То был не лес, не роща, не парк – там на покатой горе вокруг ровных полян росли высокие липы, две мелкие речки, сливаясь, обегали гору с полянами и липами почти со всех сторон, и в одной речке торчали брёвна, оставшиеся от моста, а другая ворковала внизу крутого, поросшего кустами обрыва. Уголок этот местности был недалеко от любой из соседних деревень, но никак никем не использовался: мост провалился уже давно, а через речки обманчивые нельзя было переехать, не забуксовав. Да и как было там проявить будничную деловитость: не пилить же на дрова старые липы, не тяпать же косой мелкую травку на полянах, не выкапывать же кирпичи, еле заметно торчащие из земли на самом верху пологой горы. Разве что молодёжь, она и по брёвнышку, и прыгая с камня на камень, и даже вброд перескочила бы те речки – настолько уютно и укромно было там в летнюю пору. «Пойдём к обрыву!» – просто и понятно говорилось в деревне, и днём туда ватагой топали мальчишки – играть в войну, стрелять из самодельных луков и поджигов, а вечером, в сумерках, и компаниями, и парами, то хохоча, то распевая, то прячась друг от дружки, пробирались парни и девушки – обнимать, в задумчивой беседе, тёплые стволы, жечь маленькие костерки для отпугивания комаров, стелить пиджаки на сухую землю.
Привлекало молодых это место отсутствием лишнего глаза, манило красотою стройных лип, росших по краям тропинки, ведущей от гнилого моста на гору, околдовывало догадкой, что кто-то когда-то явно приложил здесь ко всему руку…
Бывало и для меня, и мальчишки, и юноши, место это средою, так сказать, обитания – погожими летними днями, тихими вечерами. Но не совсем беспечно вёл я себя, странное испытывал состояние: точно я тут не просто гуляю, а как бы и посещаю что-то. И в минуту компанейского азарта, в час трепетного свидания улавливал я в себе ещё и некую торжественную настроенность, привитую книгами о былом, репродукциями картин в журналах, красивой и трудной музыкой по радио. И то былое, которое в обычной жизни было для меня далёким, недоступным и даже чуждым, здесь, у обрыва, казалось милым и близким. Но тенистые липы лишь иногда осеняли меня, поэтому спустя годы вспоминаются прежде всего – увы! – не они…
Времена те, скорее, обозначил бы я, взяв одну из характерных для них примет, вот как. В детстве случалось не однажды слышать задиристые споры парней, ходивших вечерами в клуб, о том, кто сколько раз смотрел «Чапаева» – фильм этот «крутили» чуть не каждую неделю; а потом, повзрослев и тоже начав ходить в клуб, узнал я уже из первых рук, от самого́ киномеханика, что других картин часто раньше не завозили «в район», так что приходилось показывать один и то же фильм, да и сейчас, мол, иногда ещё приходится – о чём я, зритель, и сам, кстати, мог судить.
И человек этот работал тогда киномехаником, запомнился мне гораздо основательнее, чем прохладная тень под какими-то липами.
Сперва я, учась в начальных классах, знал о нём заочно от старшеклассников: слышал восторженные их пересуды о недавнем уроке, бесконечное повторение при этом одного и того же имени – Вильям Трофимыч; и очень хотел я перейти скорее в очередной класс, чтобы стать его учеником. Такое наконец свершилось: с пятого класса пение и рисование у нас начал вести Вильям Трофимович Дубинин. И сразу сделался он, что словно бы само собой разумелось, для меня, как и для всего класса, любимым учителем.
Вспоминать теперь или спрашивать кого-то, работал ли Вильям Трофимович учителем, киномехаником и завклубом поочерёдно или совмещал данные должности, и когда такое случалось, и в какой последовательности, оканчивал ли он какое-либо соответствующее учебное заведение, где, наконец, родился, когда приехал в наши края – всё это кажется мне ненужным занятием, не имеющим никакого смысла.
Потому что он в целой округе имел положение исключительное.
Строги и чётки были дикторы радио и телевиденья, оглушительны репродукторы у входа в школу и в клуб, принципиальны и зорки были учителя, инспектора и пенсионеры, но никто не мог и ничто не могло связывать по-настоящему Вильяма Трофимовича: он был причастен к делу заповедному.
В самом деле, никто другой из местной так называемой народной интеллигенции не мог играть на многих инструментах: на баяне, на гармони, на гитаре, мандолине, балалайке, на ложках, на барабане и при этом петь и приплясывать – и никто поэтому, ни завуч, ни директор школы, не вникал в проведение Вильямом Трофимовичем уроков пения. Никто не мог так, как Вильям Трофимович, рисовать, писать красками и печатать буквы и слова, используя заправски то простой карандаш, то цветной, то акварельные краски, то масляные, никто не знал даже, чем и как разводить ту краску, выдавленную из тюбиков, – и поэтому, опять же, руководство школьное не отваживалось следить за уроками рисования. Особенно недоступно было положение Вильяма Трофимовича в устроении спектаклей в клубе. Если кто-то из образованных и руководящих лиц и умел кое-как пиликать на баяне или гармошке, иногда даже петь и танцевать; если та иль иная учительница и дерзала нарисовать мелом на доске листок клёна или еловую веточку – то уж никто во всём сельсовете, и не только людей с образованием, не решился выйти на сцену клуба с бородою на резинке. Даже из учеников-старшеклассников записывались в драмкружок лишь самые смелые: ведь им тоже приходилось играть кособоких стариков, набожных старух и порой при всех целоваться – и во время репетиции, и во время самого спектакля.
Необычность поприща Вильяма Трофимовича вызывала искреннее уважение у всех: по имени-отчеству знали его даже за глаза. Считался он, безусловно, человеком особенным. Подчёркивалась эта особенность и самим им – удивляющей простотой и неусыпной, почти наивной приветливостью. Маленький, лысый, с полуседыми волосами только на затылке и висках, он повсюду ходил в клетчатом длинном пиджаке, который был ему заметно велик, в военных брюках галифе, тёмно-зелёных и таких широких, будто карманы были набиты пачками папирос «Север», которые он только и употреблял, и в офицерских, всегда начищенных до блеска, узеньких, туго обтягивающих икры, сапогах. Разве кто-нибудь посторонний, приезжий подумал бы, глядя на этого простецкого, чудно одетого человека, заходящего, к примеру, в местный магазин, что лозунг над дверями (по красной материи со знаком восклицания в конце) написан именно им, щупленьким, худым от курения человечком. Стоило бы подойти ему в том магазине к прилавку – и опять всякий посторонний продолжал бы изумляться, теперь – его речи.
– Хлеба две диковинки, – ласково говорил он, зубасто, из-за худобы, улыбаясь продавщице, которая тоже, конечно, улыбается.
Немыслимо было вообразить, чтоб человек, прикосновенный к такому исключительному занятию, доступному лишь избранным, мог отказать в чьей-то просьбе, где требовалась та исключительность: он писал лозунги для колхозной конторы, для конторы сельповской и для сельского совета за какие-то, наверно, рубли и заголовки в стенгазетах для той или другой учительницы просто за спасибо. Но при этом всегда и заработок, и благодарность выглядели со стороны всего лишь извинениями за беспокойство.
Входил он в класс, уже улыбаясь, со всегдашним приветствием:
– Здравствуйте, ребятишки!
И ответом ему, кроме вставания, были неудержимые возгласы с мест.
Урок состоял, можно сказать, из взаимного рассматривания учителем и классом друг друга и выражения нескрываемого удовольствия от этого: улыбка, обнажавшая большие зубы, не сходила с худого морщинистого лица, и не редел всеобщий смех. Ну и конечно, не прекращалось общение. И поминутно проявлялась та особенная роль Вильяма Трофимовича: в каждой ситуации, где хоть чуть ставилось под сомнение его исключительное первенство в известной области, он быстро и удачно брал верх. Если, например, ученики, под влиянием предыдущего урока, повторяли ту формулу, сказанную им учителем в интересах усвоения его предмета, – или что «каждый охотник желает знать, где сидят фазаны», или о трубке уважаемого Ивана Романовича, или про «фенолфталеиновый», который «от щёлочи малиновый», или о пифагоровых штанах, или про чертенят, «чертили чёрными чернилами чертёж», – то и тут Вильям Трофимович, выслушав замысловатую тираду и одобрительно улыбнувшись, тут же скороговоркой парировал:
– Гришка – гад – гони гребёнку – гниды – гады – голову – грызут!..
И победа его была несомненная: неделями потом по всей школе повторяли ту фразу, а запоминали её, разумеется, на всю жизнь…
На уроках пения, впрочем, иногда пели. Это не мешало общению, а, напротив, оживляло его.
– Мандолина – чуть не матерное слово-то, верно?
Учились дирижировать, стоя и напевая, и с первого же раза у всех это хорошо получалось – черчение в воздухе рукой треугольника, только девчонкам при этом рекомендовалось оттопыривать мизинчик.
Иногда ученики просили Вильяма Трофимовича «просто сыграть», и он брал гитару, ставил её на учительский стол, бойко играл плясовую, распевая о том, как
белая корова
забодала чёрную!
А в конце игры он всегда складно и весело барабанил пальцами рядом со струнами.
Но иной раз он разговаривался о чём-нибудь постороннем и, слово за́ слово, рассказывал целую историю – сколько он их знал!
На уроках рисования возможность общения была ограничена; молчание же в присутствие Вильяма Трофимовича было странно, и кто-либо из учеников откровенно это выражал: «Вильям Трофимович, сказочку!» И он, не мешая рисовать и не торопя с этим, рассказывал и рассказывал…
Так что ничего не было удивительного в том, что на уроках столь покладистого учителя надолго переставал громыхать смех. Надоедало ученикам для проверки музыкального слуха угадывать, отвернувшись на парте, струну какого инструмента из разложенных на столе (гитары, мандолины или балалайки) щипал Вильям Трофимович, – и ему, как бы между прочим, вспоминались другие струнные инструменты:
– Я виртуоз в игре на скрипке.
Жаль, что скрипки в школе не водилось.
Рисовали ученики, как предлагал Вильям Трофимович, подчас то, что сам он поведал, – иллюстрации, например, к его новому устному рассказу, если б, случись такое, он был напечатан в книге. А Вильям Трофимович между тем, развивая тему, говорил, что лишь теперь пишет, по просьбе завуча, юмористические стишки в школьную стенгазету, а когда-то писал стихи «настоящие», в общих тетрадях, и однажды показывал их «живому поэту». Только вот, к сожалению, тетради те потерялись. Но, дескать, с тех пор складное слово само у него слагается:
– Мчится тройка в один лошадь!..
Просили Вильяма Трофимовича провести урок-другой немецкого языка вместо заболевшей учительницы – и он рассказывал, что во время войны был разведчиком, знал все приёмы борьбы и, главное, в совершенстве владел немецким языком; но к сегодняшнему дню, за столько лет, забыл его.
О доме, где жил Вильям Трофимович с семьёй, ходили, само собой, слухи невероятные: говорили, что даже печка у него разукрашена в виде картины какой-то…
По праздникам выступал, конечно, Вильям Трофимович на сцене местного клуба: играл на балалайке и ложках или аккомпанировал девчатам, голосившим и «Рябину кудрявую», и торопливую, в то время модную, песню про то, что, мол, «снится мне: я на Луне».
Но настоящим торжеством Вильяма Трофимовича были инсценировки и спектакли, в которых он сам участвовал. Появлялась на сцене зимняя шапка, у которой одно ухо висело вниз, а другое было загнуто кверху, борода из пакли на резинке; старенькое демисезонное пальто выворачивалось наизнанку; кроме того, Вильям Трофимович зачастую ходил по сцене босиком. Не однажды «прокручивалась» одна инсценировка, поставленная по рассказу классика про ведьму, вызывавшая наибольший восторг зрителей. В ней с Вильямом Трофимовичем участвовали ещё девица, засидевшаяся в девках библиотекарша клубная, и рослый великовозрастный школьник. Сюжет был такой: молодуха-жена недолюбливала неказистого мужа, заглядывала на проезжих, а муж корил её за это. На сцене стоял непокрытый письменный стол с керосиновой лампой, чадящей, без стекла; у стола была табуретка, и ещё несколько табуреток были составлены вместе, накрыты красным бархатом от старого занавеса и образовывали то, на чём полагалось будто бы спать. Вся инсценировка состояла в том, что Вильям Трофимович, бородатый, босой и лысый, метался по сцене и выговаривал переодетой в сарафан библиотекарше, скованно сидевшей у стола и лишь иногда дерзко-напуганно отвечавшей ему. Поругав её, Вильям Трофимович ложился на приготовленные для него табуретки, потом опять вскакивал браниться, только и всего. Но зато как он ложился!.. На плечи Вильяму Трофимовичу была накинута жёлтая, с кистями, скатерть со стола из гримёрной, из-под которой мелькали его голые ступни. Выговорив библиотекарше, Вильям Трофимович отходил на сцене в сторону, разбегался – и со всего маху кидался на гремящие табуретки; летел «рыбкой», как с похвалой говорили об этом в зале мальчишки. Грохнувшись, Вильям Трофимович закутывался с головою в скатерть – и всем смотревшим казалось, что не приближение сна изображает он, а взаправду корчится от боли. Но проходила минута-другая, и Вильям Трофимович вскакивал, бранился, разбегался, бросался на табуретки… И каждый раз, когда он принимался ругаться, в зале, затаив дыхание, только и ждали: бросился бы ещё!.. В конце был эпизод с пощёчиной, который и венчал всю инсценировку. Как многократно было отработано на репетициях, Вильям Трофимович незаметно высвобождал руки под скатертью и держал их там наготове. Библиотекарша размахивалась рукой и резко подносила её к самому лицу Вильяма Трофимовича – а он в этот миг хлопал под скатертью в ладоши. Тут же начинали бить в ладоши и зрители.
Таким был он, Вильям Трофимович Дубинин, в своём ремесле, открытом, наглядном, как развёрнутый, написанный им, транспарант, как сцена с разведённым занавесом, как его собственная широкая улыбка, – и всё-таки для других недоступном.
Вероятно ли, но при всей такой популярности и при такой лёгкости в общении Вильям Трофимович не был человеком вездесущим. Открытие этого обстоятельства выпало на ту пору, когда я уже не учился в школе и давно не участвовал в клубном драмкружке. Однажды я хлопотал перед свадьбой своего друга и подыскивал баяниста для застолья. В первую очередь, конечно, я подумал о Вильяме Трофимовиче – и получил от него отказ. Спохватившись, я тут же вспомнил, что Вильям Трофимович совершенно не выпивает, и это извинило тогда его в моих глазах. Но всё-таки мне почти с обидой подумалось: а почему он не выпивает?.. Поневоле я стал выискивать в нём хоть какие-то недостатки, однако ничего отрицательного найти не мог. Не смущало меня и то, что некоторые пожилые, из ветеранов, – на что я лишь теперь обратил внимание – иногда почему-то дуются на Вильяма Трофимовича, говорят вполголоса, будто бы он никогда не воевал, правда, добавляют при этом «наверно», обзывают его с какой-то бессильной досадой Вильямкой. Не смущало и то, что он, Вильям Трофимович, не только с местными мужиками, ветеранами и не ветеранами, избегал общаться запанибрата, но сторонился компаний даже на работе, в коллективе, не был в дружеских отношениях ни с кем из коллег. И когда, например, в день учителя педагоги не спешили расходиться после уроков по домам, а доставали из портфелей закуску, Вильям Трофимович, с улыбкой ещё раз всех поздравив, понимающе кивал и пятился к двери. Учителя чокались, спорили и то перебирали, как водится, косточки отсутствующим, то запевали: «Дай на ма-аленькую… На большую не давай, а на маленькую дай!..» – но Вильяма Трофимовича если и вспоминали, то без обиды и для того разве, чтоб не забыть обратиться к нему завтра с просьбой что-то нарисовать.
И только совсем недавно я, взрослый человек, заметил, что раньше мне в фамилии Вильяма Трофимовича всегда слышалось слово «дуб», а не какое-то другое, которое просится, может быть, на язык больше. Объяснение этому я нашёл просто: ведь уж в самом названии того дерева ухо улавливает нечто заповедное, несказанное, поэтичное – а это всё как раз свойственно тому делу, к которому Вильям Трофимович был причастен. Зато нелегко было мне ответить самому себе, почему, вспоминая о Вильяме Трофимовиче, вспоминая так точно и живо, я ничего от этого не беру для своей жизни…
А для жизни надо чем-то дышать. Вот почувствовал потребность оживить в себе память о том гористом месте, где растут вековые липы, – а она, память, и притом без всякого колебания, подсунула мне совсем другое. Да и мало бы мне было вспомнить только об играх и свиданиях под теми липами… Странно, очень странно то, что я ведь всегда, и мальчишкой, и юношей, знал, что там когда-то была усадьба, что в том месте, где заросшие кирпичи, стоял двухэтажный дом, что жила в нём помещица, последняя его хозяйка, а потом спешно уехала отсюда за границу… Знал – и как бы не знал.
И только через много лет после окончания школы, когда я даже забыл, как звали всех моих, часто менявшихся, учителей литературы, однажды, изумлённо глядя на деревья, растущие рядами, проговорил невольно вслух: да ведь это – аллея! Как в Ясной Поляне…
Недавно я пошёл туда с целью новой: чтобы снова увидеть затенённую тропинку вдоль толстых деревьев и уже по-настоящему предаться тому торжественному настроению, которое раньше я испытывал лишь мимолётно. Но там было уже угрюмое запустение – окончательное. Тропа между рядами лип поросла высокой крапивой, некоторые деревья упали, иные из них потому, о чём нетрудно было догадаться, что в их дуплах зажигались костры; поляна, где заметны были, судя по кирпичам, следы фундамента, сплошь поросла молодым тополем, жадным, по его природе, до размножения, сорняковым; на обрыве оголились корни крайних деревьев, судьба которых была – упасть в скором времени вниз… Даже и молодёжь сюда, видно, сейчас не ходит: ни одного следа не заметно у речки.
И унёс я оттуда чувство неопределённое, неспокойное: будто бы та аллея не рядом с моей деревней и что посетить её мне совсем не просто – пусть я даже протопчу там тропинку и построю новый мост, что на самом деле она где-то далеко, что к ним, в этим «тёмным аллеям», надо ещё идти и идти.