Сорок лет уже прожили новгородские переселенцы в Зауралье. Елпановы давно считались самыми богатыми людьми не только в Прядеиной, но и во всей округе. Если бы кому-нибудь рассказать, что когда Василий Елпанов пришел в эти края, то в хозяйстве была всего-навсего одна лошадь, а жена Пелагея только мечтала о своей корове, никто и не поверил бы. Каждый год, даже неурожайный, елпановское хозяйство в деревне давало немалые прибыли, а когда-то небольшая заимка на речке Осиновке разрослась в большой богатый хутор.
Петру Васильевичу было уже сорок пять лет. Жизнь в елпановском семействе продолжалась по заведенному им раз и навсегда порядку, подчиняясь его характеру и воле, а больше всего – немалому капиталу. И хозяйство, и торговлю – все держал в железных руках Петр Елпанов. Он давно уж не заводил никаких знакомств, кроме деловых. А деловых, и стало быть, богатых знакомых у него было немало – и среди купечества в Екатеринбурге, и среди заводчиков в Полевском, Тагиле, в Невьянске, Алапаихе и Реже.
С бедными родственниками Елпанов не церемонился: подшучивал над Коршуновым, который продал большой отцовский дом и надворные постройки, чтобы учить старшего сына Якова в Екатеринбурге в каком-то училище. Петр Васильевич принимал это за самую настоящую блажь. «Ну зачем нам, мужикам, нужна наука, – говорил он, – читать и писать я умею, считаю так, что ни один приказчик-выжига меня никогда не обсчитает. Вот у меня хороший парень растет, – глядя на сына, радовался Елпанов, – замена мне будет. Хватко за любое дело берется. Во все дела вникает. Теперь уже видно, настоящим хозяином будет, еще года два, бог даст, в дорогу его брать буду. Пусть к торговым делам привыкает».
Елена в последние годы перестала следить за собой – ходила по двору в старой поношенной одежде, как самая бедная баба в деревне, денег своих у нее не было ни копейки, подвенечное и другие платья, платки и шали она тщательно берегла на приданое для дочери, потому что на мужа надеяться было нечего. Он страшно не любил, когда на что-нибудь у него просили денег. Все деньги он пускал в торговый оборот, с каждым годом преумножая свой капитал.
Петр часами сидел в своей горенке за столом около сейфа, скрупулезно записывая в амбарную книгу денежные операции. Сальная свеча коптила и дымила, и Петр, недовольный, закрывал свой сейф. Потом клал на стол свои огромные, как пудовые гири, руки. Сжимал кулаки со страшной силой, до хруста в суставах, и сидел некоторое время так. Его тонкие губы при этом плотно сжимались, на лбу выступали глубокие продольные складки упрямого, настойчивого человека, которого не остановят никакие преграды. Большой и горбоносый, он похож был в такие минуты на беркута, готового взлететь в любую минуту, чтоб подняться в высь и оттуда выслеживать свою добычу. Так он сидел несколько минут, затем быстро вскакивал со стула, стучал ладонью по столу и с глубоким выдохом говорил вслух: «Нет, что ни говори, а товарооборот у меня мал. Мало! Денег мало! Какое там, к черту, прошение в губернию… Не выбиться мне в купечество! Не тот размах!» Успокаиваясь, через минуту думал: «Хоть бы для начала здесь, в деревне, открыть скобяную лавку и начать торговать открыто, а то все с оглядкой, как Агапиха вином, из-под полы, незаконно. Построил бы я каменный магазин и повесил вывеску! Обязательно большущую вывеску, чтобы с дороги было видно: “Скобяные товары Елпановых”. А там бы уж завертелось колесо. Все мечтал, надеялся, что вскорости купцом буду». Мысли Елпанова метались, им было тесно в его голове, они не поспевали за его грандиозными планами. Он твердо знал, что если бы у него был достаточный капитал, то он бы изменил не только свою жизнь, но и всей своей деревни: построил бы кирпичный завод, церковь, организовал бы обширную торговлю. Но денег катастрофически не хватало, пришлось продать дом жены, который Петр берег, мечтал, что на первом этаже откроет магазин, вверху будет контора и жилые комнаты для приказчиков.
В Великий пост внезапно заболела Пелагея Захаровна, полежала три дня, подозвала вечером внучку Марьянку и говорит: «Беги, Марьяша, тятю зови». Елена управлялась со скотом. Петр только что приехал с заимки, распряг лошадь и пришел в дом. Марьянка подбежала к отцу: «Тятя, тебя бабушка зовет!» Петр пошел в маленькую горенку-боковушку, и только теперь ему бросилось в глаза восковое лицо матери.
– Мама, ты чё, звала меня? – обеспокоенно спросил Петр.
– Звала, сынок… Петя, завтра с утра съезди в Киргу, привези попа – пособороваться хочу, чую, не встать мне уже, в нутре у меня болезнь какая-то. Заодно привези Настасью, Платона и Максимку, ну Яшуньки дома нет, уж ладно. Посмотреть на них хочу, с Покрова ведь не видела. Хочу проститься с ними, недолго уж мне жить-то осталось.
– Мама, чё ты выдумала помирать-то!
– Чё поделаешь, Петя, пора уж, с Пелагеи Пророчицы вот уж шестьдесят восьмой.
– Чё ты, мама, разве это много?
– При здоровье-то еще можно пожить, да хвораю я шибко.
Утром Петр поехал в Киргу и все сделал так, как просила мать.
Пелагея попросила, чтоб ей помогли сесть, и долго разговаривала с Настасьей и Платоном, выспрашивала, как живет отданный в ученье Яков и на кого он учится. Платон объяснил, что Яков будет фельдшером. Пелагея удивилась и одобрила это.
Платон с семьей переночевали и рано утром уехали.
Неделю еще лежала Пелагея, какая-то нутряная боль не давала ей покоя. Елена не отходила от нее, но свекровь ничего не могла ни есть, ни пить.
– Мамонька, чё у тебя болит-то, где? – спрашивала больную Елена.
– Ой, Еленушка, везде у меня болит, надсадна грыжа у меня давно уже. Раньше бабка Феофанья Евдониха правила меня, вот я и жила еще, а теперь некому грыжу править. Пороблено на веку-то было! Шибко мы с дедком изроблены, вроде еще и не так стары, а здоровья нет. – Пелагея замолчала, как бы собираясь с мыслями, улыбнулась иссохшими нездоровыми губами и продолжила: – Сон я сегодня видела, Еленушка, будто я на родине, молодая, в девках еще, бегу с игрищ, а сама прятаюсь, чтобы мамынька меня не увидела, а солнышко уже взошло, и народу много, и все глядят на меня, и дом-то свой я уже пробегаю. Вдруг откуда ни возьмись из-за угла мамынька выходит и говорит так ласково и вовсе не ругает: «Ты чё это, мила дочь, долго на игрищах-то ходишь, я за тобой пришла, пойдем!» Взяла меня за руку и повела в другую сторону от дома. «Мы, – говорит, – теперь вон там живем, вот как ты долго гуляла, что свой дом забыла». Тут я и проснулась. Недолго, видно, уж мне жить, раз матушка зовет меня. Вот только обидно на чужбине умирать, может, там на родине еще кто живой есть из своих, да ведь никакой весточки не пошлешь туда и от их не получишь, далеко шибко мы заехали.
– А ты, мамонька, не беспокойся, – сказала Елена, – может, бабушка там еще живая?
– Ну какая уж живая-то, мы сюда поехали, ей уже более пятидесяти было…
Елена любила и жалела свекровь, Пелагея ей была как родная мать. За все шестнадцать лет, прожитых вместе, у них не было ни одной крупной ссоры.
…В тот день елпановская семья вся собралась вместе. Собралась по грустному поводу – прощаться с Пелагеей Захаровной.
Всю ночь Василий Иванович и Елена не отходили от угасавшей больной. Перед рассветом она отошла.
Василий Иванович, вмиг постаревший, седой как лунь, сидел у изголовья своей умершей супруги и горько плакал. Слезы катились из его покрасневших глаз по изрытым морщинами щекам, по длинной седой бороде, а он все сидел и сидел, как будто не мог наглядеться в последний раз на свою милую подругу жизни, с которой прошел бок о бок пятьдесят лет, делил напополам все радости и беды. Василий чувствовал, что жить без нее придется недолго.
«Не страшусь я теперь смерти, Палаша. Она-то ведь не всегда разлучает, а и соединяет. Скоро, чую, опять с тобой бок о бок будем, как и полсотни лет земной-то жизни …» – обливаясь слезами, думал Василий Иванович у изголовья покойной.
Все было готово к похоронам. Молодая расторопная Грунька, когда-то жившая у Елпановых в няньках, и Рипсимия готовили поминки.
Вот и похоронили Пелагею Захаровну, и бабы стали мыть в дому. Мыли с потолка и до полу, все тщательно скоблили: через неделю – Пасха. А там весенние заботы, посадка в огороды, и опять повторяющиеся из века в век заботы – посевная, сенокос, молотьба. В большой работе долго горевать не приходилось.
Теперь, когда похоронили свекровь, Елена стала полной хозяйкой, работа по дому вся была на ней.
Жаль было Елене рано утром будить дочь Марьянку, да что поделаешь – надо! Она осторожно подходила к ее постельке, трогала худенькое плечо и вполголоса, чтобы не испугать, говорила:
– Марьянушка, проснись, работы много – помогла бы ты…
Та лепетала спросонья:
– Сейчас-сейчас, мама….
Но глаза ни в какую не открывались, и дочь снова засыпала.
– Вставай, тебе говорят! Вон Ванька давным-давно уж в поле с отцом уехал, а ты все еще вылеживаешься! Смотри у меня! Вон она, двоехвостка-то!
Елена делала вид, что берет двоехвостку[64], и дочь, тараща заспанные глаза, мигом вскакивала…
– Иди, холодной водой умойся, и пройдет сон-то!
Елена и сама, как только стала жить в елпановском доме, редко высыпалась. Да и все здесь – и хозяева, и работники – толком никогда не спали.
Иванку с марта пошел шестнадцатый год; всю весну и лето он был хорошим помощником отцу.
Дедушка Василий, хотя еще и шорничал помаленьку, после смерти Пелагеи Захаровны сильно сдал, одряхлел и иногда, сидя на лавке со шлеей или недоуздком[65] в руке, задумывался, устремив взор неведомо куда, пока его не окликал кто-нибудь из домашних.
Петр Васильевич, собираясь с обозом в Тагил, на этот раз решил взять с собой сына. Снег выпал рано, и Елпанов надеялся за зиму успеть съездить два раза. Приходилось брать с собой двух-трех работников: на дорогах было неспокойно из-за бродяг и грабителей. Бродяги появлялись и в Прядеиной; постоянно досаждая Агапихе, требовали вина в долг, стращая поджогом, и, бывало, бесплатно пировали целую неделю. Агапиха даже как-то на время закрыла свое заведение и всем говорила, что они с дочерью больше не делают ни кумышку, ни пиво.
Но Агапиха – это полбеды: в округе расцвело конокрадство. Прядеинцы теперь боялись пускать лошадей на вольный выпас – уведут. И уводили. Потом многие узнавали своих лошадей на базаре, но торговавший клялся и божился – мол, сам только недавно купил лошадь. Что тут скажешь, ведь не пойман – не вор…
Старики обсуждали новую напасть всяк по-своему.
– Поймать бы которого-нибудь, – петушился один, – самосуд навести да кнутами али вицами[66] до полусмерти выпороть, чтоб впредь неповадно было!
– Ха, ты сначала пойди поймай попробуй! Украсть – дело нехитрое, а уж сбыть ворованное еще проще. Вон сколько таборов-то цыганских по округе мотается… Или татарам на мясо продать, те махан[67] за милую душу едят, ровно как православные – говядину!
– Где ж варнаки эти прячутся-скрываются?
– Ищи в поле ветру… Один проезжий говорил как-то, что на Куликовских хуторах нечисто. Якобы своими глазами видал, как двое мужиков с тракту лошадей вели, да как вели-то: шаг шагнут да оглянутся – не видел ли кто. Знать-то, неспроста все это, на Куликовские ниточки-то тянутся!
…Отец и сын Елпановы с четырьмя работниками уже не первый день в пути. На зимнего Николу часто завьюживает, вот и сейчас ветер в трубе воет, как отощавший старый волк, кидает в окно целые охапки снега.
У старика Елпанова на непогоду болят ноги, ноет поясница, вот и не спится ему в своей горенке-боковушке. Сноха с внучкой прядут при лучине, тянут свою бесконечную льняную нить, и такие же бесконечные мысли старика одолевают.
Уж больше сорока лет прошло, как Елпановы переехали сюда, в Зауралье, а он все чаще и отчетливее вспоминает Новгородчину, каждый дом в родной деревне. Как наяву, видит он своего деда Данилу. Тот под старость тоже ногами маялся и ходил круглый год в легоньких мягких пимах, которые к лету подшивал сыромятиной[68].
«Вот не вьюжило бы на дворе так, то, пока Петрухи нет, съездил бы в Белослудское, в волость, упросил бы писаря письмо написать на родину, чтоб сына не просить… Петруха-то вот грамотный, да только о деньгах и думает, жену будто и не замечает, и нет ей от мужа ни ласки, ни радости, ни доброго слова.
Ну, мы с женой, кажись, ее не обидели… Дак ведь главное – со стороны мужа должно быть внимание к бабе, а не со стороны стариков-родителей. Ох, вовсе не так мы с Пелагеюшкой-покойницей жили, нет, совсем не так…
А жизнь-то прожить, правильно говорят, это не поле перейти…»
Старик, кряхтя, встает с лавки, берет валенок и принимается при лучине обшивать его сыромятиной. Но нейдет на ум работа, и он откладывает шило и дратву, и снова тягучие мысли в голову лезут.
«Взять хоть бы сноху… Со стороны поглядеть, дак жаль становится бабу. И добрая, и работящая, и жена, мать хорошая – а нет ей, видно, счастья. Ну не написано ей на роду именьем своим владеть, и живет она у нас вроде работницы, а чё тут поделаешь? Женился Петр поздно, но и в парнях-то он все по-своему делал, а теперь и подавно! Вот и Иванка он тому же учит: внук чем старше становится, тем больше на отца похож, такой же упрямый будет и твердолобый».
Вспоминая дочь Настасью, старик досадовал на зятя Платона: «Не надо было Настю отдавать замуж тогда – неохота за него ей идти было, как сердце девичье чувствовало… Ничего путного не вышло из Платона – вроде и не то что дурак, а так, простофиля! Ну неужто не видел он, что отец не в своем уме был? Надо было взять у него деньги, да и вся недолга…
Сват-то, пока здоровье не подвело, умно, с расчетом все делал. Да вот наказанье – навалилась какая-то болезнь, безумным стал. Тогда уж вот как надо было сыну взяться да привести в порядок все дела. А он их на самотек пустил – и такой капитал прохлопал, таку торговлю загубил…
А теперь уж и постройки все распродал – сына, вишь, выучить затеял… Ладно ли будет? Сроду мужику барином не стать! И выучится ли – это еще бабка надвое сказала, но от крестьянской работы, поди, отвыкнет. Тогда он и вовсе бросовый человек. Сам-то зять Платон человеком оказался никудышным. Вроде и не пьяница, а толку-то что?»
Третьи петухи пропели, а не идет сон к Василию Ивановичу и нет конца стариковским воспоминаниям и мыслям. Жена-покойница, зять, сын, внук, сноха…
Сноха в последнее время подолгу вечерует – приданое дочери готовит. Когда только и спит, сердешная? Как-то старик Елпанов заикнулся было Петру: уж не по силам ему стало помогать Елене со скотом управляться, нанял бы жене хоть какую-нито работницу – совсем ведь баба измаялась… Дак сердито так глянул сын: мне, мол, лучше знать, кому и когда нанимать работниц. С домашней работой они и вдвоем с дочерью справляться должны. Марьянку нечего жалеть – не белоручкой же ее растить, не барыней.
…Петр Елпанов почему-то недолюбливал родную свою дочь Марианну. Ясное дело, девка – товар, как говорили в старину, домашний, от девки один изъян в доме. То ли потому отец с прохладцей к ней относился, что дочь была далеко не красавица и от родителей унаследовала самое неказистое: большой горбатый Петров нос, Еленины жидкие волосы… Да и глаза у Марьяны материны, с «навесом», как у татарки.
Он иногда сокрушался, глядя на дочь: «Экое, прости господи, чучело выросло, и взамуж такую не сплавишь… Обличьем-то – голимая басурманка! Ну да ладно, какую уж бог дал…»
И Петр Васильевич переводил думы на другое…