К книге
Кудыкины горыПаломники
64%
Паломники
21

Об этом надо мне, мой друг, тебе обязательно рассказать – о случае со мною и, главное, о событии во мне, о важном событии, об одном из самых важных событий даже вообще, потому что самые важные события, происходящие в мире, в целом мире, как я наконец-то понял, оттого и заговорил, это те, которые происходят в душе, в душе. Вот хоть этот случай, дело было в студентах: о том, что мы с приятелем ездили в Москву, знала и родня его, и однокурсники наши, а о том, что в душе моей тогда вдруг пережилось, о том событии-то мировом, никто и не знал и не знает, даже и ты.

В том-то, слушай, и дело, что были мы студенты. То есть имею я в виду особенный смысл понятия этого – студенчество. Обозначаю им для себя, кроме всего прочего, вот ещё что: манеру поведения и некое, если на то пошло, мировоззрение. Под этим-то углом я однажды и заглянул на охочих до наук вообще. Я словно бы, поверишь ли, ключик верный подобрал – сразу высыпались мне на ладошку монеты одного достоинства. Тут вспомнил я зримо студента на гравюре средневековой, изрисованной густо-замысловато, где прорва разных вещей и вещиц, реальных и бредовых, тут и книга огромная раскрытая, и бутыль винная едва ли не ведёрная, и где он, студент, являет себя, опершись вальяжно локтем и ногу картинно поставив на носок – то ли с форсом, то ли с похмелья, а сам весьма стар и даже космат. Увидел я с картины Крамского студента, бледного, убогого, в христараднической шали на плечах, со взглядом из-под шляпы и грустным, с недоверием, и много понимающим, и ещё – это уж если вспомнить комментарии учительницы школьной – со взглядом роковым, который был, конечно, у Раскольникова, когда он вылез из мрачной каморки на жуткий свой промысел. Видел и вижу изо дня в день по телевизору студентов зарубежных, которым всё что-то неймётся и которые упоённо мечут бутылки с горючей смесью в полицию. Ну и, наконец, сам я был студентом и знаю, а ты, с дипломом, мне соврать не дашь, что наши студенты хоть и бутылками огнеопасными не швыряются, но всё-таки мечены тем же самым клеймом – студенчеством, в смысле, повторяю, мною предложенном. Правда, не все; но это, я думаю, уточнять и не надо, ибо ясно, что и в Средние века не все же студенты пили вёдрами, а при царизме не все бродили по городу с топором за пазухой, а за рубежом не все, надо полагать, возятся с бутылками. В нашенском студенте то специфическое студенческое выражается – вот согласишься ли? – в мелочном рационализме, а именно, к примеру, в том, что такой студентик на остановке трамвайной, троллейбусной ли так ловко умеет расположиться, что дверь транспорта открывается точно перед носом его, так что первый он заскакивает в салон и садится, разумеется, к окну – уж не придётся потревожить себя, дабы место уступить; и ещё больше оно, студенчество по-нашенски, выражается в том неумеренном и неуёмном тяготении к лексикону, так сказать, остапобендеровскому: «вуз – выйти удачно замуж», «переменный ток: нет-нет да стукнет», «она не Венера, но в ней есть что-то венерическое» и тэдэ и тэпэ. И вот отважился я заключить: студенчество, как в смысле обычном – ученье и молодость, так и в данном, новоиспечённом, тоже представляет некий социальный тип. Тип вездесущий и неизбывный. И главное в нём – смесь дерзости и хихиканья. Но что же питает, однако, сей тип во всех веках и во всех странах? А совмещение тех обычных признаков: молодости и учения. Молодой человек – это уж ведь не ребёнок, не отрок, не юноша, это человек достаточно взрослый, правда, жизнь знающий в общем, без тех «случайных черт», то есть знающий её пока в чертах прекрасных. И вот на него сваливается учёба, строгая, дотошная, дающая знание чуть ли не в последней, так сказать, инстанции. Она говорит о жизни беспощадно точно. И прекрасный образ жизни сотрясается и трескается. Ну и разрушается целомудренность душевная и духовная. Молодой человек вдруг видит, что в жизни, в прекрасной-то, в поэтичной-то, всё можно анатомировать!.. И, например, если раньше об иконе он думал как о чём-то таком, перед чем молятся, то теперь говорит просто – «доска», то есть, обращая внимание прежде всего на то, что лик писан по древесине, он, молодой пытливый человек, один этот признак второстепенный кладёт в основу суждения, и у слова, которое, конечно, выражает признак наглядный – ведь и в самом деле древесина, с этого момента познавательного вырастают жуткие клички-кавычки: «доска»! Всё можно анатомировать, всё… И вот человек молодой, студент который, вдруг начинает испытывать беспокойство, зуд некий и считает нужным намекнуть окружающим-то, дать им понять, а для надёжности – и голосок повысить, дескать, не-ет, меня не проведёте, я, мол, кое-чего уже знаю!.. Это даже в неприметных мелочах проскакивает: студентик этакий едет в автобусе рейсовом, кашляет, и нет бы кашлять-то в платок или в ладошки, так нет же, он кашляет в потолок, в пространство, – не подумайте, дескать, что я из тех, которые стеснительные, скованные, забитые, и вы, мол, меня, в случае чего, так-то просто не проведёте!.. Вот ведь какое с человеком происходит. Он, несчастный, подумал сгоряча, что прекрасной жизни нет, а есть прекрасные иллюзии, подумал – и ошибся. Ибо тут налицо искушение, искушение души учением, истины – знанием. Ведь знание не отвергает мир, уже понятый свежей душой, не заменяет его каким-то другим, на одном знании лишь стоящим, и даже не объясняет окончательно тот мир, который явился детской-отроческой-юной душе; знание – это дополнение к миру, к тому самому, к прекрасному, первоявленному на пороге жизни, дополнение, да, необходимое, но не враждебное, не сметающее, и к нему надо просто привыкнуть, как к новой вещи, которая не стала бы деспотом души, а, наоборот, служила бы ей, душе. Ох как просто и твёрдо говорю теперь это я, переболевший тем заблуждением! И сейчас, когда вспомнишь те годы, без усилия воскресает что угодно, но только не оно, то самое студенчество: помню, как рисовал я по памяти профиль однокашницы, потому что так, со стороны, видел её на лекциях; помню, как занятия прогуливал, валяясь на кровати в общаге с томом Бунина – впервые взяв его в руки; и как вот ездил в Москву, на Новодевичье кладбище…

Ездили мы с Гришей, с приятелем-то. Он незадолго до этого, в конце лета, женился, комнату снимал… и выходит, только что начали мы учиться на четвёртом курсе. Почему мы с ним сошлись – кто знает; наверно, оттого что были оба родом деревенские. У Гриши, впрочем, была в городе родня – тётка, и к ней мы частенько заходили вместе. И вот раз, кода пили у неё чай и чуть обмолвились о намеченной поездке, тётка нам и рассказала кое-что об этом кладбище, о Новодевичьем. Она, скажу для ясности, долго жила в Москве, а за несколько лет перед этим, по причине жилищной, обменялась квартирой на Ярославль, въехала с семьёй в четырёхкомнатную. Надо ли толковать, что была она весьма разговорчива, но не болтлива, отнюдь. Сначала она похвалила нас за любознательность и за изысканность предмета любознательности, но это было лишь предисловие. За ним она торжественно, словно справочник какой читала, поведала о том, что в эпоху нашествия наполеоновского собор монастырский был заминирован французами и при их отступлении монашки как-то предотвратили взрыв, спасли собор от гибели. Мы с Гришей слушали, вытаращив глаза, и по лицу тётки видно было, что она как рассказчица получала, глядя на нас, удовлетворение. После паузы небольшой она, уже голосом нормальным, уведомила, что на кладбище знаменитом есть и могилы знаменитые – и красотою, и богатством, и скандальностью; дала совет посетить, например, могилу Эн Эс, объяснила, как до неё пройти. Мы с Гришей растроганы были доверительностью хозяйки, молчали восхищённо и благодарно. А тётка весело и победно рассмеялась. И вдруг стала рассказывать ещё. Теперь почти шёпотом, тем особенным заговорщическим тоном, и вяжущим, и напористым, делая глазками, отчего я, стараясь не краснеть, покраснел, тётка просплетничала, что… что монашки тамошние издавна топили грехорождённых младенцев в монастырском пруду… Так-то. Я, помню, тут же всем существом почувствовал: как хорошо, что мы ей не сказали, для чего нам на Новодевичье. Впрочем, вопрос этот ею уже и не мог быть задан, так как они с Гришей заговорили о том, как Москва устроена, о метро и где что.

А собирались мы побывать на могиле Шукшина… То было время его свежей наступательной известности – и недавней смерти. Смотрел я тогда фильмы, где он был напоследок, и поначалу казалось, что обаяние в них, веселья ли, грусти ли, порождено именно этим поворотом жизненной драмы: артист так живо, так жадно, так близко есть, хотя его – нет. Жалко стало. Просто жалко. И вспомнилось, что ведь много раз видел его на экране раньше, да всё не застревал он во мне всё, поцеживался он сквозь меня, и оставались лишь крупинки недоумения: что в нём особенного-то? А за этими крупинками жалости явилось еле слышное ощущение вины. Что ж, мол, это я: от своего, от деревенского, нос ворочу? Но и вина была с привкусом недоумения: чего, опять же, особенного в чувстве земляческом, разве в новость оно, разве оригинально, а, с другой стороны, неужели мнение появилось, будто чувства земляческого теперь нет, или что оно плохо, или, наконец, что его не нужно вовсе?.. Недоумение, недоумение… Но успели уж обжечь душу угольки его глаз, уже внятен был смысл его догадливого прищуренного взгляда, болючего от затаённой и тоскующей правды, упрямый и уже усталый, так что даже улыбка, широкая и морщинистая, не была самозабвенной, а тоже выдавала настороженный пульс важной и трудной думы… И крупинки жалости остались, и вины. В душе, замечу опять, была только эта жалость. Никаких рассказов-книжек его я тогда не читал; разве слышал о них мельком – да ведь кто же из киношников этим не грешит. А фильмы, где он, всё шли и шли. И настроение соответствующее само по себе затваривалось – ну и помечталось, наверное, вслух, как бы, мол, побывать на его могиле. В разговоре с Гришей. А Гриша и подхватил, подхватил горячо. Один же я, если честно, не поехал бы.

Итак – электричка, наша, утренняя, для ярославцев – легендарная. Под номером 601‑м – туда, а вечером под 602‑м – обратно. Билеты мы купили заранее. И в креслах вагонных всё ещё уточняли план. На Новодевичье – решено. Ещё куда? Ну, на Красной площади, слава богу, бывали. Третьяковку и за два дня не обежишь. Значит, для начала – на Бородинскую панораму. И вот приехали. Вот она, Москва… А погода была – лютая. Конец октября. Ветер, холод, дождь. Из метро надо вылезать, и думается: да вылезать ли? Однако двинулись. И, помню, удивительно было, насколько вовремя проговаривались сами собою те вечные заповеди, необходимые всем странствующим: «Язык до Киева доведёт…» Спросили вот, как добраться до панорамы Бородинской – и добрались. У отвесной стены здания встали, как водится, в очередь. Надежды питали, ибо она, очередь, невелика была. Наши шляпы широкополые заменяли нам отчасти зонты, только иногда надо было голову вперёд наклонять – чтоб вода струйкой стекала. И только бы нам в кассу – подлетает несколько автобусов-люксов, а из них выпрыгивают пассажиры, по одежде – словно со страниц журналов зарубежной моды; впрочем, среди них и впрямь были не только бледнолицые, но и темнокожие; и вот все они гуськом, гуськом, быстренько, быстренько из-под одной крыши, автобусной, под другую, под бетонную. И было объявлено гласно: очередь живая вновь заработает через час. Ну, мы рукой махнули. «Москва слезам не верит…» – изрекли. Утешились то есть… Боже мой, каким беспомощным чувствует себя человек, если он с подобными истинами остаётся один на один, то есть если он знает их знанием, так сказать, карманным, по-студенчески; и, наоборот, сколько бодрости находишь в себе, когда в той же самой истине, в той же самой пословице ты видишь не себя одного и даже не себя именно, маленького «имярек», а ощутимую толпу, край которой теряется в далеке времени, толпу, которая произносит жестокие истины сии со спокойствием, в котором нет ни победы, ни поражения. Но к этому мне надо было ещё прийти… Ну а пока ливмя лил дождь, и мы двое стояли у ворот Новодевичьего кладбища. На кладбище нас не пускал милиционер. Это был отменный милиционер: красивый, сильный и вежливый, по туго подогнанной шинели перетянутый ремнями-ремешками, – такого, наверное, специально подбирали для этого поста. Я уж не помню, что именно было не слава богу: или у них день какой-то не такой, или мы какие-то не такие. Мы изо всех сил резонировали перед милиционером, потом бродили вдоль монастырской стены, отыскивая, признаться, какую-нибудь лазейку, возвращались и опять резонировали. А дождь лил. А время шло. Мы наконец забрались в телефонную будку, что недалеко от ворот, тесно стояли в ней, и по лицу Гриши видно было, что он понимает мои чувства и что тоже готов не отступаться. Стали думать: есть же у такого кладбища какое-то руководство, какой-нибудь председатель, что ли, и почему бы не сказать ему, что вот, мол, два будущих, с вашего позволения, интеллигента в целях… ну и так далее. Решили попробовать. Набрали справочную – и дело закрутилось. Спросили Новодевичье и заимели номер телефона – конторы ли, дирекции ли какой. Оставалось позвонить. Я отказался. И Гриша тоже. Понятно, страшновато было. И долго мы упрямились. Наконец Гриша сдался. Он снял трубку и набрал длинный, московский, семизначный номер. Двушка провалилась. Женский голос откликнулся. Гриша, вытаращив глаза и пугая меня твёрдостью голоса и какой-то незнакомой, но совершенно живой натуральностью, заговорил: «Здравствуйте. Извините за беспокойство. К вам обращаются ярославские журналисты. Мы, видите ли, прибыли в Москву в творческую командировку с целью собирания материала для будущей работы о творчестве Василия Макаровича Шукшина. А тут, как выяснилось, проблемы с посещением…» В ответ был вопрос неожиданно деловой: «А вы откуда звоните?» – «От входных, собственно, ворот». – «Находи́тесь тут же». И трубку положили. Следовало понимать так: сейчас к вам выйдут. Мы подошли к воротам, а за ними, за решёткой, уже мелькала женская фигура, без платка, в накинутой на плечи кофте. «Вы звонили?» Что ж, мы были в шляпах, в плащах, с портфелями – чем не журналисты? «Проходите, пожалуйста». И мы – мимо ладного милиционера, который, кстати, ничуть не удивился, будто переговоры происходили в его присутствии, – вошли. Поздоровались ещё раз, но женщина не представилась, а сказала сразу, что идти нам следует от ворот по аллее прямо, потом в таком-то месте свернуть направо, пройти ещё по дорожке и опять же справа мы должны увидеть то, что нам необходимо. Поблагодарили, попрощались, пошли. Шли не чуя ног. Ведь сработал какой-то чужой и строгий механизм, к которому мы приобщили себя и случайно, и преступно. Хотелось скорее свернуть – всё казалось, что от ворот нам смотрят в спину. И вот свернули вправо, на дорожку, которая вровень с бортиками была налита водой и напоминала узкий канальчик, так что пришлось идти по этому бортику друг за дружкой, помахивая портфелями. Несмотря на то, что вокруг деревья вид имели унылый, были голы и черны, всё-таки от кладбища, как это и всегда бывает, веяло затаённостью дыхания, надолго сдержанного… Мы всё поглядывали вправо, нужного нам не находили, а впереди была уже какая-то стена, то ли ограда, то ли памятник. Пошли обратно. И тут я увидел лицо…

Первое моё движение в душе была трусость. И лицо, мелькнувшее между деревьев, тут же сказало мне, чего именно я трушу. Я испугался не того, что могу сейчас, в эту неожиданную минуту, показаться глупым, слабым, невесёлым, ненаходчивым – пороки непростительные для нашей среды, а испугался другого – проявить свои простые человеческие чувства… Но уже деваться было некуда. Словно окликнутые требовательно, мы пошли, приблизились, сорвали шляпы. Стояли совсем близко перед тем лицом… И оно, лицо это, говорило мне, именно мне: «Ну вот, всё ты обещал, что ничего такого со мной не будет, а оно и настало, и вон оно какое…» Я услышал, как громко скриплю зубами… Лицо, под пластиной пластиковой, было на фотографии, которую сверху уже начала точить жёлтая мокрота; держалось всё это на железных штырях, воткнутых в округлую грядку, обложенную, чтобы не развалилась, по бокам дёрном; на грядке перед фотографией стояла банка полулитровая, а в ней – грозди красной калины…

Побыли.

А за воротами всё хлестал дождь – странно, на кладбище я его не замечал, и ветер нёсся такой, что руку от шляпы нельзя было отвести; щёки и губы стали чужие; колкие струи летели навстречу, я смотрел под ноги – асфальт, в коричневых листьях, словно въевшихся в него, стал похож на гранит. Шли долго, до усталости, – почему не вернулись к метро, мне даже не подумалось, – и желание было идти ещё и ещё. Честно говоря, хотелось побыть одному, и хорошо, что Гриша молчал. Так что когда по дороге попалось кафе, то мне чуть смешно стало на то, как уважительно-боязливо стал Гриша уговаривать меня зайти пообедать, мол, с утра ни крошки, а домой вернёмся поздно вечером. Зашли, разделись, сели к окну. И я всё смотрел через мокрое, плывущее стекло – словно меня с кем-то разлучили, словно кто-то остался там, на улице. Передо мной, однако, сидел мужчина лет тридцати, задумчивый, аккуратно постриженный, в галстуке, и сразу порадовался, отметив, что, судя по виду, человек незлой. У него тарелочка была с чем-то, графинчик стоял удивительно маленький и приплюснутый, так что вина на донышке, похож был, на фоне скатерти белой, на вишнёвое блюдечко, стояла ещё рюмочка, наполненная наполовину, и вино в ней похоже было на вишнёвого цвета напёрсточек. Мужчина сидел удобно, как бы распыляя вокруг себя уют, и видно было, что уходить не собирался. Гриша, для того, видно, чтобы обжиться за столом, спросил: «Хорошее вино?» – «Знаете, приятное такое…» – ответил мужчина тоном свободным, словно беседовали уже давно. Подошла официантка, полная, накрашенная, с уродливом шрамом на голом локте, из тех, которых только пьяные прапорщики окликают девушками, стала записывать под диктовку Гриши, читавшего вслух в меню про какие-то харчо и шашлыки. «И вина», – сказал я. «Какого?» – «Да вот такого», – я кивнул на графинчик. «Сколько?» – «Да стакан», – я пожал плечами. «Двести?» – переспросила официантка. «Я же сказал, стакан!» – подосадовал я. Официантка радостно кивнула, спросила Гришу (он от вина отказался) и побежала к буфету, где у стойки сказала что-то буфетчице, и обе, улыбаясь, обратились в нашу сторону. Вино принесли. Я немного подержал стакан в руке. Выпил залпом. Посидел минуту, склонив голову. А когда поднял глаза – передо мной не было уже мужчины с графинчиком; машинально осмотревшись, я нашёл его в дальнем углу зала, где он сидел с новыми соседями и кивал на нас. А я уже смотрел в окно. Слёзы текли. Само собой говорилось:

– Эх, Вася, Вася…

Когда потом вышли на улицу, с умилением я встал под дождь и шёл, признаюсь, поначалу с непокрытой головой – яко блаженный, каковым, если на то пошло, в это время и был. Под вольным дождём, на вольном ветру шагал я по широкой улице московской и мысленно напутствовал себя самого: сохрани в душе этот день впрок и впредь сверяй по нему жизнь свою… Шёл между тем с Гришей; куда бы он ни пошёл – мне было всё равно. Вокруг становилось всё люднее. Так что я и не заметил, как вошли в большой магазин. Гриша оставил меня в сторонке, где меньше толкались, дал мне свой портфель, сказал, чтобы я подождал минут десять, а сам, мол, он займёт какую-то очередь – и пропал в толпе. Ну и простоял я час. Впрочем, пролетевший быстро. Он нужен был мне, этот час. Стоя в данном храме своеобразном, куда ежедневно направляет свои стопы современный человек, где есть, если творчески прищуриться, и свой свод, под которым, кстати, порхают в своём роде голуби библейские – воробьи, где есть и свой алтарь, иконостас и паперть, в храме этом я, обнажив голову, жарко ведь в шляпе-то, стоял с двумя портфелями и говорил с собою – одевал в слова то событие, которое сейчас во мне вершилось и начало которому было в том мгновении, когда мелькнуло меж деревьев скорбное лицо. И я говорил себе то, что мне открылось, что я к этой минуте понял. А понял я, что Гриша приехал в Москву не на кладбище Новодевичье, не на панораму Бородинскую, а в магазин за продуктами, меня же прихватив с собою, воспользовавшись моей вслух высказанной мечтой, для повады, чтоб в электричке похохотать или чтоб вот в магазине его хлопоты я облегчил, и тщательно при этом скрыв свои колбасные планы, потому что, по его обоснованной практике, они могли моё увлечение и мой порыв оскорбить и охладить; понял я и то, Гриша оттого решился звонить на кладбище, что видел мою нерешительность и моё упрямство и боялся проторчать возле ворот впустую до самой электрички, ведь, по его расчётам, надо ещё и пообедать, и до вокзала добраться, и, главное, затариться; по этой же причине он повёл меня не к станции метро, а по улице, в надежде на первый попавшийся магазин или кафе; и поэтому же он не захотел помянуть соотечественника – хоть бы за компанию пригубил! – предвидел долгую толкотню в душном магазине. Понял я и другое, более важное. Понял, что об этом – и о планах Гришиных, и о сути его поступков – обо всём этом я уже знал и раньше. Знал, потому что нетрудно было догадаться, отчего это молодой муж, недавно жаловавшийся приятелю на бедность ярославских магазинов, в беседе с тёткой, где она повествует о вещах исторических или, по крайней мере, скандальных, вдруг переводит разговор на тему о расположении столичных продовольственных магазинов. Не заметить же этого перехода я отнюдь не мог, потому как знал Гришу уже четвёртый год; знал, например, что он, с его же слов, незадолго до свадьбы ездил в городок, откуда невеста родом, бродил там по улице, где её отчий дом, заговаривал с мальчишками, предлагая им жевательную резинку, и спрашивал, не знают ли они такую-то, а если знают, то что могут о ней сказать, какова она есть. Понял я вдруг и то, что мне обидно одинаково: и когда приятель мой меня обманывает, и когда я, делая вид, что не замечаю этого, обманываю сам себя. А обманываю я сам себя постоянно, не только в отношениях с теперешними приятелями-студентами, боясь нечаянного проявления своей сердечной склонности ко всему деревенскому, боясь, как бы какой джинсовый кобелёк, из тех же однокурсников, не хихикнул при всех в мой адрес: «Из деревни пишут: огород упал!», но обманываю я себя даже и наедине с самим собой, когда, например, артиста с физиономией деревенской, видя его всего-навсего на экране, я мысленно осаживаю, одёргиваю, дескать, что ты тут лыбишься, куда ты лезешь, вдруг все, кто рядом, в зале, станут присматриваться – да и заметят, что и я рожей-то как пить дать деревенский, и, главное, что смотрю на твою физиономию всё-таки ласково… Понял я, наконец, и то, почему сейчас уже обманываю себя, почему говорю себе всё это не тайно, как всегда раньше, а открыто. А говорю я открыто, и не обманываю себя, и готов с этого дня других не обманывать, выдавая себя за другого, потому что теперь, после кладбища, я готов простить. Да, потому что готов простить. Ведь обманывать себя надо лишь тогда, когда тебя обманывают, а ты видишь это и понимаешь, что простить не простишь. То есть ты уже заранее знаешь. Что стоит дать себе волю – и в тебе могут проснуться злость и даже злоба, а они ведь приведут к разладу и ссорам, так уж лучше и не рисковать, не открывать себе глаза. А вот если ты чувствуешь уверенно в своей душе изначальную настроенность на любовь, то не страшна тебе никакая правда: ни тогда, когда ты говоришь её самому себе, ни тогда, когда твои слова слышат все, ведь что бы они все ни сказали, что бы ни крикнули, как бы ни хихикнули – ты их простишь. То-то и оно, что, например, я сегодня тут, в Москве – на кладбище, в кафе, в магазине, – вспомнил вдруг про то, что меня обманывают и что я обманываю себя, так как думать об этом страшно уже не было – ведь я готов простить, потому что люблю. Любовь же это причастность.

И пока я стоял в упомянутом храме и, размышляя, смотрел перед собой, волей-неволей смотрел я на прилавок и на девушку за ним, на продавщицу в белом колпачке, говорившую с парнем, то ли с покупателем, то ли с ухажёром. Девушка из-за прилавка вышла, направилась через узкий в этом месте зал в мою сторону, встала недалеко, продолжая, однако, разговаривать с тем парнем, который теперь повернулся к ней, опершись спиной на прилавок. И я – между важными своими мыслями – догадался, что девушка-то подошла ведь именно ко мне: познакомиться ли не возражает, умолённая моим долгим вдохновенным взглядом, – но тогда чего парень смотрит, или она просто создаёт возможность заказа дефицита – и тогда, наверно, парень ей для защиты. Девушка постояла равнодушно рядом и так же равнодушно вернулась за прилавок, так что мне чуть стыдно стало – как и в кафе, где я своим гранёным стаканом ненароком шугнул безобидного москвича.

Вот и подумай, дружище, – а ты, конечно, уж думал об этом, – отчего мы такие, что любим обманывать друг друга и самих себя. Не знаю, в чём тут самый глубинный корень искать. Может, он в природном любопытстве нашем? Чрезмерном любопытстве… Любим мы душу-то раскрывать, ох любим – и ведь часто без нужды без всякой, не бережём стёклышко души своей, вечно оно в трещинах, в мусоре. Раскрыл душу-то, а зачем – и не знает, просто так раскрыл, из любопытства, дескать, чего дальше будет. Но любим мы и плевать в раскрытую-то душу – и опять же без нужды, без злобы даже, без мести, а просто из одного чистого любопытства: плюну-де я в душу-то ближнему, чего хоть будет, вот интересно. Ой, не так ли?.. Вот вспомнил тёткин-то рассказ про монастырь, последовательность его: сначала экскурс исторический, потом пошлятина обывательская, а потом уровень тех бабёнок с синяками, которые у пивных трутся. Ведь весь каскад этот на одном любопытстве: тут и желание пронюхать, какова наша эрудиция, и желание выведать, какая из частей рассказа нам более интересна, и, наконец, желание поразглядеть вблизи, как физиономия наша будет меняться, ибо, раз крайности в рассказе подобраны, то ведь обязательно в ответ на одно душа раскроется, а в ответ на другое примет в себя, в раскрытую, плевок; ведь добилась же тётка, чтобы я покраснел, посмаковала небось эту свою победку… И так во всём, друг мой, сам видишь. До того уж долюбопытствовались, что на каждом шагу впадаем в недоумение и уже рубаху на себе рвать стали: да чего же такое с нами, братцы, творится?! Да и как не содрогнуться, ибо вокруг все, как в этом, опять же, рассказе – только наоборот: сначала «детей топим», потом «могилы оцениваем», а потом «храмы спасаем» – и в прямом и в переносном смысле. А всё потому, что причастными-то, причастными-то себя боимся, или стыдимся, или забываем считать. Вот говорим: «Язык до Киева доведёт», а ведь как бы и не слышим, что речь именно о Киеве и туда надо идти именно пешком, идти – это через всю-то страну! – только для того, чтобы «находило сердце пищу», без чего никто никогда не живал. Так что случай со мной и событие во мне иначе как откровением не назовёшь. Я судьбе благодарен.

Ехали в метро на вокзал с двумя портфелями, набитыми снедью. Гриша смотрел на меня как-то бережно. Я был рад, что он взял, чего желал. И даже признателен был тому: прорвались ли бы мы на кладбище, если б он не поторопился?.. Большая тёплая сила распирала грудь. Губы сами то и дело шептали:

– Эх, Вася, Вася…

Не пугало меня и то, что обычно пугает, по крайней мере озадачивает всякого, кто редко бывает в большом городе, – не пугали люди: они, пассажиры, тут, в вагоне метро, всё так же сидели лицом друг к другу и всё так же смотрели перед собою – на обувь, на носильные вещи, на верхнюю одежду и на глаза друг друга. Я же не боялся теперь этих манекенских взглядов и некоторое время даже увлечённо следил за неграми, за юношей и девушкой, которые мне бросились в глаза цветом своей кожи: им было лет по шестнадцать; юноша, с непокрытой курчавой головой, хмурый, сунув руки в карманы плаща, шагал быстро от девушки, а та, в шляпке, бежала за ним на отдалении – украдкой; он заходил в вагон, она тоже забегала, только в другую дверь, следя полутайно за ним через головы, тогда он, когда дверям вот-вот закрыться, вдруг выходил, но и девушка успевала выскочить, а он шёл уже к электричке напротив, что в другую сторону; и так они играли среди людей, как среди деревьев.

Всё, друг мой дорогой.

Предыдущая главаГлава 21 из 33Следующая глава