшеницы, чтобы человек уже никогда не думал о хлебе насущном с той запредельной натугой, с какой во все времена горбатился на своей полосе крестьянин. Он мечтал, учился, входил во вкус работы после учебы, недоедал и недосыпал, вкладывая всю свою недюжинную силу во все, что делал изо дня в день. И он мог сделать. Мог дать. Мог сотворить самый нужный людям сорт пшеницы – в это он верил и с тем входил в Жизнь. Ведь очень важно, с чем ты входишь в Жизнь, с какой верой и с чем потом идешь той единственно верной дорогой, которая только и приводит к счастью.
В палатке семь человек, среди которых только двое, осужденных по статье 58. Пятеро – пока еще не определившиеся уголовники. Определиться – значит обрести клеймо «масти». Масть – это как в картах, только с оттенками: черная, не очень черная, вовсе серая или относительно светлая. К первой относятся беспредельщики, ко второй – суки, к третьей – воры и к четвертой – мужики. Соответственно, и заключенные здесь подразделяются на масти: беспредельщиков, сучью, воровскую и мужицкую.
Скоро звонить на работу. «Звонить» – значит бить в рельсу. «Звонят» сами зэки, но дело это далеко небезопасное, потому все семеро лежат на своих нарах и ожидают, кто же ударит.
В палатку вваливается ватага зэков из бараков. По выделяющемуся среди зэков бандиту по кличке Райка палаточники понимают, что это явились загонять в свои ряды «суки».
Попасть в ряды сук не сулит ничего хорошего. Воры, например, сук не жалуют. Не жалуют за сучье отношение к их воровским законам, за способность продать, предать, подставить – и в своей среде, и перед охранниками, начальством, и все это делается с целью поиметь свою выгоду – сучью то есть, выгоду.
У воров все по-другому. Они не предают своих. Не обидят беззащитного, пьяного, женщину, ребенка, старика. А уж если и украдут, то у какого-нибудь толстосума или беспредельщика. Не важно, какого беспредельщика – на воле или на зоне.
Райка национальности неопредленной, но если судить по говору, кавказец. Приземистый, широкий в плечах, с хищной, будто вросшей в плечи, головой, низким лбом и близко посаженными черными глазками. Сытый, тепло одетый, в мастерски сшитых чунях. Чуни – обувь. Его обувь изготовлена из кусков кожи, кирзы и ватника. У всех прочих чуни сшиты только из ватника.
– Ну чэ?.. – спрашивает Райка, щуря свои и без того маленькие глазки. – Лэжим?.. А кто звоныть будэт?.. Я дэлго ждать не хочу. Наш зэкон – сучий, он самэй справэдливый, звоитэ и пэрэходитэ к нам…
Все лежат, ожидая, что же будет дальше.
– Нэдавно так же лэжали и пришлось тащить зунф. Вы хотитэ зунф?.. Зунф – большое металлическое корыто для промывки золота. Если зэки не хотят «звонить», суки берут кого-то из них, кладут на пол, сверху придавливают зунфом и бьют по нему кувалдой. После двух-трех ударов человек глохнет, чумеет, делается невменяемым.
Что значит попасть под зунф, среди находящихся в палатке знает только один вор Леха Норов – он на Колыме вторым сроком.
– Тащитэ зунф, – теряя терпение, приказывает Райка подельникам. Заключенные зашевелились, Леха Норов шепчет соседу по нарам Витьке Белому:
– Иди ударь по рельсе, все равно заставят, а то калекой сделают.
Витька Белый поднимается, идет «звонить».
– Ты молодэц, правылный зэк, – хвалит его Райка, когда тот возвращается в палатку. – Иды в столовую, тама будэшь хорошо кушать.
Вербовка в сучью стаю продолжается тем же образом, и вот все, кроме двух политических, перекрасились в суки и, значит предали своих воров.
– Чё, ссучились?.. – несется им вслед, пока проходят по лагерю. – Теперь ждите ножа.
Подобное происходит каждый день, потому как каждый день из магаданской пересыльной тюрьмы прибывает пополнение. И Маркин к тому уже успел привыкнуть.
Привык он и к тому, что каждый день после работы, когда на сон остается каких-нибудь пять-шесть часов, во всех бараках и палатках начинается своя особая жизнь, состоящая из игры в карты, всевозможных разборок между зэками и тому подобное.
Играют здесь в «тэрс», «рамс», «буру», «третью», «коротенькое», «польский банчок». Есть и свои мастера, к каковым относят того же Леху Норова. Пока не «ссучился», после своих ночных походов приносил хлеб, муку, даже сахар, делил добро между зэками, и это позволяло сохранять силы на пробивке шурфов. Ему же дозволялось не перенапрягаться на пробивке шурфов, чтобы вечером – снова за карты.
Работа изнуряющая, отупляющая, изматывающая тело. Душа на время работы как бы замерзает, чтобы оттаять в свой час. И оттаивает к вечеру, начиная ныть, скулить, саднить, вынимая из воображения всевозможные картины доколымской житухи.
«Ах, как же было хорошо на селекции в летний час среди черемухи, диких яблонь, берез и сосен! Как было удивительно прекрасно сидеть с любимой женщиной на берегу реки Ия и смотреть на поблескивающую под тусклыми лучами располневшей луны воду! Ах!..»
Василий ворочается с боку на бок, вздыхает, и видятся ему картины одна краше другой: вот хорошо сложенная Прасковья идет с коромыслом через плечо – легкая, но сильная сибирячка, а он бросается ей навстречу, снимает с ее плеча коромысло с ведрами, перекладывает на свое. И вместе идут они до дома, о чем-то переговариваясь, и так славно обоим, красивым своей молодостью, своей любовью, своей безоглядной верой в то, что все у них сладится-сбудется, все у них еще впереди. А вот все та же его Прасковьюшка хлопочет у плиты разогревшейся печки, сготавливая еду – любимые его блинчики, которые потом нафарширует толченой картошкой, луком, чем-то еще, и он будет уплетать за обе щеки те блинчики, обмакивая в подсолнечное масло, дух от которых заполнит все уголки их жилища. Вот и еще одна картина: берег реки Ия, и они вдвоем на своем излюбленном месте у большого камня, и он прижимает к груди любимую, вдыхает аромат ее волос, и она шепчет ему разные слова, торопясь сказать что-то главное, заветное, что у каждой женщины бывает приготовлено для такого случая.
Кто-то трясет за плечо. Открыл глаза – Леха Норов. И – шевеление грязных, потрескавшихся губ:
– Слышь, Васька, ты завтра подмогешь мне сделать норму, а я притащу тебе хавки? По рукам?..
Выжидаючи смотрит постоянно слезящимися глазами, повторяет:
– Подмогешь?..
Есть хочется всегда – так хочется, что кажется, за булку хлеба отдал бы половину жизни. Но его, Маркина, жизнь здесь никому не нужна. Здесь нужна его работа.
– Ладно, – бормочет, отворачиваясь, чтобы впасть в некое забытье, которое принято называть сном, потому что здесь, на Колыме, это вовсе не сон, а нечто вроде бредового состояния, в которое впадает человек, как только закрывает глаза.
Бить шурф – это долбить ломом в грунте яму размером метр десять на восемьдесят сантиметров до золотоносной жилы. Бить в глубину столько, сколько потребуется. Однако самое большее – до двух метров. Грунт делится на пять категорий, и самый тяжелый – гравий с промерзшей глиной, относящийся к пятой категории.
Еще бьют бурки. Бурка – это пробитое ломом же круглое отверстие до сорока сантиметров глубиной. Пока бьешь, заостренный конец лома превращается в круглый, и тогда надо снова идти в кузницу – оттягивать. Выдолбленный грунт вынимается специальной ложкой – по горсточке. Затем в шурфы и бурки закладывают взрывчатку, соединяют проводами и производится массовый взрыв. После взрыва приходит экскаватор и вынимает грунт – так готовится фронт работ на все лето.
Работа зимняя здесь самая тяжелая. Тяжела и жизнь зэка, каковым теперь числится и Василий Маркин.
Леха Норов под утро не явился, и на этот факт обратили внимание все проживающие в бараке – к тому времени Маркина переселили на освободившееся место. Освободившееся, потому что еще один зэк на этой проклятой не единожды Колыме окочурился.
Однако очень скоро донесли, что Леху якобы урки прихватили на шулерстве, и Норову воткнули в бок заточку, в результате чего тот попал в местную больничку.
В больничку мечтают попасть все, пусть даже таким путем, как Леха.
Если на обычной работе человека не ставят ни во что, то больничка – единственное во всей лагерной жизни место, где каждый обогрет и обласкан, потому что здесь, как нигде, озабочены заботами о плане, о норме, о рабочих руках, которые никогда не бывают лишними. Здесь, в барачном помещении, побелены стены, поставлены железные кровати, но самое главное – это то, что кровати застелены чистыми простынями, имеются одеяла и подушки. И кормежка, которую зэки промеж собой называют хавкой, здесь лучше некуда.
О главном враче прииска Варваре Петровне Хомутовой в лагере ходили легенды: будто бы от незадачливой любви к красивому офицеру завербовалась она на Север и здесь же осталась навсегда. Женщина эта была уже в годах, но не на столько, чтобы утратить былую красоту. Варвара Петровна отличалась твердым мужским характером, защищая своих «пациентов» перед лагерным начальством, а случалось – и перед воровским беспределом. Попавший под ее крыло опрофанившийся зэк мог уже не бояться за свою жизнь – Варвара Петровна не допустит воровского смертоубийства.
Так же сильно, как она заботилась о выздоровлении зэков, она не любила симулянтов и мелких воришек, зарившихся на медицинский спирт или претендующих на какие-то особые привилегии. Таких вышибала немедля, оттого здесь всегда и был порядок.
Леха Норов действительно испытал воровской заточки, но все понимали, что не за шулерство – за шулерство здесь били зверски и не было таких, кто бы выжил после тех зверств. Леху наказали за то, что ссучился. Наказали свои же воры, с кем ел-пил из общего котла.
Однако сказать, что попавший в больничку уже полностью освобождался от работы, означало бы сказать неправду: больные, как только становились на путь выздоровления, облагались посильной «трудовой повинностью». В зимние холода убирали на территории лагеря снег, прометали полы в бараках, участвовали в вывозке окочурившихся на лагерное кладбище, подносили дрова к печам, полностью обеспечивали всем тем, что было необходимо – водой, теплом, чистотой и так далее. А вот летом всех способных работать выгоняли на сбор ягоды голубицы, чуть позже – брусники, от которой склоны сопок были краснее красного.
Задача больного – набрать и сдать приемщику четыре ведра ягоды в день. Набрать не проблема, главное – забраться на сопку. И бывало такое: торопится зэк побыстрее справиться с поставленной перед ним нормой, хватает ягоду обеими руками, а принесет на приемный пункт ведро, а приемщик возьмет и со всего размаха шурнет ягоду на землю – это значило, что в ягоде много мусора. И снова взбирается зэк на сопку.
Вернувшийся из больнички Леха Норов оправдывался перед прежними дружками, будто звонил он не на работу, а на обед и нож воровской не целовал. Ему не поверили и Леху все же зарезали. Кто, за что – о том не помнит даже Колыма, потому как если помнить всех, то никакой памяти не хватит – слишком много легло людей в безымянные могилки мерзлой колымской землицы.
Василий Маркин отнесен был к масти мужицкой, но осужденных по 58-й статье здесь особенно и не притесняли, так как политические преобладали на колымской каторге и могли за себя постоять.
Нельзя было и сказать, что летнее время года, к примеру, было предпочтительнее перед зимним. Летом вовсю шла добыча золота, а это своя каторга.
Иные освобождающиеся не спешили возвращаться на Большую землю, оставаясь в качестве вольнонаемных. Случалось, что иных уговаривало начальство, но это был уже народец грамотный, имеющий соответствующее образование и опыт работы на Большой земле. Может, кто-то из таких хотел подзаработать деньжат, а иным некуда было ехать, да и не к кому: известно ведь, что забирали целыми семьями, целыми же семьями сгибали люди в многочисленных лагерях ГУЛАГа. Вообще же замечено было, что чем образованнее человек, тем меньше можно было ожидать от него зла. К таким и тянулся Маркин, профессия которого не могла быть востребована на Колыме – о каком-то сельском хозяйстве в тех условиях не могло быть и речи: мерзлота, земля тяжелая, непаханая, необихоженная крестьянскими руками. В такой нельзя было вырастить хлеба. Хлеб Колымы – какой не забыть вовек: вроде камня – сбитый, тяжелый, прогорклый. Может, и не хлеб вовсе, а подобие его, в котором намешана-запечена полынь-трава да какой-нибудь неведомый земледельцу заморский злак, призванный не уронить силы человека окончательно, но и не прибавить.
Среди таких-то освободившихся, но задержавшихся по месту заключения порой и происходили вовсе крамольные по тем временам разговоры, свершающиеся чаще всего за бутылкой водки. К ним, если была возможность, прислушивался Маркин, которого не отпускала одна-единственная мысль: как так случилось, что и он, и такие, как он, несчастные оказались на этой Богом забытой земле – без всяких прав, без намека на какие-либо права, без своей воли и без всякого смысла, оставляя здесь здоровье, молодость, надежды на обретение когда-нибудь свободы, возможности что-то сделать, создать, свершить, обрести семью, родить дитя, построить дом, вырастить дерево?..
Как-то оказался поблизости сидящих за бутылкой водки бывших заключенных, а теперь высоко стоящих над теми, среди которых они еще недавно были сами. Это были инженеры Александр Михайлович Морозов и Валерий Степанович Полевик. Один организовывал работу зэков сразу на нескольких рудниках, другой отвечал за заготовку и установку крепежных стоек.
– А я тебе говорю, что Гуталин здесь ни при чем (Гуталин – кличка, данная Сталину в Колымских лагерях). – Это горячился Морозов. – Его так же подставили так называемые бывшие «братья по делу», то есть троцкисты. И продолжают подставлять. Гуталин поднял страну с колен, сумел организовать народ на великие стройки, дал в руки народа тот самый факел, который осветил путь в лучшее завтра.
– Вот именно – факел, но какой и кому дал – это еще надвое бабушка сказала, – гнул свое Полевик. – Его факел – кандалы и тюрьмы для народа. А дал он эти кандалы все тому же народу. Но скажи: можно ли в кандалах далеко уйти? И куда уйти, в какое лучшее завтра?.. Нет, уважаемый Александр Михайлович, в кандалах далеко не уйдешь. Классовая борьба будет всегда, при любом строе и любом правителе. Потому что любой правитель – узурпатор. И, чтобы он ничего не знал и не знает о судьбах миллионов зэков, оказавшихся таковыми по его милости?.. Не верю. Люди для него – мусор.
– Не скажи, Валерий Степанович, сейчас люди идут в атаку с именем Гуталина, то бишь Сталина. – Разговор происходил во время войны, и сведения о ней просачивались со скоростью неимоверной. – И ты полагаешь, что люди на столько слепы, что не понимают, кто ими руководит, куда ведет? Люди бьются за свободу и независимость своей Родины – в этом все дело. Объединительной же идеей и является для них Сталин как олицетворение вождя страны, Родины, за которую они готовы отдать жизнь. Сталин же создал ту мощнейшую экономику, которая теперь противостоит военной машине всей Европы, которую Гитлер объединил под свои нацистские знамена. А возьми твоего Троцкого: где он был и чем занимался в то время, пока Сталин созидал страну? Болтался по заграницам, проедая денежки, отпускаемые ему в избытке ненавистниками Советского Союза. Именно Троцкий в русском народе видел народ, который не жалко. Народ, который можно, словно поленья, сотнями тысяч, миллионами подбрасывать в мировой костер революции и сжечь его целиком – только бы в мире установился тот порядок, который бы его устраивал. И нынешние лагеря Колымы – лишь продолжение его линии на устройство трудовых армий, чем он начал заниматься с восемнадцатого года.
– Вот-вот, ты даже себе противоречишь. Если Гуталин такой хороший и всеми путями и средствами борется с последствиями троцкизма, то что же он всю страну накрыл сетью лагерей или, как там по-твоему, трудовых армий, в которых сегодня бесправные зэки добывают золото, руду полезных ископаемых, валят лес, строят какие-то объекты и тому подобное, выполняя самую трудную работу: почему же он не отказался от оставленного ему Троцким наследства и не попытался устроить жизнь как-то по-другому? Почему?..
– Самая трудная работа сегодня, Валерий Степанович, на фронте, и Сталин там, где народ, – на своем месте целиком и полностью разделяя его судьбу.
– Гуталин – в теплых кабинетах Кремля, а не на фронте, – запальчиво возражал Полевик. – Он же и разжег эту войну.
– Это каким же, позволь, образом? – спрашивал уже начинавший злиться Морозов.
– А таким: строй, при котором людей за здорово живешь миллионами бросают в лагеря, мировой общественности не нужен.
– А Гитлер, с его нацистской политикой, нужен? Гитлер, если следовать твоей логике, и представляет мировую общественность? Что-то ты, дорогой Валерий Степанович, начал заговариваться. Уж не водка ли на тебя подействовала? Я думаю, что колымские лагеря по сравнению с концетрационными лагерями Гитлера, в которые он загнал половину Европы, – райские кущи. Тебя бы самого туда поместить, так не стал бы выгораживать подлинного врага народа Троцкого.
– Меня?.. За что же?.. – распалялся и Полевик.
– За то, что ты самый настоящий махровый троцкист – вот за что!.. И место твое по праву – здесь и нигде больше!..
– Я?.. Троцкист?.. Да пошел ты…
Полевик матерно выругивается, и друзья расходятся, чтобы через некоторое время сойтись за бутылкой снова. Сталкивался Маркин вовсе с нелепым.
В больничке работала санитаркой бывшая колхозница Дуся – совершенно безграмотная, глупая баба, оказавшаяся на Колыме по такой же глупой случайности. Дуся на воле была ударницей колхозного труда, и ее, по рассказам, даже чем-то наградили. Судя по тому, как она добросовестно выполняла свои обязанности, в то верили все находящиеся на излечении зэки.
Появления Дуси в больничке ожидали с нетерпением, превращая разговоры с нею в самый настоящий бесплатный для себя концерт.
Предположим, кто-то с серьезным видом спрашивал:
– Дак ты, Дуся, у себя в деревне была кэнээркой и троцкисткой (кэнээр на языке зэков – контрреволюционер)?
Дуся поднимала голову от тряпки, согласно кивала головой:
– А шо, и була пианеркой, ишо с хвлагами ходили, песни орали. А трахтористкой бысть не привелось – у нас на всю деревню бул тока един трахтор. Степка Булов бул трахтористом-та…
– Дак за чё ж тебя посадили-то, Дуся?
– За ето и посадили. Следователь мне: «Ты, – грит, – пианерка»? А я шо ж, врать буду, шо ли? Я и грю: пианерка, мол. Он мне опеть: «И книжки читаишь?» «Читаю», – грю. «Каки?» – спрашиваит. «А всяки», – отвечаю. «И запрешенныи?» – допрашиваит. «Таки, каки мне маманя не велит», – отвечаю.
– Дак маманя у тебя, выходит, умней тебя? – продолжается «концерт».
У мамани моей ум в скалке аль ухвате: как понужнет, дак летишь потом пулей из избы в сенцы, из сенцев – на мороз. А ноги-то и босы. И тока дух переведешь в конце деревни.
– Босой, на мороз? – не верят.
– А… – неопределенно машет рукой Дуся. – Мы привышны ко всему. Бывалочи, сдернешь с печи каку обдергайку и – за дверь, тока тебя и видели. Явишьси и крадешьси, как воришка, – не приведи господи, на глаза мамане-та попасть. Не будет разбирать, забьет до смерти.
– Так уж и до смерти? – удивляются. – А чё ж ты до сих пор жива?
– Вот сюды попала, дак и жива, – наивно высказывает предположение Дуся. – А так, може, и не жила бы на свети.
– Выходит, счастье тебе выпало, что сюда попала? – донимают.
– Выходит, – соглашается Дуся, не переставая орудовать тряпкой.
– И тебе хорошо здесь? – удивляются теперь организаторы «концерта».
– Хорошо аль плохо – везде нада работать.
В конце концов ей надоедают расспросы, а может, и начинает понимать, что над нею смеются. Дуся вдруг выпрямляется, подбоченивается, оглядывая зэков, произносит всегда одно и то же, будто ставит точку:
– Вас, оглашенных, на работу пора бы выгнать, дак зубы не скалили бы.
Все дружно смеются.
Дусе на вид было лет сорок, и находились такие, кто пробовал подкатываться к простодырой – все ж баба, а тепла женского всякому хочется. Подкатывались и попадали под тяжелую руку крестьянки, а это все одно что лечь под кувалду на наковальню.
Но, видно, душа русской женщины столь же загадочна, сколь неисповедимы пути Господни. Дуся в конце концов обратила свой взор на вечного истопника больнички – неказистого мужичонку с обидной кличкой Сопля. Сопля тот попал на Колыму по какой-то воровской малости, но на полную зэковскую катушку. Обычную колымскую работенку по причине своей слабосильности исполнять не мог, за что перепадало несчастному и от охранников, и от собратьев по нарам, отчего Сопля время от времени оказывался на больничной койке. И однажды главный врач Варвара Петровна своей волей оставила Соплю при больничке. Менять же ее решение никто не стал.
Дуся с Соплей умудрились произвести на свет белоголового мальчонку, который крутился тут же, возле матери и отца.
Сразу после войны, когда у обоих закончились сроки заключения, все трое канули в необъятных просторах Советской Родины.
В колымской эпопее это, может быть, одна из самых нехитрых историй со счастливым концом, неизмеримо больше с трагическим, отчего земля здесь усеяна бесчисленными захоронениями, о которых никто уже не помнит. Мало кому удавалось дотянуть и лямку своего срока. Василий Маркин был одним из немногих, кто в 1948 году отправлен был на поселение.
Маркин шел по поселку, и встречный народ не узнавал его. От того бывший зав. отделом пшеницы, а потом и бывший враг этого вот, проживающего в поселке селекционной станции, народа, испытывал странное чувство, будто его, Василия Степановича Маркина, здесь нет и никогда не было. Не было молодости, горячей работы, грандиозных планов, безудержной отваги и решимости – торить новую дорогу в селекционной науке. Не было соратников, коллег, сослуживцев. Не было любви, семьи, соседей, друзей.
Ничего не было. И вот он, Василий Маркин, идет по совершенно чужому ему поселку, где уже давно живут новые, не знаемые ему люди, а сама селекционная наука шагнула далеко вперед: появились новые сорта пшеницы, и не только пшеницы. Без него шагнула, а он, Василий Маркин, остался где-то на обочине жизни – всеми забытый, никому не нужный, преданный своим прошлым. Да-да, преданный своим собственным прошлым, которое, как известно, есть только у того, кто оставляет за собой приметный след – в написанных книгах, построенных мостах, зданиях, гидроэлектростанциях, новых сортах.
А что оставил после себя он – здесь, на Тулунской селекционной станции, куда стремился столько лет и куда наконец пришел с сердцем, отягченным пережитым, с думами о несвершенном, с душой, скорбящей и опустошенной страданиями?.. Что?..
И он почти никого не узнавал. Мимо него проходили все не знакомые ему люди, куда-то спешили, о чем-то говорили между собой, с любопытством поглядывая на него, Василия Маркина, видно, спрашивая себя: кто он, зачем здесь, что ему надобно и какая забота привела его в поселок?
Рядом с элитным выросли новые склады, автогараж, где стояли комбайны, сеялки, прицепной инвентарь.
А солнце светило ярко, резало воспаленные глаза, заливало светом улицы, дома, реку, тонуло в зелени деревьев.
По широкому двору ходили люди, грузились машины, здесь же суетился кладовщик с бумагами в руках, видно, накладными на отписываемый груз, на него наседали шофера, и он как мог отбивался от них – горластых и напористых.
У входа в контору стоял высокий мужчина и с кем-то разговаривал, в нем Маркин узнал своего последователя Александра Соловьева – заматеревшего, вошедшего в зрелые года, уверенного в себе, которого Маркин помнил еще совсем молодым человеком.
Остановился неподалеку в ожидании, что на него обратят внимание. Соловьев взглянул в его сторону раз, затем другой, в глазах отразилось нечто вроде удивления, подошел к Маркину:
– Ты, Василий Степанович, или я ошибаюсь?
– Не ошибаешься, Александр Александрович. Прибыл в Тулун, не удержался, чтобы не побывать на селекции: увидеть знакомых, пообщаться, узнать, как и чем вы тут жили без меня почти двадцать лет, поклониться родным могилкам.
– И правильно сделал, Василий Степанович, ведь в новых сортах есть и твой труд, хотя…
Соловьев замялся, будто не решаясь сказать о чем-то важном для гостя.
– Говори-говори, я не кисейная барышня, привык и не к такому.
– В сортовых свидетельствах, к сожалению, в силу известных тебе причин, не отмечено твое имя. Но ты ведь сегодня еще не реабилитирован?
– Нет, но буду, известия жду со дня на день. Слишком долгим был путь к реабилитации. Слишком многое упущено, похоронено, позабыто-позаброшено. А начинать сызнова – возраст уже не тот, да и внутри пусто. Что касается сортовых свидетельств, то это, как мы с тобой понимаем, не окончательный документ, даже Конституция подправляется. А моего вклада никуда не денешь – он в гибридах, линиях, периодичности, лабораторных исследованиях и так далее. Да что я говорю, ты ведь не дилетант какой-нибудь.
– Коли реабилитирован, то и вопрос можно будет поставить на ученом совете совсем по-иному.
«Правильно толкуешь, – подумал про себя Маркин. – Тебе-то деваться некуда. Вы все здесь, видимо, надеялись, что я не вернусь, а я – вот он, нарисовался – не сотрешь».
– Что это мы, Василий Степанович, все о работе, давай завернем в магазин да пойдем куда-нибудь, отметим встречу.
– Я не прочь отметить, да прежде хочу зайти к вашему руководству.
– Хорошо. Я тем временем в магазин, в общем, подожду тебя. Директора, Михаила Федосеевича Бычко, на месте не оказалось, и Маркин этому обстоятельству даже обрадовался – не хотелось ему именно в день прибытия на селекционную станцию вступать в какие-либо беседы с незнакомыми людьми, им не знаемыми и, по сути, чужими. И наоборот, тянуло к тем, кто был рядом в его лучшие годы.
Соловьев не был рядом, но все же родная душа – селекционер, с которым пересекался в пору, когда читал лекции в Иркутском институте сельского хозяйства. Этот, конечно, об оставленном им материале знает все. Знает и о том, на сколько далеко шагнули тулунские селекционеры, а для Маркина лучшего собеседника и не надо.
Он вышел на улицу, присел на лавочку покурить, задумался и не заметил проходившей мимо женщины, которая остановилась напротив, на лице отразились и радость, и боль, и желание кинуться со всех ног на грудь вновь прибывшего, дорогого, но, как думалось, потерянного навсегда человека.
– Бож-же мой, Надежда Афанасьевна, Надюша! – подняв голову, воскликнул Маркин. – Ты ли это, дорогой мой товарищ?
Они обнялись, Надежда Сенкевич заплакала навзрыд: Маркин утешал как мог, но и у него самого текли по щекам слезы.
– Как я рад, как я рад, что тебя встретил – первого дорогого мне человека на станции, – бормотал он.
– И я рада, очень рада видеть тебя в здравии, многие ведь не вернулись оттуда, – говорила Надежда, отстраняясь, чтобы получше разглядеть. – Ты, я вижу, такой же статный, сильный, уверенный в себе, только постарел.
– Постареешь тут. Годы прошли бездарно и безвозвратно – это меня и гнетет, – отвечал ей Маркин. – Вернуться бы туда, откуда начинали мы своим отделом работу над сортами, но время на всех одно – неумолимое, жестокое, перемалывающее людей на свой лад, что мельничный жернов.
Говорил еще что-то, улыбался, вздыхал, печалился.
– Ну, рассказывай, как вы тут жили-поживали? – спросил наконец о заветном.
– Ты знаешь, Василий Степанович, а у меня все эти годы из головы не выходит твоя Прасковья. Замечательная была женщина… Ведь ей предлагали от тебя отречься, она – ни в какую. Сначала попросили выселиться из дома, потом оставить работу в школе. Чем жила и как жила – не знаю. Сгорела, как свечка, а доченька твоя – уже взрослая женщина, слышала я, что работает в Братске учительницей.
– И я не забыл Прасковью. А дочь – отыщу, это теперь нетрудно будет сделать, я ведь подал документы на реабилитацию, думаю, решение комиссии будет положительным. Мне ничего существенного не было предъявлено.
– Чё ты говоришь? – всплескивала по-бабьи руками Надежда. – И слава богу, разберутся наконец. А сколь страданий принесли тебе эти годы – уж и не спрашиваю. Только материал твой использован полностью. Соловьевым использован.
– Об этом я знаю. Кстати, его я и жду.
– Да?.. – искренне удивилась Сенкевич. – А я-то думала…
– Что ты думала? Ты думала, я буду скорбеть по использованному кем-то материалу? Я ведь когда-то тоже материалом Гусельникова воспользовался, но и по-другому не могло быть, потому что каждый селекционер отталкивается от своих предшественников.
– Не в этом дело. Дело в том, что твоего имени нет в реестре соавторов. И тот же Соловьев никогда не ставил вопроса о включении твоего имени.
– И это мне известно. Мы все были запуганы настолько, что собственной тени боялись. Боялся и он, потому и не хлебнул мурцовки колымских лагерей. И правильно, что боялся, по крайней мере было кому здесь работать.
– Ну тебе лучше знать, Василий Степанович, может, ты и прав, – стояла, прислонившись к его плечу и вытирая кончиками платочка слезы, будто боялась, что видение исчезнет. – Так нежданно-негаданно ты объявился, что и не знаю, чё сказать-то…
– А ничего не говори, дорогая моя Надежда. Я и так обо всем догадываюсь, ведь ты – одна из немногих моих товарищей, которая помнила обо мне все прошедшие годы. Ведь помнила?
– Помнила, Вася, – впервые назвала она его просто по имени.
– Вот и хорошо, что тебя встретил, на душе, Надюша, стало так спокойно и легко, будто вернулся в молодость.
Подошел Соловьев, предложил всем троим пойти на берег Ии.
– Нет, – отказалась Надежда. – Вы уж мужской компанией отметьте встречу. Но тебя, Василий Степанович, я жду к себе вечером. У меня и заночуешь.
И пошла, склонив голову, своей дорогой – постаревшая, но не потерявшая женской стати эта уставшая от жизни женщина: из тех русских женщин, которые отдают всю себя без остатка работе, мужу, детям, людям и про которых сказал поэт, что они и коня на скаку остановят, и в горящую избу войдут.
Мужчины некоторое время смотрели ей в след, затем направились к обрыву, где была едва приметная, теряющаяся в траве тропинка к воде.
Скалистый высокий берег с выступами гранитных валунов тянулся вдоль всего поселка. На крутом его склоне каким-то чудом удерживались сосны, березы, рос шиповник, а чуть ниже – черемуховые кусты, боярышник, ива, мелкий тальник. Между кромкой воды и началом склона пролегала протоптанная многими ногами тропинка – по ней чаще всего ходили рыбаки, перебираясь с места на место в поисках доброго рыбацкого фарта. На тропинке можно было наткнуться на выползшую из кустов змею. Шум воды, птичий гомон и жужжание паутов, шмелей, пчел сливались в единую песню природы, одарившую эти благодатные края буйством всевозможной растительности, красок, ароматов.
Хорошо было здесь просто сидеть на валежине и смотреть на волнистую поверхность устремляющейся куда-то вдаль реки, по берегам которой издавна селились люди, из которой брали воду для питья, для приготовления пищи, для бань и других хозяйственных нужд. Здесь же отдыхали семьями, купались, влюблялась и поверяла друг дружке свои сердечные тайны зеленая молодежь. Здесь бродили веселыми ватагами парни и девушки, звенела гармоника, далеко окрест разносилась задорная незатейливая частушка.
– Не гуляй по бережку, —
Мать грозила пальчиком.
Я любовь приберегу
В потайном карманчике.
Маркин шел за Соловьевым, а где-то, в заветных тайниках души, в самых-самых укромных уголках сердца, звучали эти частушки, которые пели не только здесь, на берегу сибирской реки, но и у него на Родине, на Смоленщине, и в них была сама Россия – любящая и страдающая, нежная и суровая, радующаяся и скорбящая. Звучали, будоража память, поднимая со дна памяти всю муть пережитого, и среди этой мути будто открывалось нечто, чего не коснулась грязь и вонь тюремная, подлость низких и мелких людишек, дуболомность следователей, злобность охранников и равнодушие тех, от кого зависят человеческие судьбы.
Долго еще Маркину болеть памятью, долго излечиваться среди красоты и благодати прекрасной сибирской природы, среди людей добрых, бесхитростных и жалостливых – таких, как Надежда Сенкевич, Говорины Никифор со своей Аннушкой, Блажной.
«Где он теперь, Владимир Михайлович Блажной, может, и на свете нет его?» – подумалось и тут же забылось, ибо внимание его отвлек Соловьев, остановившийся как раз на том месте, где они когда-то часто бывали с Прасковьей.
Маркин огляделся, вдруг почувствовав, что сердце в груди забилось сильнее, дыхание участилось, знать, ничего не забылось, не поросло быльем, не ушло в туманную даль прошлого.
– Здесь посидим или дальше пойдем? – спросил Соловьев.
Ничего не ответив, Маркин пошел дальше, а его спутник, больше ни о чем не спрашивая, последовал за ним.
Остановились напротив переката, где Ия будто переваливалась через гранитные камни, нежась и играя в лучах яркого солнца.
Здесь меньше было растительности, от чего шире открывался простор реки, леса, скалистых берегов. Сели под тень черемухового куста.
– Я вот что хотел у тебя спросить, – после выпитой первой рюмки сказал Маркин. – Моя работа была в такой стадии, что отдельные сорта хоть завтра отдавай на испытания. Неужели и эти не отмечены моим именем?
– Ты о пшенице «сибирка 1818»? – переспросил Соловьев, который не знал, что ответить своему бывшему наставнику.
– О ней и о других тоже.
– «Сибирка» была районирована в 1940 году, мы ее со своим отделом еще дорабатывали. «Тулун 14» – в 1942-м – и с этой было немало работы. «Ударница» – в 1947-м. «Иркутская 49» – в 1952-м. «Иркутская 147» должна получить свидетельство уже в этом, 1955 году. А в будущем, 1956-м, ожидаем высокой оценки еще одному сорту – пшенице «скала». Этот превзойдет все предыдущие сорта по всем показателям, прежде всего по урожайности, устойчивости к заморозкам, полегаемости. Так что все в свои сроки. В 1938-м, когда тебя арестовали, «сибирка», например, была передана на сортоиспытания, а через два года ее районировали.
– Выходит, что, кроме моих сортов пшеницы, над которыми я работал, за эти восемнадцать лет другие сорта и не появились? – усмехнулся Маркин, понимая, что его вклад в селекционную науку тулунской станции не так уж и мал.
– Выходит, не появились. Я твои сорта дорабатывал и, признаться, потрудился всласть. Но «скала», повторяю, превосходит все предыдущие сорта вместе взятые. Это будет сенсация на всей территории Сибири и Дальнего Востока, – с ноткой гордости в голосе произнес Соловьев.
– Сан Саныч, дорогой, я думаю, тебе как опытному селекционеру не надо объяснять, что твоя хваленая «скала» взялась не на ровном месте. Ей предшествовал и мой труд, и Мусатова, и Гусельникова.
– И труд Антонины Николаевны Скалозубовой, которую ты не знал, но вклад ее в селекцию пшеницы очень заметный. И труд лично мой, я ведь уже более пятнадцати годков на селекции, за эти годы перелопатил материала – дай бог каждому. Ты-то ведь и всего-то не полных пять лет, – продолжил в запальчивости Соловьев. – Все мы работали, используя один и тот же материал. И не моя вина, что тебя арестовали.
– Не заводись, я тебя и не виню. Тут вообще нельзя никого винить, разве сволочь какую-нибудь, которая строчила доносы. Но выискивать, кто написал донос на меня, я не собираюсь. На прошлом поставлена точка. Все!
Маркин рубанул рукой воздух. Встал, прохаживаясь, видно, чтобы успокоиться.
– Надо продолжать жить, работать. Да и руки чешутся по настоящему делу – не все ж на дядю горбатиться на лесоповале или где-нибудь на руднике, как пришлось мне. Благо выжил – выжил благодаря здоровью, которое мне досталось от родителей, да по причине моей личной настырности. И заверяю тебя: придут документы по реабилитации, и я явлюсь на ваш ученый совет и потребую восстановления справедливости – слишком дороги мне те годы, – дорогие мне годы, когда начиналась моя жизнь и в науке, и в семье, и как отца, и как гражданина. А гражданином своей страны я не переставал быть и там, в колымских лагерях.
– Я в этом и не сомневаюсь, – поспешно добавил Соловьев.
Маркин усмехнулся, ничего не сказал. Немного погодя, спросил:
– Как ты думаешь, Бычко возьмет меня на работу?
– Михаил Федосеевич человек добрый, но взять тебя, думаю, побоится. Ты ведь еще не реабилитирован. Да и не будет он один принимать решение – обязательно соберет всех селекционеров. На мнение людей и сошлется. А мнение, – ну, ты сам знаешь, каким может быть.
– Ну и бог с ним. Работа найдется в другом месте.
Так оно и случилось. Бычко сослался на мнение селекционеров, которые, посовещавшись, решили: с приемом Маркина на работу не торопиться.
В управлении сельского хозяйства Тулунского района предложили место участкового агронома на Гуранскую машинно-тракторную станцию. Маркин согласился, включившись в работу со всей нерастраченной силой стосковавшегося по настоящему делу человека, и скоро с его мнением стали считаться все специалисты: в управлении, в районе, хозяйственники.
Василий Степанович взялся за наведение порядка в севооборотах, в подборе семян для посевов, в качестве обработки почвы. Его решительный нрав, умение доводить дело до конца, способность вникнуть во все детали, работоспособность одних отталкивали, других притягивали к себе, как магнит. Василий Степанович шел напролом, если это касалось интересов дела, и проявлял гибкость, если сталкивался с начальством. Этому он научился в лагере, где выживал тот, кто не гнулся перед всяким фраером, но и не бился головой о непробиваемую стену.
Во всяком случае, в считанные месяцы все, кто с ним соприкасался, поняли, что на должность агронома пришел человек знающий и серьезный, сходясь во мнении, что этот выправит положение даже там, где работа безнадежно запущена предшественниками.
Как специалист Маркин ничего не забыл из того, что знал и что потом затвердил наизусть, выполняя каторжную работу, когда руки заняты, а голова свободна. Маркин научился построчно, постранично повторять читанные некогда книги по агрономии, и в том проявилась еще одна черта его характера: не терять самого себя в любой ситуации и, наоборот, совершенствовать, обогащать знаниями, извлекать полезное для будущей жизни и работы.
Маркин знал, что вернется на тулунскую землю. Вернется не затем, чтобы кому-то предъявить счет за бездарно потерянные годы, а затем, чтобы утвердить себя в своем собственном мнении. Иначе все попусту, иначе грош ему цена.
Работоспособности Василия Степановича удивлялись все, кто с ним соприкасался. Но и это было не самое главное. Главное же было в том, что находящиеся с ним в одной упряжке люди начинали работать с удвоенной силой. Он втягивал в орбиту собственной личности всех, кто в нее попадал, и ничего нельзя было с этим поделать.
Маркин вставал рано, приходил домой поздно, спал мало, ел ровно столько, чтобы хватало организму для жизнедеятельности.
И наконец осенью 1955 года пришли документы по его реабилитации. Маркин явился к начальнику МТС и попросил неделю отпуска за свой счет.
– Да ты чё, Василий Степаныч, кто ж будет работать?
– Уборка кончилась, технику поставите без меня, а с подработкой зерна я разберусь, когда вернусь в Гуран.
– Куда ж ты собрался, ежели не секрет? – только и успел спросить Виктор Васильевич Демин, привыкший к напористости агронома.
– Вот почитайте, – подал ему бумагу Маркин. – У меня дочь в Братске, которую еще надо найти, да, кроме того, навести порядок в кое-каких делах.
– Так ты теперь реабилитирован подчистую? – спросил Виктор Васильевич, хотя спрашивать уже было не о чем – все написано в документе.
– Выходит, что так. С ярлыком «враг народа» покончено. Теперь перед тобой честный, равный со всеми в правах гражданин Страны Советов. Ну и сам понимаешь важность этого документа лично для меня: я его должен показать прежде всего на селекционной станции, откуда меня забрали и направили на Колыму. Затем найти дочь и сказать ей, что ее отец ни в чем не был виноват, ведь и она, бедняжка, натерпелась в своей еще небольшой жизни много такого, в чем виновата была еще меньше, чем ее отец.
– Ладно уж, поезжай. Лошадь я прикажу тебе запрячь. Хотя… – нет. Бери машину. А вот до Братска добирайся как знаешь.
Братск в ноябре 1955 года представлял из себя большое старинное сибирское село, которое уже тронули следы упадка. Старожилы Братска знали, что через несколько лет им придется покинуть места, где некогда поселились их предки и где могилы их близких – отцов, матерей, дедов и прадедов. Неумолимо приближающийся исход накладывал свой отпечаток на все: усадьбы не обновлялись и не ремонтировались, отчего заплоты, стайки, риги, сараи и прочие постройки начинали наклоняться, готовые вот-вот завалиться, хотя вложенной в них крепости еще доставало, чтобы простоять, может быть, не один десяток лет.
Близкая кончина родного села, постепенное угасание его плотской сути не могли не перейти на старожилое население и не наложить на него ту же печать уныния и скорби по безвозвратно уходящему, главному, что только и есть у всякого человека. Ведь место, где ты родился и вырос, дом, который построили твои родители или ты сам и в котором услышал первый крик собственного дитяти, где каждая тряпица, каждый чугунок, стол, табуретка, кирпичик в кладке печи, ковшик в лагуне, образ в красном углу обласканы и взлелеяны твоими руками – есть ли на свете что-то, кроме этого, важнее, роднее и ближе человеку?
Нет и никогда не было. Мало того, никогда и не будет, если, конечно, сам человек не переродится своими сутью, нутряным духом, становой жилой и, может быть, даже плотью.
Нельзя было противостоять надвигающемуся и ничего нельзя было противопоставить неизбежному.
Все это увидел в Братске испытавший много чего в своей жизни Василий Маркин, когда, поблагодарив шофера лесовоза, пошел по селу, отмечая про себя происходящие перемены. Может, это и к лучшему, ведь дочь его Тамара будет жить в новом городе, который здесь уже закладывался, начнет жизнь с чистого листа.
«И правильно, – думал он. – Все у тебя, доченька, будет лучше и надежнее, чем было у меня и у твоей покойницы-матери. Правильно…»
Найти дочь в Братске оказалось нетрудно. С неизъяснимым трепетом сердца вошел в деревянную одноэтажную школу, где Тамара работала учительницей начальных классов.
Она шла по коридору с книжками и тетрадками под мышкой точно так же, как когда-то и ее мать Прасковья Евдокимовна Епихина – юная, красивая, с грустным, обращенным внутрь себя взглядом синих глаз.
Она почти прошла мимо него, стоящего в сторонке у окна и не имеющего сил окликнуть, но Тамара сама вдруг повернулась и направилась к нему, остановилась напротив, спросила голосом Прасковьи:
– Это вы меня искали?
Все внутри Маркина сжалось и готово было разорваться. Он выпрямился, ответил, запинаясь:
– Я, доченька, отец твой. Маркин. То есть я хочу сказать – Маркин Василий Степанович.
– Вы – мой отец?.. Где же вы были столько лет?..
Вместо ответа он протянул ей бумагу о собственной реабилитации:
– Прочти. Тебе документ этот все объяснит.
Тамара читала молча. Отрывалась от бумаги, смотрела на него и снова читала. Вернее, заново перечитывала: изложенное в бумаге доходило до ее сознания медленно и так же медленно сжимала горло судорога, отчего копившаяся годами боль прорвалась рыданием. Тамара плакала на груди отца, а он гладил ее плечи, голову, вдыхал запах ее волос, бережно прижимал к себе дорогого ему, уже ставшего взрослым, человека.
Подошедшая к ним женщина, видимо, директор школы, узнав, в чем дело, обняла молодую учительницу и отпустила с уроков.
Они вышли на улицу и шли молча, не зная, что сказать друг другу. Так дошли до дома, где Тамара квартировала у местных старожилов.
И этот пятистенок доживал свой век, хотя мог бы еще простоять лет сто. Крепкие тесовые ворота с деревянным узором поверху, кованое кольцо калитки, скрип массивных петель и открывшийся двор вместительной усадьбы – все было так, как и должно было быть у доброго хозяина, который устраивался здесь основательно и надолго. Чистый пол ограды прометен со всем тщанием и заботой. Сводчатые окна дома распахнуты в улицу тяжелыми резными ставнями, фронтон завершала толстенная кокора, нависающая резным же набалдашником в виде конской головы.
Как отметил про себя Маркин, усадьба эта имела все те постройки, которые потребны для содержания лошадей, скотины, поросят, овец. За домом – вместительный огород с ригой и огородиком для овощной мелочи.
В то же время нельзя было не заметить, что и эта усадьба была обречена. Обречена не неизбежностью предполагаемого на месте села рукотворного моря, а небрежением своих хозяев, которые уже не хотели вкладывать в нее свою любовь и силу, хотя любви этой у хозяев к своему дому не убавилось, а скорее прибавилось, как прибавляется любви к покойнику, которому вот-вот отправляться в последний путь.
В доме жили одинокие старики. Дед с большой седой бородой сидел у окна и курил трубку. Бабка, что топталась у большой русской печи, обернулась на вошедших, спросила низким глухим голосом:
– Чё, милая, рано-то со школы? Чай, сбежала, аль, може, погнали за нерадивость?..
– Что вы, Марфа Романовна, отпустили меня, директор отпустила, – поспешно ответила Тамара и густо при этом покраснела.
«Чего ж ты краснеешь, милая? Уж не меня ли, вечного зэка, постеснялась?» – подумал Маркин, тут же устыдившись собственной мысли.
– Шо случилось-то в сам дели, заболела небось, аль кака нужда? – Это подал голос сидящий у окна старик.
– Нет, Егор Матвеевич, не заболела я, а вот действительно случилось – мой отец меня нашел.
Она повела рукой в сторону Маркина, как представляют на сцене артистов – и этот жест дочери отметил он, потому что для Василия Степановича в тот момент все, до единой мелочи, представлялось главным и определяющим всю его последующую жизнь, и он хотел все видеть и все знать. Знать наверняка: нужен ли он такой дочери или уж вовсе нет, и не было в его появлении надобности.
– Не энтот ли твой тятенька, милая? – кивнула бабка в сторону Маркина. – И де ж носила ево нелегкая столь лет? Ты ж, милая, сказывала, у тебя никого нету? Сирота, мол, круглая?..
– Я так и думала, да вот ошибалась.
– Уважаемые, – вступил в разговор Маркин. – Я оставил дочь свою Тамару, когда ей было всего четыре годика.
– Ох-хо-хо-хо-хо. – заохала бабка, не дослушав. – И чё ж ты, паря, оставил-то дитя свое?
– Оставил, потому что меня арестовали, и отбыл я в колымских лагерях, а потом и в ссылке как политический заключенный восемнадцать лет, – отчеканил Маркин, решив одним махом выйти из этого тягостного для него положения. – Короче, перед вами бывший зэк, отсидевший в лагерях и тюрьмах восемнадцать лет, – добавил он твердо.
– Осьмнадцать годков?.. – недоверчиво отозвался со своего места дед. – А теперя взяв да возвернувся?..
Покачал головой, поднялся с лавки, подобрался как-то боком ближе к гостю, заглянул прямо в лицо:
– А не варнак ты, чай, паря? Здеся мы всяких повидали: и ссыльных, и политических, и таких, кто работать не хочет, а тока разбоем промышлят. Не из таковских ты?..
– Да что вы, дедушка, отец мой – ученый, новые сорта пшеницы выводил, чтобы люди хороший хлеб кушали, – вступилась за отца Тамара.
– А дохумент есть? – снова приступил дед.
– Я, Егор Матвеевич, нынче реабилитирован подчистую. Оправдан то есть, потому что за мной никакой вины нет и не было. Есть и документ – вот дочь моя держит его в руках. – Повернулся к Тамаре: – Покажи им, доченька, и прочти, если захотят слушать, – бумагу о его реабилитации Тамара с самой школы прижимала к груди. Так и вошли в дом.
Тамара принялась читать, и видно было, что смысл бумаги ей теперь понятен вполне. С вниманием, каждый на своем месте, слушали и старики.
Хозяева успокоились. Бабка начала собирать на стол, дед из сеней принес четверть самогону.
– Дак, сказывашь, агрономом работашь? – допрашивал дед, подливая гостю в граненую толстостенную рюмку на ножке.
– Работаю, Егор Матвеевич. Главным агрономом на МТС. Три месяца как работаю.
– И хорошо платют?
– Не жалуюсь.
– Так-так-та-ак. Ну а Тамарочку нашу с собой заберешь?
– Зачем же, она ко мне на январские каникулы приедет.
Маркин отвечал, искоса поглядывая на дочь, и видел, как светятся ее глаза, и сам успокаивался, на лице его то и дело появлялась улыбка, ведь жизнь его, как он теперь понимал, выходила на новый виток, откуда начиналась новая светлая полоса. И все в ней будет хорошо.
У него самого будет семья: Маркин вспомнил приглянувшуюся ему в Гуране одинокую женщину, но пока еще не знал, как к ней подступиться.
Бабка, Марфа Романовна, постелила гостю на двух сдвинутых вместе лавках, дед залез на печь, у бабки была своя кровать за печью, там же, напротив, и Тамарина.
Старинной пятистенок погрузился в дремоту: кашлял, сопел, всхрапывал на печи дед Егор, покряхтывала, ворочаясь на своей кровати, бабка Марфа, а он лежал, вытянувшись во всю длину тела на лавках, и думал, думал, думал. О чем в ту ночь думал Василий Маркин, он и не сказал бы. Под утро заснул крепким сном смертельно уставшего человека, который долго шел незнамо куда и наконец вышел к желанному порогу.
Утром, наскоро выпив полкрынки молока, что костлявой рукой придвинула к нему бабка, он пошел договориться в местном районном управлении сельского хозяйства, с кем уехать в Тулун.
– Да вот скоро пойдет машина в Илир, с ней можешь и отправиться, – сказал начальник управления Воробьев, с которым Маркин встречался на областном семинаре в Иркутске. – А там договоришься с лесовозниками.
Забежал поблагодарить стариков, потом – в школу к ненаглядной доченьке. Тамара долго жалась к его груди, заглядывала ему в лицо, шептала:
– Ты у меня, папа, хороший. Я люблю тебя. И маму люблю.
– Я вас тоже люблю, – говорил он тихо. – Так люблю, как даже в молодости, когда ты была маленькая, не любил. Обеих люблю.
– Не теряйся только, я этого больше не переживу, – попросила напослед.
– Приезжай, я буду тебя ждать. И помни: мы теперь одна семья. Я тебе буду за отца и за мать.
Ехали по насыпному гравийному тракту без остановок, переговариваясь с шофером, который назвался Кехой. И Василий, сам не понимая, отчего, вдруг рассказал случайному знакомому всю свою историю. И кто он, откуда, где был, куда ездил и куда возвращается.
Кеха слушал, время от времени вставляя свои замечания, курил одну за другой папироски, смачно сплевывал в открытое окно, крутил баранку – это был еще молодой человек лет двадцати пяти, который в мыслях жил планами о работе на стройке, что разворачивалась в его селе.
– Брошу эту колымагу и пойду в автобазу, – говорил он весело. – Подзаработаю деньжат и заживу кум-королю. Счас большие дела затеваются в Братске, вот только старики мои никак не могут понять, что по-ихнему нонече жить нельзя. Плачет мать, скрипит отец – я вить в семье меньшой. А всего нас у родителей аж десять душ. Брат Степан – в Илире, Михаил – в Тангуе, Володька – в Тэми, Василий – в Покосном. Все – лесовозники. Зарабатывают хорошо и живут – дай бог каждому. А вот сестры – те почти все умудрились разъехаться подальше. Люська с Марусей – в Ангарске, Валя с Надеждой – в Красноярске и только Наташа возле родителей, в Братске. В общем, где учились, тама и замуж повыходили. Тама и остались.
Слушал Василий парня и думал о дочери: все у них, молодых, впереди. Все успеют. И хорошо, что впереди.
И у него, Василия Маркина, начинается новая жизнь. Он себя еще покажет. По-окажет.
Вспоминая свой разговор с Бычко Михаилом Федосеевичем, у которого он побывал перед отъездом в Братск, Маркин усмехался недобро, полагая, что если наложить его прошлую биографию на биографию хоть того же Бычко, то его пережитое придавило бы пережитое всякого, кто не испытал ужасы допросов, каторгу Колымы и бесправность поселенца по принуждению – всего того, что выпало на самую середку его жизни, когда человек должен работать. Когда складывается его карьера, рождаются и подрастают его дети. А сам он, если не лодырь и не пьяница, если всего себя отдает любимому делу, приобретает уважение и почет. Все это у него отняли. Биографию отняли. Близких и родных ему людей отняли. Обобрали и обчистили. Облапошили и втоптали в дерьмо.
– Ты ведь, Василий Степанович, будешь предъявлять претензии по поводу авторства, – говорил ему Бычко, после того как Маркин показал ему документ о реабилитации. – Наверное, это правильно, только как еще на совете решат. Хотя, полагаю, в твою пользу решат. А что отказали тебе, так ты уж не обессудь, времена были такие.
– Как говорится, Бог вам всем судья. Меня беспокоит другое: я ведь попал туда не по своей, а по чей-то поганой воле.
– Мне рассказывали, что загнали тебя в места не столь отдаленные по причине кулацкого происхождения твоих родителей.
– Вот у тебя самого, Михаил Федосеевич, к какому сословию принадлежали родители? – спрашивал Маркин. – Молчишь? Так, может быть, дело не в родителях, а в нас с вами: какие мы, такие и наши поступки?.. Так или не так?
– С тобой, Василий Степанович, трудно спорить…
– Трудно, потому что я прав, – прижимал директора к стенке. – Что касается авторства, то после сортов пшеницы, к которым я имею самое прямое отношение, на станции не было создано ни одного сорта этой культуры. Спрашивается: почему? Да потому, что мои наработки оказались единственными и самыми продуктивными. Сейчас вот передан на сортоиспытания сорт «скала» – и в нем есть моя доля работы. Так почему же я должен не претендовать на авторство?
– Должен-должен, кто ж против. Только селекционеров тоже надо спросить, что они обо всем этом думают.
– И спросим. Ведь только подумать: в пяти сортах, районированных за последние двадцать лет, – моя работа. Чем же, получается, заняты были селекционеры все эти двадцать лет, если не наработали собственного материала?
– Тут ты, Василий Степанович, явно преувеличиваешь собственное значение: если бы селекционеры не работали над этим материалом, то и сортов не было бы.
– Все равно шла доработка оставленного мною материала и еще, конечно, сотрудников отдела, которым я руководил, Мусатова, например, – настаивал Маркин. – И я не собираюсь умалять заслуг других селекционеров – честь им и хвала. Только почему же я должен отказываться от собственных детей, каковыми для каждого ученого-селекционера являются выведенные им сорта, в которые он вложил свой труд, свои бессонные ночи, здоровье, время? Почему?..
– Ты хочешь вернуться на свою должность в отдел пшеницы? – напрямую спросил Бычко.
– А что, все может быть, я еще в силе, а селекционеры, как известно, работают до глубокой старости, – ответил с некоторым апломбом Маркин, отлично осознавая, что вернуться на прежнее место – это значит начать с нуля. Перспектива такая его не устраивала.
– Знаешь, Михаил Федосеевич, ты хоть и не селекционер, но мы с тобой оба прекрасно понимаем, что новый, по-настоящему перспективный, сорт пшеницы будет выведен нескоро, может быть, уже после нашей с тобой жизни – ты ведь не на много помладше меня. И сделают это те, кому сегодня лет по двадцать – двадцать пять от роду. Я же для такой работы действительно не гожусь хотя бы по своему возрасту. Направление это в селекционной науке, конкретно на Тулунской селекционной станции, если хочешь услышать мое мнение, сегодня не-пер-спек-тив-но-е. Материал, оставленный Писаревым, Гусельниковым, а затем и мною, выработан полностью. Нужно создавать новый. Нужно искать новые гибридные линии. Нужно пробовать сорта и гибриды других климатических зон и тех сортов, что возделываются за рубежом. Нужны тысячи экспериментов, лабораторных исследований. А для всего этого нужно время. Я ведь не просто прохлаждался по тюрьмам, ишачил на Колыме и потом работал на поселении, я – думал, а если была такая возможность, читал, анализировал, сопоставлял и тому подобное. Я, если хочешь, и в тех скотских условиях не прекращал работы как ученый. Мозг мой работал, память работала, интеллект.
– Ну, коли все понимаешь и представляешь себе перспективу возвращения на свое место, то о чем разговор? – облегченно вздохнул Бычко, которому замаячившая в недалеком будущем возможность возвращения Маркина на станцию не сулила ничего хорошего хотя бы уже потому, что слишком уж беспокойным человеком показался ему Василий Степанович.
– Почему же на свое место? – усмехнулся Маркин. – Я бы не прочь занять место главного агронома станции.
– Ну, там будет видно… – заерзал на стуле Бычко. – Работай пока в Гуране. Оглядись, пообвыкни, успокойся. Женись, наконец…
В этот день состоялся еще один важный для него разговор с Соловьевым, к которому Маркин зашел в отдел. Александр Александрович выглядел осунувшимся, постаревшим, глядел на вошедшего как-то снизу вверх.
– Здорово, Саныч! – с напускной веселостью приветствовал его Василий. – Нездоров, что ли? Что-то неважно выглядишь. А я вот решил тебя порадовать: ныне я реабилитирован полностью.
– А я уже знаю, – ответил Соловьев.
– Откуда же, я, кроме Бычко, ни с кем и не встречался? – удивился Маркин.
– Он и позвонил мне.
– Гляди ты. Недаром говорят, что новость впереди человека летит.
– Возвратишься в отдел? – спросил о беспокоившем его.
– Да на кой ляд мне нужен ваш отдел! – неожиданно озлился Василий. – Добирать те крохи, которые еще ты не добрал или другие не добрали?.. Добирать и скорбеть, что уже не можешь развернуться в полную силу, потому что весь твой материал кем-то использован? Так, что ли?..
– А разве могло быть по-другому? – вдруг, повысив голос, так же зло возразил Соловьев. – Ты где-то там, на Соловках, а мы здесь – дожидайся, пока объявится великий селекционер Маркин Василий Степанович? Нам надо было работать, потому что с нас, а не с тебя где-то там снимали стружку. И нас, между прочим, так же, как и тебя, могли в любой момент арестовать.
– Не на Соловках, а на Колыме – это во-первых, – взяв себя в руки, спокойно поправил Соловьева Маркин. – Во-вторых, ты это с какой стати взволновался, я, по-моему, тебя еще ни в чем не обвинил, да и не собирался обвинять. А великий я или не великий… Ты-то ведь, дорогой друг, без моего материала был бы просто – тьфу! – и более ничего. Пустое место! И, в-третьих, я, конечно, не ангел и, может быть, сказал лишнее, но уж извини – ты сам нарвался.
Соловьев вскочил со своего места, сжал кулаки.
– Ну-ну-ну. – примирительно проговорил Маркин. – Успокойся. Мне еще уголовщины не хватало. Знаешь, там, где я был, всякое пытались человеку пришить, да не каждый поддавался на провокации. А отправить меня туда, откуда я пришел, проще простого. Но я такого удовольствия никому не доставлю, в том числе и тебе, уважаемый Александр Александрович. С другой стороны, хочу сказать вот что: ну, использовал. И что с того?.. Что, я тебя спрашиваю?.. Я тоже в свое время использовал материал Гусельникова, о чем мы с тобой уже говорили на берегу реки. Конечно, для тебя, как и для твоих коллег-ученых, которые использовали материал своих предшественников, было бы гораздо лучше, если бы я не вернулся вовсе, как не вернулись другие селекционеры, но жизнь распорядилась по-иному, и тут уж ничего не поделать. Придется потесниться.
– И черт с тобой! – снизил тон Соловьев, отошел к окну, достал из кармана папиросы. – Я ведь знал, что ты вернешься, каким-то десятым чувством предвидел, – продолжил он, чуть погодя. – Знал, что придется, как ты выразился, потесниться. И готов был к тому, только и ты пойми, как тут пришлось нам всем пятнадцать лет буквально балансировать между арестом и свободой. Я не буду говорить за других, но за себя скажу: этот постоянный страх быть арестованным в любую минуту заставлял избегать всяких экспериментов и поисков по наработке нового материала, и, чтобы не кануть в какой-нибудь там Колыме или хоть на тех же Соловках, приходилось работать с тем, что уже было наработано предшественниками, то есть тобой, твоим отделом и Гусельниковым. – Помолчал, добавил: – Благо что после двадцатого съезда партии можно ожидать некоторого послабления.
– Что и требовалось доказать, Александр Александрович, – заключил Маркин. – А будет ли послабление – это еще бабушка надвое сказала. Поживем – увидим.
И со словами: «Привет семье» удалился.
По исходу пятнадцатилетия, после окончания разрушительной войны, сельский житель стал приходить в себя. Мало-помалу поднимались колхозы и совхозы, высвобождая от леса все новые земли, чтобы потом засеять их пшеницей, овсом, ячменем, травами, на подворьях крестьянских хозяйств топтались коровенки, хрюкали поросята, блеяли овцы, кудахтали куры, а в огородах люди сажали столько картошки, сколько могли убрать. Правда, не дремали и на самом верху власти, видно, пугаясь, как бы частник и вовсе не забогател, отчего не стал бы наплевательски относиться к обобществленному добру, поэтому что ни год, то обязательно сваливалось на голову крестьянина какое-нибудь очередное постановление правительства. Постановления те носили в основном запретительный характер. Например, нельзя было крестьянину иметь на своем подворье более одной коровёнки, более одного же поросенка, более пятнадцати соток земли и прочее, а если позволял себе иметь, то лишнее облагалось таким непосильным налогом, что не всякий крестьянин способен был те налоги осилить. В конце пятидесятых годов вышло и пресловутое хрущевское постановление о прекращении, по выражению писателя Носова, «дельного бездельного ржания», и сотни тысяч лошадей попали на живодерню. Вмиг осиротевший сельский житель в свое собственное свободное время был теперь лишен возможности использовать гужевой транспорт на заготовке и вывозке кормов, доставке дровишек, вспашке огородов и тому подобное, чем во все времена крепилось крестьянское хозяйство. Таким образом, безлошадный крестьянин автоматически превращался в придаток машины и целиком переходил под зависимость от норова какого-нибудь бригадира, заведующего отделением, председателя колхоза, которые единолично решали его судьбу, и те, конечно же, решали не в пользу простого труженика.
Много чего в те теперь уже далекие годы делалось и доброго, и недоброго. Постоянные шатания из стороны в сторону не могли способствовать быстрому подъему экономики села, а если и происходили перемены к лучшему, то исключительно за счет человеческой, а точнее – нечеловеческой, работы с раннего утра и до позднего вечера.
И то сказать: после всех тягот недавней войны всякому человеку хотелось хоть самую малость пожить в свое удовольствие. Поэтому никто не щадил себя, напрягая силы и на государственном, и на своем личном подворье.
В те же годы дозволено было брать ссуды под строительство собственных домов, и люди брали, обрекая себя, по сути, на каторжную жизнь, где и вовсе не оставалось времени для отдыха. Но зато в считанные годы повсеместно вырастали целые улицы, даже поселки, где рабочие семьи въезжали в новые добротные дома, огораживали те дома тесовыми заплотами с всевозможными постройками на усадьбах, где находилось место и стайке, и бане, и колодцу, и сараю под дрова, под сено, под любую нужную в хозяйстве утварь.
Происходили перемены и на Тулунской государственной селекционной станции.
Таковые произошли и в жизни нашего героя. В 1958 году, по распоряжению областного управления сельского хозяйства, в Гуране была ликвидирована машинно-тракторная станция, и Василия Степановича Маркина перевели главным агрономом и по совместительству исполняющим обязанности директора по производству на селекционную станцию.
Понятно, что ни о какой научной работе Маркин уже не помышлял, а поле деятельности главного агронома, да еще и отвечающего за все производство станции, его вполне устраивало. Еще сильный телом, беспокойный, постоянно вынашивающий какие-то новые планы, идеи, Маркин взялся за работу с желанием. И мало кто мог бы противостоять его энергии, его пробивной силе, его напористому характеру. Да и мало кто другой лучше него знал севообороты, особенности почв, семенной материал, возможности технического парка и занятых на производстве людей. Еще до появления в конторе он уже успевал побывать в поле, замерить глубину вспашки, если это была весна, осмотреть и оценить состояние посевов, если дело происходило в июне, а к осени Маркин уже точно знал, какой урожай можно будет ожидать по исходу уборочной кампании. И ни один бригадир, ни один механизатор не могли ввести его в заблуждение, потому что новый главный агроном спрашивал по самой высокой шкале ответственности и прежде всего – с самого себя.
В том же 1958 году с селекционной станции ушел А. А. Соловьев. Но уже работали селекционеры Петр Лазаревич и Антонина Васильевна Гончаровы – они занимались селекцией кормовых трав. В отделе селекции гороха и гречихи трудился Виктор Петрович Костыро. Селекцией картофеля занимался пришедший сюда еще в 1942 году Петр Иосифович Поляков и другие.
В отделе селекции пшеницы после районирования в 1956 году знаменитой в конце пятидесятых – начале шестидесятых годов «скалы» наступило затишье: отдел как бы ожидал своего подвижника, ученого, который должен был появиться со дня на день и который должен был заложить основы для получения нового сорта, превосходящего по своим качествам все предыдущие.
И такой человек в 1959 году появился, это был Анатолий Егорович Юдин с женой Зоей Георгиевной, которая также стала работать в этом отделе.
Невысокого роста, худощавый, с негромким голосом, мягкими манерами, Юдин не производил впечатление человека, способного произвести переворот в селекционной науке, ведь до него здесь не было выведено ни единого сорта сильной пшеницы, которая обладала бы хлебопекарными качествами. При всех своих достоинствах та же «скала» имела низкое содержание клейковины и была сортом кормовым. Но в то время при увеличивающемся поголовье в государственном секторе животноводства самой разнообразной скотины зернофураж в рационе кормов выходил чуть ли не на первое место.
Молодой селекционер ходил неспешным шагом, был задумчив, сосредоточен в себе, много времени проводил, изучая отчеты своих предшественников. На работу в отдел являлся раньше всех и покидал свое рабочее место последним.
Маркину нравился Юдин. Он приглядывался к новому сотруднику и однажды, когда Юдин был в отделе один, заговорил о тревожащем его:
– Ты, Анатолий, к нам, на станцию, так, временно, или же в самом деле решил посвятить себя селекционной работе?
– Я, Василий Степанович, еще в институте хотел заниматься именно пшеницей, – ответил Юдин, покраснев и слегка растягивая слова. – Я никогда не верил и не верю теперь, что в наших сибирских условиях нельзя получить сорт, который бы отвечал потребностям хлебопечения. В Сибири должен быть хлеб из своей собственной муки – в создании таких сортов я и вижу главную задачу отдела селекции пшеницы.
– Ишь ты, какую задачку ставишь перед собой. Правильную задачку, – по-доброму усмехнулся Маркин, про себя отметив настырность молодого человека, который поначалу не внушал к себе должного доверия как раз потому, что не выступал на собраниях, не стремился показать собственную образованность, не высовывался там, где другие старались высунуться, дабы бать замеченными начальством. – Только она до сих пор, вот уже почти пять десятков лет, никак не решена. В чем, ты думаешь, причина? – продолжал допытываться.
– В том, я думаю, что надо прекратить гонку за новыми районированными сортами, которые потом высеваются на зернофураж, а запастись терпением и больше времени отвести экспериментированию – селекционному экпериментированию, – уточнил Юдин.
– Так-так-так, а что же, фуражное зерно сегодня уже никому и не надобно?
Я думаю, достаточно «скалы» и других районированных сортов пшеницы, чтобы сполна обеспечить животноводство зернофуражом. Что касается обеспеченности кормами животноводства, то надо самым активнейшим образом работать в области селекции кормовых трав, и здесь, как говорится, поле еще непаханое. А пшеница – для хлеба, для человека, и в этом я убежден.
– Правильно думаешь, – неожиданно, даже для самого себя, отметил Маркин. – Хлеб, полноценный хлеб мы должны дать сибиряку. Свой собственный, а не завозить муку из других краев и областей. Только такие сорта должны быть урожайными и приспособленными для наших условий.
– Конечно, другого здесь не дано, – согласился Юдин. – Надо в корне изменить подход к работе, отказаться от сложившихся стереотипов в области селекции, глубже, всесторонней изучить опыт других селекционеров, и не только отечественных, но и зарубежных.
– Что же получается, мы шли неправильным путем? – спросил Маркин о тревожащем его.
Ваше поколение селекционеров, к сожалению, было нацелено на гонку за новыми районированными сортами. Отсюда невозможность проводить достаточно лабораторных исследований, экспериментов в полевых условиях. Сказывалась и ограниченность банка семян, где было недостаточно семян таких сортов, какие высеваются в аналогичных с нашими природных условиях, например, канадских, голландских, но также и высеваемых в более южных зонах.
– Что гнали, то гнали, и по-другому было нельзя. Но и сорта требовались сельскому хозяйству.
– В идеале, я думаю, в селекции того времени, когда работали вы, Василий Степанович, должно было быть два направления в области селекции пшеницы: один – для работы над сортами, которые можно получить относительно быстро и обеспечить сиюминутные потребности сельскохозяйственного производства, другой – для работы на отдаленную перспективу.
– Ишь ты, – в другой раз удивился Маркин. – Но путь к таким сортам ой как долгонек… Руководство не поймет. Найдутся такие людишки, которые не дадут работать. Об этом ты, Анатолий, не думал?
– Думал, Василий Степанович. Однако, надеюсь, времена изменились.
– Дай-то бог, дай-то бог. Возможно, изменились, только мне с моим опытом трудно еще в это поверить, – сомневался Маркин, внимательно поглядывая на молодого человека. – Ну а как ты оцениваешь работу моего поколения селекционеров? – спросил об интересовавшем его.
– Балаганка Виктора Евграфовича Писарева – это, по сути, закономерная случайность.
– Как это закономерная случайность?
– Начальная работа с имеющимся по тому времени банком сортов и гибридными линиями и должна была дать какой-то улучшенный по своим параметрам новый сорт – здесь, я считаю, сработал фактор закономерности. А учитывая сроки, в какие он был получен, это уже можно отнести на счет фактора неожиданности.
– Интересно рассуждаешь, – протянул Маркин, раздумывая. – Ну а последующая работа селекционеров, моя, например?
– Ваши, Василий Степанович, наработки оказались самыми значительными за весь истекший период деятельности станции, – спокойно отвечал Юдин.
– Даже так? Обоснуй.
– Тут и обосновывать нечего. Во-первых, вы мало чего взяли от своего предшественника Гусельникова. И, во-вторых, каким-то непостижимым образом нащупали свой собственный путь в разработке новых линий гибридов. Я думаю, подобное происходит благодаря особой интуиции ученого, которая присуща людям, по-настоящему занятым каким-то делом. Вы, я полагаю, не отвлекались на что-то иное, не распылялись и не растрачивались, а сосредоточились на одном. Ну и фактор молодости сказался, конечно. Если бы вас тогда не арестовали, то вы бы нашли время для наработки нового материала, который бы позже лег в основу сильного сорта пшеницы с высокой клейковиной. А те сорта, в основе которых высокая урожайность, устойчивость к полеганию, короткий вегетационный период и низкая клейковина, закончились «скалой». И возврата к ним не будет, – не повышая голоса, но с завидной убежденностью закончил мысль молодой ученый.
– Уж не знаю, молодой человек, прав ты или не прав в части моего вклада в селекцию пшеницы, но запал был большой – тут я с тобой согласен, – подвел итог их разговору Маркин. – Много чего хотел я сделать, да крылья подрезали соколу. Теперь вот летаю, но уже не так высоко, как мог бы раньше, в пору своей молодости.
– Вы, Василий Степанович, на этом месте главного агронома станции – в самый раз, – уверенно добавил Юдин. – Без главного агронома, который в совершенстве знает агротехнику, да к тому же специфику работы селекционера, станции не обойтись. Это означало бы ходить и стучаться в заранее запертые двери и доказывать очевидное. С вами никому ничего не надо доказывать.
– Ну и ладно, – встал Маркин, чтобы уйти. – Будут вопросы – обращайся.
В любом разговоре с кем бы то ни было Василий Маркин любил ставить точку сам. Поставил и в данном случае с Юдиным.
Выйдя за дверь лаборатории, остановился, задумался.
Кто знает, может, судьба с ним распорядилась именно так, как и нужно было?.. Недаром же древний афоризм гласит: Per aspera ad astra – через тернии к звездам. А терний на его пути было предостаточно. Может, останься он здесь и закостенел бы, как ученый, в своей убежденности, что тот путь, которым шел, – единственно правильный? Может, надо было отойти на некоторое расстояние, дать возможность другим поставить логическую точку, а самому вернуться и посмотреть на результаты?..
«Чушь какая-то… – мотнул головой. – Выходит, я и должен был сесть в тюрягу, потом маяться по лагерям, ссылкам, чтобы в свои зрелые годы вернуться к разбитому корыту?.».
«Чушь…» – снова мотнул головой.
И быстрым шагом пошел к входной двери.
Там, на Колыме, для него все было ясно: он, Маркин, – жертва. «Некто» выхватил его из обжитой среды и кинул в небытие, чтобы опустить на самый низ нечеловеческих условий существования. И он, Маркин, выживал как мог, вырывая свой кусок прогорклого хлеба из чужой глотки, дабы не окочуриться и не лечь в мерзлую колымскую землю. И он, Маркин, выжил. И дождался собственного восстановления в правах. И вернулся туда, откуда его выхватили. И может теперь проявить себя как специалист, профессионал, как равный со всеми окружающими гражданин.
И те почти пять лет, прожитые в молодости на селекционной станции, не прошли впустую: в своих правах на авторство сортов он наравне со всеми учеными, какие когда-либо здесь были. Его признали и будут признавать впредь.
Так чего же желать еще?
Мысли, разные мысли одолевали Маркина, и, казалось, не будет им конца-края.
Ему хватало ума не искать виноватых. Его глаза смотрели в мир спокойно и взвешенно. Его воля не поослабла. Он по-прежнему покорял окружающих людей своей напористостью, убежденностью, твердостью характера. Он шел прямо и, если требовалось, подминал под себя всех, кто пробовал ему противостоять. Однако он слышал и разумные доводы. Прислушивался к старикам, давал выговориться молодым.
Новая женщина внесла в его жизнь упорядоченность быта. Его рубашки были вовремя постираны и поглажены. Он каждый день надевал чистые носки и вытирался чистым полотенцем. Он ел любимый борщ, обжаренную на сале картошку, которую отличал перед всеми на свете из кушаний. К нему два раза в год приезжала дочь Тамара, которая успела выйти замуж и которая любила его как самого близкого, давшего ей жизнь человека.
И он любил ее. Любил по-своему и женщину, с которой теперь жил.
Екатерина Ксенофонтовна носила собственную фамилию – Беломестнова. Будучи сама агрономом, хорошо понимала мужа, по крайней мере с ней он мог говорить на темы, обоим близкие и понятные.
Бывало, выговаривала мужу за его неоправданную резкость в обращении с подчиненными ему людьми, отводила от неоправданно поспешных поступков. И это ему нравилось. Нравилось, потому что у него теперь был надежный, заинтересованный тыл. Заинтересованный в том, чтобы у него все было в порядке, и эта женщина тоже его любила.
На селекционной станции Екатерина Ксенофонтовна начала работать в отделе семеноводства, а впоследствии и возглавила его. Возглавила не случайно, а потому что была разумна, обладала достаточными знанием и опытом, умела ладить с начальством.
Такая жена и нужна была Маркину, время от времени позволяющему себе в отношении к окружающему люду переходить грань дозволенного, как казалось самому Маркину, «в интересах дела».
– Никакие интересы дела, Вася, не оправдывают человеческое хамство, – осторожно говорила иной раз ему Катерина. Говорила, дождавшись, пока он сам не пояснит причину своего раздражения, с которым явился домой. – Ты вот к самому себе примерь те слова, которые ты сказал человеку, и послушай себя самого: понравилось ли тебе бы такое или не понравилось? Если не понравилось, то и одергивай себя, когда надо.
– Так сколько можно им талдычить об одном и том же? А, Катя?.. Я ведь не раз и не два говорил им, что семена, перед тем как засыпать в сеялку, надо проверить на десять рядов. И сеять только качественными семенами, а не вперемежку с овсюгом. О каком урожае можно потом говорить?.. А, Катя?.. Ты ведь сама агроном и лучше, чем кто-либо, знаешь все составные урожайности той или иной культуры, где главное – это добросовестное отношение к своим обязанностям, а потом уже погода, ранние или поздние заморозки, осенняя слякоть и тому подобное?.. Короче, то, что принято называть независящими от нас внешними факторами. Но и здесь можно что-то предусмотреть и предупредить, если, конечно, есть голова на плечах и не боишься лишний раз перегнуться-переломаться.
– Все равно, – убеждала Екатерина Ксенофонтовна. – Ты над всеми другими поставлен для дела.
– Вот-вот, – подхватил Маркин. – Для дела, а не для того, чтобы слюни распускать.
– А дело – это, прежде всего, воспитание и учеба. Ты должен воспитывать, воспитывать собственным примером, а вместе с тем и учить тому, как надо грамотно вести хозяйство, – гнула свою линию Екатерина Ксенофонтовна.
Приближалась к нему, примирительно говорила:
– Вася, ты ведь у меня совсем другой – не такой, каким хочешь казаться на людях. Вот и будь с людьми таким же, как и со мной.
– Ну, таким же я быть не могу, – улыбался Маркин.
– И не надо таким, но будь добрее.
Недаром сказано, что любящая женщина для мужчины – та же путеводная звезда: она и путь осветит, и направит, куда нужно, и приведет к желанной пристани. Такой звездой стала для Маркина его Катерина – Катя, Катюха, как он теперь, смотря по настроению, ее называл. Женщина, которую подарила ему судьба после стольких лет унижений и разочарований. И Маркин успокаивался, начиная спрашивать себя: а стоило ли раздражаться?.. Стоило ли взвинчивать себя по пустякам, когда впереди столько еще такого, для чего потребуются все его силы, все его знания, весь его нерастраченный опыт, который он должен, обязан употребить по назначению.
Раздражение уходило, и Маркин в конце концов соглашался с доводами жены: ужинал, читал газеты, садился работать над какой-нибудь очередной статьей или, смотря по времени года, шел во двор, в огород, просто посидеть на крыльце, покурить, полюбоваться закатом, что он любил делать в минуты отдыха.
И все у Маркина складывалось как нельзя лучше.
Единственно, чего ему не доставало, так это разворота. Те посевные площади, что имела селекционная станция к концу 1959 года, его как главного агронома не устраивали. Их он обходил, объезжал за считанные часы.
Рядом с селекционной станцией располагались мощные пахотные земли совхоза «Сибиряк». Совхоза семеноводческого, с которым работала станция, передавая элитные семена районированных сортов для распространения. На полях отделений совхоза Маркин бывал так же часто, как и на своих. Бывал и нередко думал: вот бы такие площади иметь на станции, как бы можно было развернуться в полную силу.
Совхоз «Сибиряк» был не из последних не только в районе, но и в области, республике, даже стране. Десять Героев Социалистического Труда работали в хозяйстве, причем отмеченных высокой наградой за достижения именно в полеводстве.
«Сибиряк» отличался высокой культурой земледелия. Урожайность в те годы здесь была самая высокая в районе.
«Сибиряк» имел собственный павильон на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке. Многие его работники были удостоены самых высоких наград государства.
Но что особенно привлекало Маркина, так это собственные мощные мастерские хозяйства, и это в то время, когда колхозы и совхозы районов обслуживали машинно-тракторные станции.
Маркин лично знал многих рабочих совхоза, а уж о руководителях и говорить не приходилось.
Часто бывая в «Сибиряке», Василий Степанович близко сошелся с главным зоотехником-селекционером Андреем Ивановичем Литвиновым, с которым много беседовал на самые разные темы, но больше – о настоящем и будущем сельскохозяйственного производства.
По складу характера, по отношению к делу они были во многом похожи: оба волевые, имеющие независимый нрав, знающие свое дело специалисты. Это их, скорей всего, и влекло друг к другу.
Литвинову Маркин высказывал мысль о возможном присоединении совхоза к селекционной станции, встречая при этом спокойное, взвешенное сопротивление.
– Да, было такое, присоединяли совхоз к станции в 1945 году, да скоро вернулись к прежним формам хозяйствования. Селекционная станция представляет собой учреждение научного направления, совхоз – производство, – говорил Андрей Иванович. – В сорок пятом главным аргументом в пользу присоединения было слабо развитое животноводство в «Сибиряке». Надой на корову составлял чуть более тысячи килограммов. Без такого животноводства обойтись можно было. Обойтись и заняться вплотную семеноводством, на чем и настаивали сторонники объединения. Однако даже при таком слабо развитом животноводстве объединить науку и производство нельзя, что и показал тот, только один год, который станция и совхоз прожили и отработали в объединенном состоянии. Теперь ситуация изменилась: надой на корову приблизился к пяти тысячам. Вот и подумайте: смогут ли они сосуществовать как единая научно-производственная структура. Для меня очевидно, что наука и производство вступят в вечный конфликт друг с другом, где не будет ни правых, ни виноватых. – Не понимаю, кому будет плохо от того, что семеноводство получит достаточные площади для распространения элитного фонда. Хозяйства будут получать качественные семена больше в разы. Да что там в разы – на сотни, тысячи центнеров больше. Выиграют все.
– А что сейчас вам мешает плотнее работать с совхозом? – возражал Литвинов. – Совхоз-то семеноводческого направления. Сколько дали элитных семян, столько хозяйство и посеяло.
– Но что от того получает станция в денежном выражении, – не отступал Маркин. – Прибыль-то от продажи идет в карман совхоза.
– Мы все работаем на один карман – государственный.
– Вы же, Андрей Иванович, понимаете, о чем я говорю. Сейчас селекционная станция от реализации элитных семян получает копейки и живет исключительно на дотации государства. С присоединением у нее появятся лишние деньги, которые можно будет потратить на приобретение техники, строительство жилого фонда для работников и так далее. Кстати, и животноводство будет работать на станцию, а в конечном итоге – на науку.
– Это вы, Василий Степанович, не понимаете, что, лишившись самостоятельности, мощное некогда хозяйство, каким является совхоз «Сибиряк», лишится не столько своего нынешнего статуса и финансовой самостоятельности, сколько наработанных десятилетиями традиций, возможности жить и работать с той эффективностью, с какой он работает. Быть придатком чего-либо всегда ущербно по своей простейшей логике, ибо ты только придаток и ничего более. Нечто вроде нахлебника. Лакея, если хочешь. Я мог бы понять, если бы речь шла о присоединении какого-нибудь отсталого слаборазвитого хозяйства, а здесь идет речь о хозяйстве со всесоюзным именем.
– Все равно: селекционная наука и те новые перспективные сорта сельскохозяйственных культур, которые она дает селу, гораздо важнее вашего статуса и ваших традиций, – горячился Маркин.
– Знаешь, Василий Степанович, – примирительно говорил Литвинов, – давайте лучше обсудим способы улучшения приферменных севооборотов, а вопрос присоединения совхоза к селекционной станции я не приемлю в принципе, потому как считаю, что, кроме вреда, и селекции, и совхозу оно ничего не принесет. Тут меня никто не разубедит в обратном. Большое хозяйство чисто производственного направления поглотит науку, потому что наука не терпит суеты. Как там сказал поэт: «Великое не терпит суеты». А селекционная наука – великая наука, с этим я не могу не согласиться.
Обсуждение темы присоединения между этими двумя лучшими специалистами на время откладывалось.
Но от Маркина с Литвиновым здесь ничего не зависело.
В 1959 году в совхоз директором пришел некто Михаил Евдокимович Вильчинский. Выходец с Западной Украины, он мало разбирался в сложившихся в сибирской провинции условиях жизни, традициях, взаимоотношениях между людьми, но зато хорошо понимал, что ему как возможному директору объединенного хозяйства принесет столь высокая должность. И с первых дней своей работы он взялся за дело присоединения со всей присущей ему энергией.
Позже Андрей Иванович Литвинов высказывал такую, на первый взгляд, не имеющую под собой основания мысль о том, что Вильчинский для того и был направлен в Тулун, чтобы осуществить это присоединение. Кем направлен – вопрос неисследованный и никогда не будет исследованным. Однако Вильчинский с самого начала повел себя как человек, которому глубоко безразличны и само хозяйство, и люди в нем работающие, и что может получиться в результате присоединения. Он никого не слушал, ни с кем не советовался, не вникал в местные, сложившиеся десятилетиями условия. Он не просчитывал экономические выгоды от предпринятого. Он просто не видел людей, да и не хотел их видеть, о чем свидетельствовали все бывшие работники совхоза «Сибиряк» и некоторые ученые-селекционеры, как, например, Виктор Петрович Костыро.
Примерно о том же говорил Маркину и Литвинов:
– Когда раздумаешься на досуге об этой всей возне вокруг станции и совхоза, то невольно начинаешь приходить к мысли о том, кто за этим всем стоит?.. Кому это все понадобилось?.. И в самом деле, зачем селекционной станции присоединять к себе совхоз «Сибиряк», если рядом прекрасные земли сёл Никитаево, Афанасьево? Берите и владейте. Так нет же, понадобились земли именно сибиряковские. Может, кому-то колют глаза успехи и достижения сибиряковцев? Может, кого-то гложет черная завить? Почему-де они, а не мы? И решают в своих кулуарах покончить с преуспевающим хозяйством таким вот образом – путем его присоединения к научному учреждению, ведь никто не станет спорить с тем, что селекционная наука в данном случае первична. Потому что колхозов и совхозов в Иркутской области – великое множество, а селекционных станций, тем более таких, как Тулунская, – раз, два и обчелся. Как вы думаете, Василий Степанович, имеет право на жизнь такая вот моя, может быть, крамольная на первый взгляд мысль?..
Коммунист с 1929 года, награжденный тремя орденами Трудового Красного Знамени, медалью имени Мичурина и золотой медалью ВДНХ, Андрей Иванович Литвинов был назначен в Качугский район директором крупного совхоза имени Фрунзе – так был выведен из рядов противников присоединения главный оппонент этого, как показало впоследствии время, во всех отношениях вредного решения.
Как мы уже сказали, и в лагере селекционеров не все ученые разделяли точку зрения Вильчинского и его сторонников.
Против присоединения на очередном ученом совете выступил отличающийся независимым характером и принципиальностью селекционер Виктор Петрович Костыро – сын того Петра Казимировича Костыро, о котором мы упоминали ранее. Пришедший на станцию в 1955 году Виктор Петрович к тому времени был уже соавтором гороха «тулунский зеленый».
– Как хотите, коллеги, а я против присоединения совхоза к станции, потому что знаю одно: если сейчас я прихожу к директору и прошу трактор для работы на делянках, то он мне его дает сразу. А вот когда станция прирастет производством, какое имеется в «Сибиряке», то лично я сильно сомневаюсь в том, что директор незамедлительно пойдет мне навстречу. Скорей всего, сошлется на какие-то другие производственные нужды, которые он будет считать первоочередными. Да и как, простите, соединить несовместимое – одновременно науку и производство? Два этих направления могут идти рука об руку рядом, и схема здесь простая: наука выдает конечный результат, а производство принимает готовые научные разработки для дальнейшего внедрения. Так мы и работали. И это было правильно. Но как будем работать, когда факт присоединения станет реальностью, лично я себе не представляю.
Предстоящее волновало всех, а кого-то и пугало. Шутка ли, только десять Героев Социалистического Труда в совхозе. Собственный павильон на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке. Урожаи зерновых до 25–26 центнеров с гектара. Надой на фуражную корову – свыше четырех тысяч килограммов. Собственные телефонная станция, машинно-тракторный парк с мастерскими. Да мало ли чего еще.
Из характеристики хозяйства.
Семеноводческий совхоз «Сибиряк» Министерства совхозов СССР создан в 1937 году на базе двух льносовхозов – «Тулунский» и «Сибиряк». На конец 1959 года общая площадь хозяйства составляла 17 000 гектаров, из которых пахотноспособной земли – 5000 гектаров, сенокосов – 407 и пастбищ – 805. Остальная площадь занята лесом.
Зона расположения – подтаежная. Кормовая база создавалась за счет травопольного полевого и приферменного севооборотов.
Всего в совхозе было три отделения и племконеферма орловских рысаков на 800 голов. Отделения и ферма являлись самостоятельными единицами и каждое из них имело свое собственное направление.
Первое отделение – элитно-семеноводческое со своими севооборотами. Второе – райсемхоз с фермой крупнорогатого скота с законченным полевым и лугопастбищным севооборотом. Третье – семеноводческое по травам с фермой крупнорогатого скота и свинофермой на 40 основных свиноматок крупной белой породы.
Племконеферма имела свой лугопастбищный севооборот. Здесь же – птицеферма с оборотным птицепоголовьем на 10 000 единиц.
В совхозе хорошо было развито травосеяние. Под смесью клевера с тимофеевкой, костром безостым и овсяницей луговой занято было около 1600 гектаров, из которых 800–850 ежегодно скашивалось на сено, 300–350 на семена, остальное – на выпас и зеленую подкормку.
В полевом и прифермерском севооборотах собиралось до 2200 тонн сена многолетних и однолетних трав. Кроме того, на прифермских участках высевались силосные культуры, картофель, корнеплоды, однолетние травы: горохо-овсяная смесь на подкормку в летний и осенний периоды.
Сочетание полеводства и животноводства создавало возможность вести хозяйство прибыльно, получать высокие урожаи зерновых, высокие удои и привесы скота, ликвидировать сезонность работ, характерную для узкоспециализированных зерновых хозяйств, закрепить кадры. При этом отходы от зернового хозяйства выгодно использовались здесь же, переводились в мясо, сало, молоко и племенную продукцию.
Почвы совхоза были тяжелые суглинки, подзолистые, удобренные наземом в низменных местах. Почвенная структура полей до травосеяния была нарушена.
Климат совхоза «Сибиряк» – общий для Иркутской области, с сильными морозами зимой (52–54 градуса ниже ноля) и жарким летом. Весной заморозков на почве можно было ожидать до 10–12 июня, а осенью они могли начаться с 14–15 августа (А. И. Литвинов. «Как совхоз „Сибиряк“ добился высоких удоев молока?», 1950).
Для большей объективности приведем и такие данные.
Уже к 1940 году в Иркутской области существовало 36 совхозов с площадью всех сельскохозяйственных культур 45 325 гектаров (Госстатиздат ЦСУ СССР, Иркутск, 1962). Всего в Сибири на эту дату насчитывался 531 совхоз (История Сибири, Ленинград, 1969).
Совхоз – форма общности людей не бесправных, а находящихся на службе государства, что очень существенно, если говорить о другой форме – о колхозах. У рабочего совхоза были своя трудовая книжка, паспорт.
Совхоз, в сравнении с колхозом – более культурная единица. По данным переписи на 1945 год, например, даже площадь плодово-ягодных насаждений и количество плодовых деревьев в совхозах значительно выше, хотя сельхозугодья колхозов были больше во много раз. По Иркутской области, например, на эту дату в совхозах плодово-ягодных насаждений было 57,2 тысячи штук, в колхозах – только 30,2.
Выше и электрифицированность. На 1958 год уже стопроцентная, в колхозах – на 65 процентов.
Интересны и другие факты, как, например, такой: первые тракторы марок «Фордзон» и «Виккерс» пришли в 1930 году именно в только что в образованный льносовхоз «Сибиряк».
К общей характеристике хозяйства, о котором речь, добавим, что в 1955 году в совхозе «Сибиряк» было получено от коровы 4400 килограммов молока, а средняя урожайность составила 25,5 центнера с гектара.
А вот данные из упомянутой выше книги «История Сибири»: за период с 1947 по 1950 годы в Иркутской области орденами и медалями было награждено 1382 труженика села, а 20 труженикам присвоено высокое звание Героя Социалистического Труда, из которых 10 человек – это работники совхоза «Сибиряк»(!).
Само собой, заполучить такой «лакомый кусок» в качестве «присоединенного», то есть лишенного каких-либо прав на самостоятельность, хозяйства было не только выгодно, но и престижно. И напротив: если бы селекционная станция затребовала в качестве возможного присоединения земли близлежащих сел Никитаево и Афанасьево, то все пришлось бы начинать с ноля. А здесь – и площади, и машинно-тракторный парк, и сложившаяся прибыльная отрасль животноводства, и зерносушильное, сортировальное хозяйство, и многое другое, что делало «Сибиряк» хозяйством прибыльным – одним из самых заметных в Иркутской области. Но главное – кадры, причем самые что ни на есть лучшие.
Уже спустя три года в книге «Пятьдесят лет селекционно-семеноводческой работы 1913–1963», Иркутск, 1963, вышедшей под редакцией М. Е. Вильчинского, П. И. Полякова и П. Л. Гончарова, будет отмечено: «За получение высоких урожаев 92 работника станции имеют правительственные награды, а десяти – присвоено высокое звание Героя Социалистического Труда» (из статьи М. Е. Вильчинского).
Иными словами говоря, все заслуги совхоза «Сибиряк» беззастенчиво были приписаны селекционной станции, как беззастенчиво в октябре 1960 года был уничтожен и сам совхоз, за счет которого, как сообщается в той же книге, станция стала «высокомеханизированным хозяйством», имея в своем техническом парке 98 тракторов, 27 зерновых комбайнов, 50 автомобилей, с площадью сельхозугодий в 34 230 гектаров, с поголовьем в 3342 единицы крупнорогатого скота, 3587 свиней, 10 600 птицы и так далее (из статьи М. Е. Вильчинского).
И в конце статьи: «Отмечая свое пятидесятилетие, селекционеры и коллектив нашей станции приложат все усилия для выполнения величественных задач, поставленных нашей партией перед работниками сельского хозяйства» (М. Е. Вильчинский).
Одну «величественную задачу» по уничтожению совхоза «Сибиряк» адепты присоединения уже выполнили.
Следует добавить, что нигде в статистических отчетах уже к 1960 году не упоминается и о лошадях хозяйства – они к тому времени были попросту уничтожены, а это ни много ни мало – 800 голов элитных рысаков орловской породы.
Для справки: в 1940 году совхоз прикупил племенных жеребцов орловской рысистой породы экрана и орловско-американской породы радиста, а в конце сороковых годов хозяйству, по личному распоряжению Семена Михайловича Буденного, был передан жеребец по кличке Сухум – сын Свири и Улова (последнему на Хреновском конезаводе Воронежской области поставлен памятник как лошади, отвечающей всем параметрам конституции орловской породы). От Сухума впоследствии было произведено 195 голов – такова была племенная основа конефермы «Сибиряка».
В годы войны фронту отсюда было передано безвозмездно 64 отличных рысака (Н. К. Зарубин. Послужи земле. Иркутск, 2000).
При М. Е. Вильчинском, по свидетельству А. И. Литвинова, в первые же годы шестидесятых резко пошли вниз надои молока и привесы молодняка на откорме, стала падать урожайность, чуть позже были ликвидированы птицеферма, пасека на 420 пчелосемей, демонтирована телефонная станция и так далее. А контора с центральной усадьбы бывшего совхоза «Сибиряк» благополучно переехала на четвертое отделение нового хозяйства – четвертым отделением стала называться и сама селекционная станция.
Так, незаметно для окружающих, происходила подмена одного другим: вытравливалась из сознания людей сама память о совхозе, станция стала именоваться четвертым отделением, и это могло означать только то, что малое поглощалось большим, а это уже была работа по уничтожению на тулунской земле и самой селекционной науки.
О присоединении совхоза говорили всюду: на отделениях, на зернотоках, в мастерских. Люди собирались стайками, вели беседы горячие, прикидывали так и эдак и не могли взять в толк: зачем понадобилось ломать сложившееся десятилетиями, с чем они сжились, чем гордились, где трудились и откуда должны были уходить на пенсию.
– Пришили шубу к воротнику, – таков был общий итог разговоров.
Это «пришили шубу к воротнику» впоследствии повторялось на всех совещаниях, пленумах и тому подобное, где поднимался вопрос неправомерности принятого в 1960 году решения. Поднимался он и на страницах газет, журналов. Поступали письма от бывших сибиряковцев и в ЦК КПСС, например, только трижды от А. И. Литвинова.
Начальство сознательно избегало объяснений с рабочими, поэтому задавали свои вопросы тем, кто был ближе. Например, председателю профкома Митрофану Николаевичу Стрижкину, как только тот появлялся в мастерских.
– Скажи, Николаич, тебе, верно, больше известно: на кой ляд понадобилось присоединять «Сибиряка» к станции? И что такое селекционная станция в сравнении с совхозом? Одно небольшое отделение. У нас же – целых пять, – спрашивал коммунист, фронтовик и просто рассудительный мужик Яков Фешков (он работал в мастерских слесарем).
Испытующе смотрел в лицо Стрижкина, пока тот раздумывал, спрашивал снова:
– Я вот в совхозе с первого дня, отсюда уходил на фронт, сюда же вернулся в сорок пятом. Здесь – моя жизнь, семья, работа… Объясни людям, вить это не что иное, как пришить шубу к воротнику.
– Яков Федорович, ты мужик умный и хорошо понимаешь, что ничего особого не случилось, и я не вижу причин для беспокойства, – отвечал, запинаясь, Стрижкин. – Все остаются на своих местах. Все продолжают работать, только уже не в совхозе «Сибиряк», а на селекционной станции.
– Но ведь совхоз фактически ликвидируют без всяких на то причин?
– Не ликвидируют, а присоединяют, – поправлял Стрижкин. Подходили другие рабочие и тоже спрашивали, пытаясь понять происходящее.
– Это дело рук Вильчинского. Не успел стать директором, как взялся зорить конеферму. Лучших в области лошадей отправил на мясокомбинат, – вклинивался токарь Николай Смоляков. – Разве для того мы все воевали, чтобы в мирное время пришел кто-то чужой и разграбил совхоз? Мы, Николаич, хорошо понимам, что ты как председатель профкома по-иному и сказать не можешь. Ты обязан отстаивать точку зрения начальства. Но должен ладить и с нами, с работягами. Вот и скажи по душе, по совести: разве это нормально?
– Нормально это иль нет, мы с вами судить не можем. Вильчинский тут так же ни при чем. И это не прихоть начальства, такова на данный момент линия партии, а наше с вами дело – подчиняться и выполнять.
– При чем здесь партия? При чем здесь партия? – со всех сторон неслись возмущенные голоса. – Чуть что, так на партию все списать норовят. А партия, она что – против народа, что ли?..
– Бывший директор Александр Анкудинович Кудинов тоже не шибко-то жаловал простых работяг, не то что Караваев, но мы все знали, что он – наш, совхозновский. А этот неизвестно откуда взялся, – наступал кузнец Степан Шионов (при Герое Социалистического Труда Михаиле Николаевиче Караваеве совхоз поднялся на ту высоту, на которой был к концу пятидесятых, и в хозяйстве долго помнили о бывшем директоре, переведенном в 1952 году директором треста совхозов Красноярского края).
– Караваев бы не допустил! – шумели рабочие.
– И Караваев бы ничего не смог сделать, – не отступал Стрижкин. – Это решение даже не область приняла – гораздо выше, – поднимал палец кверху председатель профкома.
– А нас спросили? – высунулся вперед подсобник Шионова Саня Грабков.
– Только тебя и не хватало спросить, – повернулся к нему Стрижкин.
– Тогда не ври! Ишь ты, на дядю кивает… Да там, наверху, небось ни слухом ни духом о том, что вы тут творите. Вот в Москву бы и написать на вас таких-рассяких! – не унимался Грабков.
Все засмеялись, и значит, пора было заканчивать пустые разговоры.
– В общем так, мужики, не нами решение принято, не нам его и менять. Расходитесь по своим рабочим местам.
Поворачивался, исчезал за дверью бревенчатого здания мастерских, куда люди привыкли приходить каждое утро на протяжении многих лет.
Ремонтные мастерские были тем местом, где соединялись интересы всех работников совхоза. Надобность в работе токаря, фрезеровщика, слесаря, сварщика, кузнеца возникала у всякого, даже если человек по своей профессии был и вовсе далек от необходимости здесь бывать. К примеру, понадобилось поменять духовку в печи, и таковую мог изготовить Климентий Судаков. Понадобилась щеколда на ворота, и шли к Степану Шионову или, по крайности, к Сане Грабкову. Прохудилась кастрюля, фляга – к услугам медник Михаил Ермаков. Понадобилось что-то выточить – поможет токарь Константин Сергеев или кто-то другой. Появилась нужда в сварочных работах, и здесь всегда на своем месте Никифор Путов.
А строила свои собственные дома в те годы, как мы уже сказали выше, почти каждая вторая семья.
Приехал на своем Мистике теперь уже бывший зав. конефермой Сибиряков. Этот за последний год постарел на глазах. Отчего постарел, все хорошо знали: лошадей по приказу Вильчинского вывозили десятками, и конюшни стояли пустыми.
– Ну чё, Михайло Федорыч, – спрашивали мужики участливо. – Последних коняшек подбирают, дровишек к дому, сенца коровенкам не на чем будет подвезти?..
– Дак уже не на чем – конюшни-то пусты, – отвечал Сибиряков, отворачиваясь.
– И ничё нельзя сделать? – допрашивали.
– А чё сделашь? Вильчинский приехал и сказал, мол, хватит играть, это забава для детей, и коней стали увозить. Даже чужих людей нанял, чтоб без разбору выхватывали тех, какие посправней.
– И куды ж?
– Да куды ж, как не на живодерню.
– Бож-же ты мой, – качали головами мужики. – И нету на него никакой управы.
– Видно, нету, – соглашался Сибиряков. – Я свово Мистика уберег тока потому, что держал у себя в хлеву – оне ж не знают всех лошадей да и не понимают в них ничего.
Рядом с отделением, где располагалась конеферма, был свой совхозновский ипподром, где в свое время проходили бега. Сам Михаил Николаевич Караваев участвовал в тех бегах, другие главные специалисты хозяйства. И неизменно на своем Мистике Михаил Федорович Сибиряков, который не расставался с жеребцом чуть ли не с первых лет его лошадиной жизни.
Своим ходом ездили для участия в бегах на Иркутском ипподроме. Ехали не спеша, с запасом корма, с остановками, дабы лошади не потеряли веса и экстерьера. Лучшие по тем временам были лошади в совхозе «Сибиряк», которые хорошо были известны в области и особенно в тех хозяйствах, где традиционно занимались коневодством.
О том, насколько высоко и профессионально было поставлено в «Сибиряке» коневодство, говорит такой факт: уже в 1940 году лошади совхоза были представлены на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке, а зав. конефермой Михаил Федорович Сибиряков был за свою работу отмечен грамотой и медалью. А в конце сороковых годов совхозу «Сибиряк» было разрешено иметь на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке собственный павильон с самым широким показом достижений хозяйства.
В совхозе имелись шорные, подеревные, кузнечные мастерские. Было развито и кожевенное дело, так как в хозяйстве была развита свиная племенная работа с поголовьем крупной белой породы.
В самой племконюшне Иркутска не было таких чистопородных лошадей, как жеребцы Буг, Бостон, Блеск, Витамин, Вальс, Багет, кобылы Игла, Ива, Вишня, Волна и другие. Первыми приходили лошади «Сибиряка» в забегах на 1600 и 3200 метров. Обученные на Хреновском конезаводе профессиональные наездники правили лошадьми, такие как Петр Дюбенко, Николай Куренкин, Николай Михайлов (Зарубин Н. К. Послужи земле. Иркутск, 2000).
– А скажи, Михайло Федорыч, ведь раньше-то за грех считалось забивать лошадей на мясо? – допытывались мужики.
Андрей Иваныч Литвинов сказывал, что уж в десятом веке на Руси было строжайше запрещено забивать лошадей на мясо, и тока в 1867 годе царь-батюшка разрешил…
– Не понадобились, видно, лошадки-то?.. – продолжали допытываться.
– А не знаю, – махал рукой Сибиряков. – Может, уже паровозы пошли, дак пропала надобность в гужевом транспорте. А может, и вера в людях пошатнулась.
– Скорей всего, вера, – высказывал кто-то предположение.
– Я тож так думаю, – соглашался Сибиряков. – Лошадь вить самый первый друг и помощник человеку. Не подведет, не предаст, не омманет.
– И то, Федорыч, – кивали и мужики.
На том разговор и обрывался. Но вспыхивал с новой силой где-нибудь в другом месте. И не было тем разговорам конца-края.
Не забыли люди о том злополучном 1960-м и по сей день, спустя пятьдесят лет.
В новом хозяйстве Василий Маркин стал работать управляющим отделением науки и первичного семеноводства. За хорошие показатели в 1963 году был награжден почетной грамотой Президиума Верховного Совета РСФСР. А в марте 1966 года его назначили главным агрономом уже всей селекционной станции. Как главному специалисту выделили мотоцикл Иж-56, на котором Василий Степанович колесил по дорогам большого хозяйства, раскинувшего свои земельные и пахотные угодья на много десятков километров, начинавшиеся чуть ли не от границы с соседним Нижнеудинским районом.
Яровая пшеница «скала» стала рекордным по распространению и урожайности сортом. В шестидесятых годах география этого сорта охватывала Восточную и Западную Сибирь, Северный Казахстан, Алтай. Сорт шагнул и за Урал.
Совокупная площадь высева составила свыше трех миллионов гектаров.
В этом прекрасном сорте был и его труд, что в конце концов официально зарегистрировал и ученый совет селекционеров. Рассмотрев результаты работы Маркина Василия Степановича в отделе пшеницы за период с 1933 по 1938 годы, совет вынес решение: признать его права на авторство и соавторство в выведении ряда сортов яровой пшеницы. Государственной комиссией по сортоиспытанию при Министерстве сельского хозяйства СССР Маркину были выданы авторские свидетельства на сорта яровой пшеницы со следующей долей участия: «ударница» – 50 процентов, «тулун 14» – 75 %, «тулунская 197» – 20 %, «иркутская 49» – 40 % и «скала» – 5 %.
Менялись и обязанности Маркина: к 1970 году его назначили управляющим четвертым отделением – этим сердцем селекционной работы, откуда станция и пошла на заре двадцатого века.
Строился лабораторный корпус, где требовался его постоянный догляд. Но Маркину было мало одной большой стройки – он настоял на строительстве еще и овощехранилища.
Только пятьдесят подвод дикого камня ушло на фундамент. Целый день, с утра до вечера, на берегу реки слышались присущие любой стройке звуки – визжание пил, стук топоров. Строители заканчивали кладку фундаментов, их молотки, высекая снопы искр, обламывали камни, а руки умело выравнивали кладку. Плотники, не дожидаясь, пока будут выложены деревянные стены, готовили для отсеков двери и загородки.
Маркин почти в буквальном смысле этого слова жил на строительной площадке, по поводу чего кое-кто из рабочих, что побойчее, бывало, спрашивал:
– Ты, Степаныч, чай, дорогу-то до дома своего не забыл? Может, показать тебе дорогу-то?..
– Я тебе сейчас покажу дорогу, прямо лбом в калитку и упрешься, – отвечал Маркин незлобливо, а сам решал – уж сегодня он обязательно придет домой пораньше, а то и Катерина станет забывать, что у нее есть муж.
Налаживая на стол и поглядывая на мужа, Катерина Ксенофонтовна улыбалась: крепкий, загорелый, сильный мужик мел все подряд, что бы она ни поставила перед ним на стол.
В линялой льняной рубашке, с подвернутыми выше локтей рукавами, в измазанных глиной сапогах, он переходил от каменщиков к плотникам и наоборот. Он суетился, нервничал, но глаза его сияли, а с загорелого лица не сходила улыбка.
– Степаныч-то прямо директором себя чувствует, – смеялись рабочие.
– Дак он же эту кашу и заварил.
Мысленно Василий уже как бы заканчивал строительство овощехранилища, представляя, сколько здесь можно будет разместить зерна и сохранить его до весны, поддерживая требуемую температуру и влажность. И сама погода помогала строителям. В начале лета прошли короткие дожди с грозами и яркой радугой над рекой, а потом установились жаркие дни и теплые звездные ночи.
Вернувшись с объезда полей, Маркин зашел в контору, где столкнулся со своим давним знакомым, Иннокентием Ефимовичем Быковым, которого не сразу узнал, а узнав, обрадовался, как самому близкому человеку.
Обнялись, разглядывая друг друга. Маркин заговорил первым:
– Тридцать с лишним годков не виделись… А, Иннокентий Ефимович?.. Ты вроде даже не изменился – такой же крепкий, ядреный.
– Да и ты не потерял стать, хоть сегодня с какой красной девицей под венец иди.
– Ну, это уж слишком, однако здоровьишко какое-никакое еще есть, – в тон Быкову отвечал Маркин. – Подумать только, в тридцать шестом на этом самом месте встречались. Много с тех пор воды утекло, ой как много.
– А у меня такое чувство, будто вчера расстались.
– Не скажи, мне-то мое прошлое еще недавно по ночам снилось, не приведи господи снова пройти тот путь, – обронил Василий Степанович, и глаза его затуманились неизбывной печалью.
– Ну-ну, хватит об этом. Прошлым жить нельзя, особенно таким, как у тебя. Будущим надо жить, смотреть вперед, трудиться.
– А я – здесь, управляющим на четвертом отделении.
– Знаю, знаю дорогой. Читаю твои статьи в газете. Наслышан и о твоих успехах. По-доброму хозяйство ведешь, Василий Степанович.
– Работается нормально, – признался Маркин. – Никто не мешает, сам себе и агроном, и строитель, и хозяйственник. Ходим в передовиках.
– Селекцию-то окончательно забросил?
– Наукой не занимаюсь, но с селекционерами поддерживаю отношения. Помогаю чем могу, и техникой и людьми.
– На какие сорта сейчас делаете ставку?
В основном на «тулун 14», «иркутскую 49», но наибольшую урожайность, конечно, дает «скала». Один, но очень существенный недостаток у этого сорта – низкая клейковина.
Маркин на секунду задумался, потом встряхнул головой, взглянул на собеседника, добавил:
– А ведь в этом сорте и твоя заслуга есть, Иннокентий Ефимович. Помнишь, как в 1936 году ты передал мне горсточку семян пшеницы?
– Что-то припоминаю правда, с трудом…
– А я ведь тогда не забыл об этой горсточке, а посеял первой же весной. Осенью собрал урожай и продолжил работу с этими семенами, скрещивая с другими сортами, которые потом и легли в основу «скалы». Так что в этом известном сегодня на всю страну сорте есть и твоя малая доля.
– Мне это очень приятно слышать, но я не думаю, что мои заслуги столь велики. Тут только твой, Василий Степанович, труд и ничей более. Я ведь знаю, какую основу для будущих сортов ты заложил в те, теперь уже далекие, тридцатые годы. Взять хоть ту горсточку семян, что я тебе передал. Другой на твоем месте плюнул бы да забыл о них. А вот ты – посеял, убрал, провел какие-то опыты и получил результат. Поэтому мне в свое время было очень неприятно держать в руках памятку о сортах, где не было обозначено твоей фамилии в соавторах.
– На это, Иннокентий Ефимович, были свои объективные причины. Меня ведь только два года как реабилитировали, а до этого я все во врагах народа ходил. И скажу тебе: несладкая та доля – ходить во врагах народа. Ну да хватит об этом.
В тот памятный день они с Быковым еще о многом говорили: Иннокентий Ефимович рассказал, как работалось в Баяндае, как переводили из одного места на другое, как в конце пятидесятых оказался в совхозе «Сибиряк». А сидели они уже в доме у Маркина за столом, хозяйка, Катерина Ксенофонтовна, суетилась на кухне, стараясь приготовить чего получше – мужики допивали бутылку и прицеливались к другой.
Коснулись и темы присоединения.
– Не знаю, как ты к этому относишься, но лично я в присоединении вижу прямое вредительство сельскохозяйственному производству вообще, – высказал свою точку зрения Быков. – Нельзя было пришивать шубу к воротнику, как до сих пор говорят бывшие сибиряковцы. Да и бывшими-то они себя до сих пор не считают – вот что самое интересное. Как бы сами по себе, хотя прекрасно знают, что работают на селекционной станции, а не в совхозе «Сибиряк». Ведь чисто научному учреждению, каким до 1960 года была селекционная станция, это укрупнение за счет такого мощного, передового во всех отношениях хозяйства, не могло пойти на пользу уже потому, что селекционная станция потеряла главное – свою именно научную профильность. Даже руководители селекционной станции всех уровней теперь вынуждены как бы раздваиваться на необходимость одновременно поддерживать и науку, и производство. Вот ты, например, как управляющий четвертым отделением чему отдаешь предпочтение в первую очередь – науке или производству? Я не спрашиваю о твоих симпатиях или антипатиях, я говорю о каждодневных вопросах, которые тебе приходится решать. Только честно, Василий Степанович…
Маркин не ожидал от Быкова такого прямого вопроса, поэтому замолчал на некоторое время, глубоко задумавшись, потом заговорил:
– Поначалу я был обеими руками за присоединение. Думал, будет где развернуться: в одних руках окажутся огромные площади пахотных земель, где можно будет в полную силу заниматься семеноводством. К услугам – богатый технический парк, зернотоки, складские помещения. Но главное – прекрасно подготовленные кадры. Однако мало-помалу стал приглядываться и понимать, что на деле выходит нечто иное – совсем не то, что ожидалось. Вот вроде все работают, выполняют план, достижения селекционной станции в сводках района и области постоянно на первых местах, а желаемого эффекта от присоединения, которого ожидали в самом начале, нет. Урожайность по сравнению с той, что была в совхозе до присоединения, снизилась. Надои молока и привесы на откорме пошли вниз. И поначалу утешал себя мыслью, что это-де болезни организационного порядка. Вот, думал, притрутся, приработаются все составляющие общего механизма хозяйствования и резко пойдет в гору наша Государственная ордена Трудового Знамени селекционная станция, удивляя всех своими достижениями как в научной, так и в производственной деятельности.
– И что же случилось дальше? – торопил Быков.
– Что дальше. А что дальше? Я почему не стал работать главным агрономом. Предположим, приезжаешь к Радкову на второе отделение и спрашиваешь: «Ты, Николай Данилович, в этом году опять не увеличил семенные площади. В чем дело?» «Знаешь, Василий Степанович, – отвечает он мне откровенно, – с меня как с управляющего отделением спрашивают не за семена, а за мясо, молоко – отсюда деньги у хозяйства, а не с продажи семян. И потом чем я буду зимой своих коровенок кормить, ведь перед нами стоит задача о всемерном развитии животноводства как отрасли, обеспечивающей круглогодичную прибыль и занятость людей». Вот и весь тебе сказ.
– Ничего удивительного в том нет, если в структуре посевов в среднем по области шестьдесят процентов занимает кормовое зерно, – вставил свое Быков.
– Вот именно. Но если бы только шестьдесят, а то и все семьдесят. К тому же, я считаю, введение в строй за счет раскорчевки лесных угодий новых площадей, что станция проделывает каждый год, путь не самый правильный.
– Экстенсивный путь развития принят по всей стране, недаром повсеместно идет разработка пойменных, заболоченных и залежных земель, за счет которых увеличивается не урожайность с гектара, а валовый сбор, – заметил Иннокентий Ефимович.
– И тут я с тобой согласен. Экстенсивый – не значит единственно верный. Более эффективно надо использовать уже имеющиеся площади посевов, а для этого всемерно повышать культуру земледелия, где качественные семена – первое условие урожайности. Ну да ладно, это путь общий для всех, и когда здесь произойдут перемены – никто не скажет. Я же продолжу о своем. Так вот, если со вторым отделением проблем особых нет – там добрый хозяин, то с третьим, с уходом на пенсию управляющего Михаила Федоровича Муханова, который в этой должности отработал с 1930 года, проблем хоть отбавляй.
– Что так?
– А так. Народ там проживает очень уж норовистый, своеобразный. Муханов с ним умел ладить, и самого Муханова уважали. После него управляющие меняются чуть ли не каждый год, толку никакого. А ведь на третьем самые большие посевные площади. Вот и пришлось этому отделению уделять самое большое внимание. Но был ли прок – тут бабушка надвое сказала. Но и это не главное.
Быков внимательно слушал Маркина, и видно было, что рассказ Василия Степановича его интересовал по-настоящему, потому что и он искал ответы на те же вопросы. И приходил к тому же неутешительному выводу, что и Маркин.
– Я, Василий Степанович, работал в этом хозяйстве и хорошо знаю, на сколько там был высок общий настрой на конечный результат. И могу сказать, что в жизни не встречал такого высокого настроя. Там буквально каждый рабочий был передовиком производства. И что же произошло с людьми после присоединения? А?.. Может, ты мне объяснишь?..
– В том-то и загвоздка, Иннокентий Ефимович, что люди по-своему отреагировали на присоединение. А ведь, как понял я позже, надо было прежде их спросить, а потом уже принимать решение. Их же никто не спросил. И тем самым породили в людях большую обиду. Работая на своих местах, но уже не в совхозе «Сибиряк», а на селекционной станции, они никак не могли внутри себя смириться с таким непонятным для них положением. И каждый стал рассуждать примерно, так: а с какой стати я буду жилы рвать ради какого-то дяди, ведь селекционная станция – хозяйство мне чужое?
– Да, чувство своего близко человеку – сродни, наверное, чувству собственной малой родины, – согласился с Маркиным Быков. – Вырви человека из его родной почвы – и потеряется человек.
– Я это понял значительно позже, а поначалу психовал, рвал душу, пытался достучаться до совести людей и натыкался на глухую стену. Но самое интересное, подобные настроения были одинаково присущи и бывшему руководству совхоза всех уровней. Да и вообще началось что-то непонятное. Например, за растрату посадили главного бухгалтера, когда ни в какие прошлые времена ничего подобного не случалось. Но и это я считаю не самым главным.
– Что же может быть главнее этого?
– Сама селекционная станция стала терять кадры простых рабочих, кто трудился на делянках, на сортировке семян, на зерноскладах, на обслуживании техники и так далее. Люди стали переходить кто на ферму, кто в полеводство, потому что там, на производстве, был установлен определенный восьмичасовой рабочий день, там была выше зарплата, там были разные другие преимущества, которые не могли не привлечь простого человека.
– Короче говоря, начали сбываться предсказания тех, кто изначально был против присоединения, – досказал за Маркина Быков.
– Именно.
О многом они говорили в ту памятную для обоих встречу, да и не могло быть иначе: оба они были из того давнего прошлого, где оборвались надежды, не сбылись мечты. У одного была за плечами Колыма и годы забвения после нее. У другого – война и работа наизнос, когда стране требовались не наука, не эксперименты, а самое близкое и понятное каждому человеку, без чего невозможна жизнь – это хлеб на столе, молоко в крынке, суп в тарелке.
И они не могли не высказать друг другу все, что накопилось на душе, потому что прошли через такое, что делает человека осторожным в словах, сдержанным в выражении чувств, осмотрительным в проявлении какой-либо инициативы. И попрощались они так сердечно, как прощаются самые близкие люди, которым уже никогда не суждено больше встретиться.
В начале августа хранилище было закончено. И сразу пошли дожди.
Затянувшиеся дожди остановили уборку зерновых. Такое в жизни селянина случается чуть ли не каждый год, и всякий раз выручают люди, которые способны работать в любую погоду.
Маркина больше всего беспокоили неубранные научные делянки, и он садился на свой мотоцикл, ехал на опытное поле.
Здесь работали женщины. И Маркин поймал себя на мысли, что с молодости привык видеть на делянках исключительно женщин. Надвинув на глаза платки, чтобы не заедала мошка, не слепило солнце, не задувал в уши ветер и бог весть для чего еще, эти великие бессловесные труженицы молча делали то, что от них требовалось. Надежные, выносливые, неприхотливые. Убери женщин и поставь вместо них мужчин – и, кажется, погибли бы посевы.
«Что изменилось в труде селекционера за последние двадцать лет? – спрашивал себя Маркин и сам себе отвечал: – Ничего. Тот же ручной женский труд под изнуряющим летним солнцем, на ветру, в дождь. Только на смену лошади пришла техника. Много техники, а разве больше сортов стала давать станция сельскому хозяйству? Ничего подобного. Мало того, при обработке почвы и посевов техникой состояние делянок теряло в качестве». Еще подумалось о собственных словах, сказанных Быкову при расставании: «Я потому пошел в управляющие четвертым отделением, что больше, чем другие производственники, понимаю всю важность работы селекционера. И значит, быстрее, чем кто-либо, способен пойти ему навстречу, вникнуть в его проблемы и вовремя помочь. Мне на этом свете не так уж много осталось жить, но я буду работать до тех пор, пока носят ноги. И здесь я нужнее всего».
За плодотворную работу в 1971 году Маркин был награжден орденом «Знак Почета». В 1976 году орденом Трудового Красного Знамени.
Кроме практической работы Василий Степанович много пишет в местную газету. Одна за другой появляются статьи: «Семеноводческая работа на Тулунской селекционной станции», «Термохимическое протравливание семян», «Комплексная механизация заготовки грубых кормов», «Каждому полю – сортовые семена» и другие. В них он постарался изложить весь свой богатый опыт работы в агрономии.
В разные годы Маркин проводит занятия с молодыми агрономами, и они тянутся к нему, как тянется испытывающий жажду человек к живительному источнику воды.
Маркин открыт для всех. Он много ездит по хозяйству, по району, бывает в области, и всюду его встречают добрым словом, всюду от него ждут чего-то такого, что знает только он один и более никто. Это и понятно, ведь подобный жизненный опыт встречается нечасто, тем более что о своем прошлом он ни с кем не говорит. Но дома, наедине с самим собой, Василий Степанович мучается воспоминаниями, перед его мысленным взором пробегают одна за другой картины этого его прошлого, и никуда от него не деться. Никуда не деться от воспоминаний о прошедшей молодости, от каторги Колымы, что вырвала лучший кусок его жизни, от необходимости самоутверждаться в послеколымский период.
Он выстоял и победил, и это – главное. Он заслужил уважение людей, его окружающих, и уважение в собственных глазах. Он никому ничего не должен, и никто ничего не должен ему.
А работа на селекционной станции… Что ж работа, он ее делал и делает достойно, и себя Маркину не в чем упрекнуть.
В 1980 году Василию Степановичу Маркину было присвоено высокое звание «заслуженный агроном Российской Федерации».
Ранним осенним утром Василий Степанович, как всегда, спешил в контору на разнарядку. Уборочная страда шла к завершению, начались заморозки. Пройдя мимо столовой, он спустился в лог, где бежал ручей. И вероятно, задумался, отчего оступился, почувствовав острую боль в бедре.
Не сразу понял, что с ним произошло, только вскрикнул и упал навзничь.
Попытался встать и не смог.
Сколько так лежал – не знает, но услышал, как подъехала машина, как раздались чьи-то голоса, и понял – это к нему спешат друзья: они помогут, доставят в больницу, и он выздоровеет, чтобы снова пойти той единственной дорогой, какой ходил много лет. На поля, где когда-то на заре своей взрослой жизни увидел клин летящих высоко журавлей.
Из кабины вылез шофер Иван Рязанцев, а с ним и техник, фронтовик Степан Ефименко. Погрузили постанывающего Маркина в будку и отвезли в районную больницу. Рентгеновский снимок показал, что сломана шейка бедра. Сделали операцию и через неделю отправили домой.
Несмотря на тяжелое состояние, он не бросил работу: интересовался всем, что происходит на станции, в области, в стране. Маркин продолжал читать, писать, принимать коллег.
Однако силы уходили, и он это чувствовал. Уходили быстро, будто кто-то невидимый давил на грудь, прижимал к кровати, не давал дышать, есть, пить. И однажды, опираясь на костыли, он в последний раз самостоятельно выбрался на крыльцо. Откуда-то издалека еле слышно доносилась журавлиная песня. Раздольная и одинокая, она то обрывалась, то вновь плыла над заснувшими полями, пробуждая в его сердце тоску по его собственному хлебному полю, до которого ему теперь никогда не дойти. Тому полю, где увидел летящих в небе журавлей в самый первый раз.