К книге
ПереселенцыТифозное поветрие
33%
Тифозное поветрие
24

Где-то на краю деревни запиликала гармошка, девки завели частушки «про миленочка», и на берегу Кирги стало весело.

Весной в пожарницу никто не идет, а вся молодежь располагается где-нибудь на завалинке, и гармонист играет «улошную». Начинается всеобщее веселье, все валом валят на излюбленное место. Кто-нибудь приносит в горшке горячих угольков, разводит костерок-дымник от комаров, и на вытоптанной до черноты полянке-пятачке танцуют пары. Степенную кадриль сменяет быстрая, искрометная «восьмерка». Уставшие до изнеможения танцоры, обмахиваясь платочками, просят гармониста сыграть более спокойный «Ланце», затем «Барыню» и «Сербияночку».

Вот уже и солнце, подавая свой прощальный луч, позолотило верхушки старых сосен за Киргой, а молодежи не хочется расходиться. До третьих петухов будет надрываться гармошка. Но коротки июньские ночи: не успеет потухнуть одна заря, как ее сменяет другая. Как быстро летят часы свиданий! Слышится жаркий шепот влюбленных, клятвы любить до гроба, обещания, заверения и робкие первые поцелуи. Вот уже в воздухе чувствуется предутренняя свежесть, росой покрываются травы, а двое молодых сердец все еще хотят продлить миг свидания. Ничего, что не придется поспать, ничего, что наругает мать, а то и за косу отдерет и сразу пошлет доить коров или стряпать, а потом будет весь день сердиться. Все это можно перетерпеть ради часочка свидания с любимым.

Не много отводится времени на гуляния молодежи в деревне. Скоро Петров день, а там жаркая пора сенокоса. Но если, как говорится, в сенокос работают вполсилы, то в жнитво – во всю силушку, и гулять да водить хороводы молодежи не придется до самого Успенья. Вот и приходится отрывать время для гулянок от сна. А многим уж и гулять-то остался последний год. В Покров нагрянут сваты в нарядной бричке, а то и просто в кошеве или даже на дровнях в коробу, и отдаст родной батюшка на чужую сторонушку за чужого да незнакомого, ненавистного мужика. И прости-прощай, сердешный друг, миленочек, с которым проводила теплые июньские ночи на берегу Кирги. И родные люди – батюшка с матушкой, станут неумолимы и ничто не поможет: ни слезы, ни мольбы, ни угрозы. Станут перебирать все грешки и плохие стороны не только отца ее дорогого возлюбленного, но и деда, и матери, и бабки. И может быть, отдадут на мучение в еще худшую семью, но только не уступят ни просьбам, ни мольбам своей дочери или сына. Находились, конечно, и в те годы смелые, твердые в своем намерении, отчаянные головушки, которые шли против воли родителей и делали по-своему, но таких было немного. Таких людей и осуждали, и восхищались ими.

После обильных дождей установились жаркие солнечные дни. С самого раннего утра начинало нещадно палить солнце. Деревня словно вымирала в такой зной. С утра, уезжая на сенокос, многие хозяева закрывали окна снаружи ставнями, чтобы полуденное солнце не нагревало воздух в избе. Спать в избах было невмоготу, и, несмотря на великое обилие комарья и мошкары, люди спали в завознях, под крышами на пятрах, в балаганах, сделанных из пологов, или просто на телегах. Комарье выкуривали из домов и хлевов, поджигая навоз и сосновые шишки, положенные в глиняную посудину. Эту смесь называли куривом. Много бывало случаев, когда, уезжая на сенокос, оставляли куриво в хлеву непотушенным и от него случались пожары.

Июнь-июль в Зауралье – самая комариная пора. Комаров вблизи болот и на покосах, когда еще не успели обкосить травы, собираются несметные тучи. С Ильина дня комарья убывает, но еще долго донимают пауты[62], мухи и мелкая мошкара, особенно когда дело идет к дождю.

В елпановском доме все женщины вплоть до сенокоса сидели за кроснами[63].

Петр спозаранку и дотемна пропадал на Кирге. Плотина была уже готова, и теперь ставили большую мельницу-водянку.

Петр вставал с восходом солнца, будил работников, и уже в тот час, когда бабы выгоняют на пастбище скотину, далеко был слышен стук топоров и визжанье пил.

Василий Иванович еще много работал по хозяйству, хотя ему уже доходил шестой десяток и стали сильно болеть ноги и спина. Вечерами после работы в кузнице Елпанов-старший садился на порожек сеней, брал на руки внучонка и серьезно говорил:

– Ну что, Иван Петрович? Как живешь? Опять, поди-ка, мамке спать не дал сегодня?

И вздыхал, покряхтывая от боли и гладя мальца по голове:

– Сидеть бы нам с тобой дома, да некогда, работы много! Ой, Иванко, болят, болят у меня ноги, а спина ровно разваливается. Ну, ничё не попишешь, знать-то, отходили ноженьки по дороженьке… Да-а-а, сколь ими исхожено – и не сосчитать. Вот оно когда все сказывается-то…

– Мать! – звал дед Василий Пелагею Захаровну. – Где ты там есть? Неси шайку с теплой водой! Может, в воде хоть отойдут ноги-то мои… Доживу я, мать, видно, до того дня, что, как дед Данила, летом в пимах на завалинке сидеть стану – вот беда-то будет! А ведь мне до его-то годов долго еще, боле двадцати… Словно теперь вижу, как он ногами да спиной маялся, сердешный, царство ему небесное! Тятя ведь еще молодой был, когда мы из родных краев сюда тронулись!

Пелагея Захаровна подносила шайку с водой, ставила ее у ног мужа и вступала в разговор:

– Окстись, отец! Какой он шибко-то молодой был? Я помню, что ему в тот год, когда мы поехали, пятьдесят второй пошел, только что он был намного тебя здоровее, не такой изробленный. А ты, если так будешь робить, скоро и вовсе ходить не заможешь. Чё теперь – помирать на работе на этой, чё ли?!

И она сразу переводила разговор на свое, уж сколько раз думанное-передуманное:

– Ой, отец, чересчур покорился ты Петру-то! Уж лучше бы нам с тобой одним жить, в малухе, вот как дедко Евдоким со своей бабкой! Право слово – хуже нет, когда один сын. Вот и у нас – «Один, да вырос с овин»!

Василий Иванович так вспылил, что даже ноги из поднесенной женой шайки наземь выставил:

– Эх, мать, ну и дура же ты! То Евдоким с Евдонихой, а то мы, Елпановы, – большая разница! Про них ведь никто в деревне ничё и не скажет, а про нас такая пойдет свистопляска, каждый рот отворять будет: мол, гляньте, Елпановы-то, отец с сыном, не поладили, – сраму не оберешься! Да где это видано, чтобы старики от единственного сына отделялись?!

– Ну тогда скажи ему, что ты в кузнице робить уж не можешь, – миролюбиво посоветовала жена.

– Говорил не одинова уж, а он все свое, – махнул рукой старик. – Укоряет меня, что работать я в полную силу не могу…

В Прядеиной выдался жаркий день. Парило. К вечеру стали появляться тяжелые дождливые облака. Вскоре огромная темно-лиловая туча с седыми лохматыми краями медленно выползла из-за горизонта и направилась на деревню. Прядеинцы, завидя страшную тучу, нахлестывая лошадей, гнали домой, чтобы успеть до дождя.

В самую непогодь у афанасьевой избы остановился нищий старик и попросился на ночлег. Нищего посадили за стол, хотя и так за столом у Ивана сидело десять человек: он сам, Рипсимия, Федора и семеро ребятишек. На ужин был черный охвостный хлеб, картошка в мундире, лук-батун и молоко. Старик поел мало, поблагодарил хозяев и, сказав, что очень устал, лег в сенях на лавке, подложив котомку под голову.

Ночью постояльцу вдруг стало плохо. Его сильно лихорадило, поднялся жар, он сильно замерз и перешел спать в дом. Иван с Рипсимией встали рано, чтобы засветло добраться до покоса. Старик лежал на лавке, охал и вздыхал, но встать и идти дальше он не мог.

– Занедужил я что-то, хозяева, – с мольбой произнес путник, – еще вчера, перед тем как к вам зайти, что-то ломать меня стало… Отлежусь вот маленько да и дале поползу…

Иван, мужик добрый и жалостливый, возразил:

– Да куда ты пойдешь, раз не можешь – лежи покуда. Мы-то сейчас в поле поедем, а баушка дома останется с ребятишками… Пить захочешь, дак завсегда подадут. Куда уж тебе такому хворому идти, полежишь маленько, оздоровеешь – тогда и пойдешь.

Но к вечеру старику стало хуже, и когда приехали с покоса, Федора встретила их у ворот.

– Чё же нам делать с ночёвщиком-то, ребята? Расхворался он шибко, за целый день и воды не попросил, а похоже – жар у его большой. Не ровён час, помрет еще… Вот ведь наказанье господне! Чё у его за болезнь? – озабоченно развела руками Федора. – Поди, какая перехожая? Я уж тут воды наносила да затопила баню, надо вымыть его да одежонку-то выжарить. Вшей-то по ему ползает видимо-невидимо.

Иван с женой, превозмогая отвращение и брезгливость, подняли старика в грязных лохмотьях и вынесли из избы, он так и не пришел в сознание. Баня стояла далеко от двора, и его пришлось везти на телеге. В бане Иван раздел и вымыл его, одел в чистую одежду.

– Ну, теперь он чистый, ходи за ним, не бойся! – сказал Иван матери. – Куда его денешь, человек ведь какой-никакой есть, может, после бани-то и полегчает ему, выхворается и уйдет. Жаль, не спросили, кто он и откуда. Как звать-величать, не знаем, какой деревни, волости. Выздоровеет – все расскажет.

Проходили дни, но больному становилось все хуже. Постоялец метался в сильном жару, в беспамятстве кричал какого-то Степана, иногда ругался и звал какую-то Анну.

На шестой день он до того ослабел, что уже не мог ни стонать, ни кричать. К вечеру больной с усилием открыл глаза, обвел избу мутным взором, губы его шевелились, как будто он хотел что-то сказать, но Федора ничего не смогла разобрать.

Когда Иван с женой и старшими ребятами вернулись с покоса, в доме их ждал покойник: старик-постоялец уже лежал на лавке в переднем углу под образами, накрытый холстиной из Федориного сундука.

В котомке у него ничего не было, даже нижнего белья, а из денег нашли только несколько медяков. Хоронили его обществом, так и не зная – чей он, кто и откуда.

А на второй день на покосе Иван вдруг занемог. После обеда его стало лихорадить. До вечера промаялся в балагане, все думал, что отлежится, но становилось все хуже, и Рипсимия привезла его домой уже лежащим на телеге. Сразу побежали к дедку Евдокиму, а встревоженная Федора не отходила от больного сына.

Дедко Евдоким, посидев с нею возле Ивана, сказал:

– Неизвестна кака-то хворь, может быть… Вам, домочадцам, оберегаться надо бы…

Много повидавший на своем веку дедко не стал пугать родных, хотя с первого взгляда на Ивана понял, чем тот захворал.

Так снова пришла в Прядеину страшная болезнь – тиф. Следом за Иваном заболели Рипсимия и Федора, а потом, один за другим, и все дети.

Федора и трое детей вскоре умерли.

Стояла жаркая страдная пора, а в деревне – каждый день покойник, а то и два. Как будто невидимый враг разил людей каким-то смертоносным оружием. Кажется, сам воздух был пропитан страшным недугом. В деревне стояла гнетущая тишина, изредка нарушаемая страшным, как волчий вой, плачем по умершему родственнику. Прошел Петров день без веселья, без гостей, никто из молодых не собирался на круг, на игрища, не устраивали в тот год бега и скачки.

Всех умерших тифозных хоронили наскоро, словно тайком, – боялись, что болезнь начнет гулять по всей округе. Из волости приехал урядник и на сходе строго-настрого запретил кому-либо выезжать из деревни – ни в ближние деревни, ни в Ирбитскую слободу.

Не миновала страшная болезнь и семью Елпановых. Первой слегла Пелагея Захаровна: она ходила в семью Ивана, была на похоронах и на поминках. Потом прямо в кузнице свалился Василий Иванович; еле домой добрался из кузницы – и слег.

Сын его долго еще сопротивлялся болезни: могучий организм Петра не хотел сдаваться. Проснувшись утром с головною болью и с ломотой во всем теле, Петр превозмог подступившую тошноту и велел работнице принести квасу. Напился из запотевшего туеска холодного, только что из ямы, ядреного квасу, и ему будто полегчало. Машинально вывел из стойла Буяна и запряг рысака в легкий ходок.

«Хорошо, что Буянко дома был, а не в ночном – не то в поле надо было бы за ним идти», – как в полусне, размышлял Елпанов. Во всем теле была непривычная вялость, да еще ломило спину и плечи, будто после целого дня косьбы. «Неужто и я свалюсь от тифа, вот еще наказанье… И не время хворать-то: в страду день упустишь – а потом и годом не наверстаешь», – как о чем-то постороннем, нехотя думал Петр. С трудом забравшись в ходок, он взял в руки вожжи и поехал на заимку.

Елена с Ваняткой, как только заболели свекровь и свекор, перешла жить в малуху – она боялась за сына, ухаживала за ним только сама. Елена не выносила его из малухи и в малуху никого не пускала. Старательно кипятила и воду, и молоко; окно от мух занавесила мелкой кисеей.

За больными ухаживала теперь работница Секлетея, а Елена помогала по утрам, пока спал Ванятка, доить коров. Стряпкой наняли пришлую с заводов бабу. Марьюшка обличьем была корява и некрасива, но работницей оказалась честной и добросовестной. Она жила у Елпановых из хлеба; с раннего утра до позднего вечера бегала то по дому, то по двору: стряпала, варила, ухаживала за скотом, полола и поливала огород. За каждодневной работой она, кажется, вовсе и не думала о тифозной заразе.

Когда у Пелагеи Захаровны особенно сильно разболелась голова, Марьюшка с Секлетеей затеяли обрезать ей волосы. Но больная воспротивилась, сказав: «Покуда я не увижу, что смертынька моя – вот она, пришла, остригать волосы не дам!» И Марьюшка с Секлетеей отступились – пусть будет так, как она хочет.

А на девятый день Пелагее Захаровне стало очень плохо. Лежа на лавке, она еле слышно прошептала, будто прошелестела:

– Попа надо бы привезти… чтоб пособоровал…

– Подождите ужо, хозяюшка, – отвечала работница, поднося к пересохшим губам больной кружку с клюквенным морсом, – солнышко-то уж на вечер, скоро Петр Васильевич с заимки возвернется, он мигом на рысаке в Киргу слетает. Заодно и Настасью привезет.

– Ох, Секлетеюшка, доживу ли я до вечера? Где дедко-то, хоть бы с ним проститься. Сам-то он как?

– Да получше ему вроде. Заснул он сейчас, так тревожить-то его не надо…

– У Настасьи, поди, тоже все хворают?

Секлетея, чтобы успокоить больную, ответила:

– Не должно быть… Вроде в Кирге нету этой поветри…

– Пойди теперь в горницу, принеси ключ от моего сундука… Укажу я, в чем меня положить… смертный-то сряд мой давно готовый, в кошеле лежит сверху.

Сдерживая слезы, та сбегала в горницу, принесла ключ, открыла им большой кованый сундук-семерик.

– А справа в сундуке-то, – с трудом продолжала говорить больная, – труба холста… Вынь ее, разрежь напополам – это вам с Марьюшкой за то, что за нами с дедком ходите…

Когда Секлетея часа через два снова подошла к больным, то увидела, что Пелагея Захаровна уснула, а жар у нее спал. Кризис миновал. Василию Ивановичу тоже становилось лучше. «Слава тебе, Господи-милостивец», – закрестилась служанка.

А под вечер с заимки приехал Петр. Вернее сказать, умный Буян сам привез хозяина к елпановским воротам – в Петре бушевал тиф. Теперь в дому у Елпановых лежало трое больных.

Старикам день ото дня становилось получше. Василий Иванович, исхудалый, с длинной седой бородой, выходил, опираясь на палку, во двор посидеть на завалинке. Здоровье возвращалось медленно. Ноги были непослушными, руки дрожали. Греясь на солнышке, Василий думал: «Эк меня болезнь-то окаянная вымучила, вовсе никудышный стал. Долго еще ладом на ноги мне не стать. Петруха свалился – всё чужие люди делают, а ведь догляд за всем надо. Уродила нынче земля-матушка хорошо, да толку-то мало вышло, на людей мор нашел. Високосный год редко добрый бывает: то неурожай, то саранча налетит, все пожрет, то градом побьет посевы. За что на нас Бог прогневался? За грехи, видно, такое наказанье. Бога забыли, хозяйство стало большое, стали в праздники робить, в церковь редко ездили…»

Пелагея, худая и бледная, как смерть, опираясь на клюку, тоже выползла на улицу.

– Бабка, ты, что ли, там ходишь? – с трудом приподнимаясь с завалинки, спросил дед.

– Хочу на воздухе посидеть, – тяжело переводя дух, произнесла Пелагея.

– Ты хоть оделась хорошо? А то враз прохватит, хуже старого будет.

– Меня Марьюшка хорошо одела, тепло. Боюсь я, дедко, как бы Марьюшка тоже не свалилась. Секлетея захворала и седни ужо не встает.

– Ну, мы же с тобой теперь ходячие. Сами помаленьку начнем все делать, – пытался приободрить жену дед.

Елена целыми днями была на ногах: помогала работнице Марьюшке и ухаживала за больным Петром и за выздоравливавшими стариками. Поздно вечером, скинув в темных сенях с себя всю одежду вплоть до нижней рубахи, одевалась во все чистое, умывалась настоем полыни и вересовника и, прополоскав рот чесночным отваром с шалфеем, бежала в малуху проведать сына.

Ванятке шел пятый месяц. Это был крупный большеголовый мальчик с живыми карими глазами и крутым лбом; с каждым днем он становился все больше похожим на отца. Купая и перепеленывая сына, мать говорила ему нараспев: «Во-о-т, тятька у нас скоро выздоровеет, и мы с Ваняткой домой пойде-е-ем!»

Как только Петр стал оправляться от болезни, он запретил жене ухаживать за ним.

Хотя Петр без посторонней помощи выходил на улицу, но во всем теле чувствовал такую слабость, что потом часами лежал без движения, рассматривая все щели и щербины на потолке горницы, и, как бы в забытьи, думал: «Почему же я никогда раньше не смотрел на потолок? Ах да, мне некогда было разглядывать потолок. Боже мой! А как же на заимке? Нет, надо мне там самому быть!» И он, напрягая каждый свой мускул, с трудом приподнимал голову с подушки, но опять падал в изнеможении: «Позавчера уехали туда жать пшеницу Глазачевы… или вчера… а может, неделю назад… а может, вовсе не уехали, и мне наврали… а пострадки… где они? Все ли работают на поле? Ох, горе, горе, сам не доглядишь, толку не будет…» Петр забывается и видит перед собой толстомордого рыжего Никитушку. Проходимец заходит в горенку, и злорадно ухмыляясь, говорит: «Что, нечестивец, лежишь? Не это тебя еще ждет, ежели не будешь божьих людей привечать!» – и смеется диким смехом, потом подходит ближе и наваливается всей своей, откормленной на дармовых харчах, тушей на Петра. Петр хочет сбросить Никитушку с себя, но это уж не Никитушка, а кто-то страшный, черный, мохнатый щекочет бородой и жарко дышит в лицо. Петр изо всех сил силится закричать, но не может. И вот он собирает все силы и сбрасывает с себя страшного человека. Петр знает, что это сам дьявол пришел по его душу, и всячески старается прогнать его, но из-за черной отвратительной рожи дьявола выглядывает прекрасное личико Соломии, она зовет и смеется. Теперь уже Соломия подходит к нему, а дьявол прячется за ее спиной и протягивает к нему длинную лохматую лапу, лапа собачья, когти длинные-длинные. Лапа эта хватает Петра, а Соломия снова смеется. Петр делает последнее усилие и летит в пропасть, в бездну, в темноту… и просыпается на полу, возле своей резной кровати…

В тот год тиф унес множество людей – старых, молодых, младенцев… В Прядеиной почти не осталось домов, где бы поветрие не сгубило ни одного человека. Особенно много умерло бедняков, живших впроголодь.

Каким бы ни было это лето трудным, но погода благоприятствовала, и страда хоть медленно, но подвигалась: жали пшеницу; рожь, ячмень и горох были убраны, оставались овсы, лен, конопля и картошка, а это уже не считалось за страду, да и посева в этом году было намного меньше. Старики говорили, что такого урожайного года давно не было.

Многих мужиков не стало в деревне, и в пожарнице сделалось просторнее. Кто-нибудь из стариков вспоминал: «Любил вот на этом месте сидеть мой куманек, царство ему небесное. Могли бы еще пожить которые, кабы не поветря. Никите Шукшину семьдесят с небольшим было, крепкой был старик. А Иван Прядеин? А дедко Ефрем?» После таких разговоров на душе становилось тягостно и прежнего задушевного разговора не получалось. Старики вскоре расходились по домам.

Окончательно тиф прошел только осенью.

Жара стала спадать, начали перепадать тихие осенние дождички. Журавли собирались стаями, пролетали над своими насиженными гнездовьями и печально прощались с родиной. Пришло бабье лето – прекрасная пора тихой, торжественной грусти и увядания. Осень бывает похожа на стареющую женщину, которая вдруг, без всякой на то причины, заплачет тихо и безудержно, вспомнив свою бурную, жаркую молодость. Но и среди грустных, печальных дней осень иногда улыбнется доброй материнской улыбкой, выглянет ясным солнышком, погожим деньком, одарит последним лучом, который не жжет, как в дни ее молодости, а ласково греет, разольется буйным пшеничным золотом по нивам, разрумянит щечки своих детей – плодов и ягод и смирится с тем, что она уже не прекрасная девушка и не полная живительного сока молодайка, а пожилая женщина-мать, которая не зря прожила свою жизнь и видит счастье в своих детях, ни о чем не жалеет и не страшится, что скоро пожалует седовласая зима. Она спокойно приготовится к смерти с чувством исполненного долга: все свои живительные соки отдала каждому зерну, каждой былинке – своим детям, чтобы весной вновь возродиться в новой жизни, пройти свой нелегкий путь, повторив все сначала…

В эту пору, когда закончена жатва, мужики возят снопы, складывают их на гумнах поближе к овинам. Старухи, бабы и ребятишки устремляются в лес за опятами, калиной и хмелем. Девушки-невесты к Покрову торопятся приготовить приданое, ведь большей частью свадьбы в деревне бывают осенью, около Покрова. Покров – самый веселый деревенский праздник. Глубокой осенью отдыхают люди, измученные жаркой страдной работой, отдыхают и кони – их выпускают на волю, и они ходят большим табуном под охраной какого-нибудь старого жеребца, который становится вожаком. Так было в Прядеиной и в этот год.

Так прошла осень, стали помаленьку забываться беды и несчастья. Хлеба в этом году было много. Северьян Обухов ни с того ни с сего пришел к Елпановым наниматься мельником. Петр Васильевич его нанял, прикинув явную выгоду, и елпановская водяная мельница теперь работала от зари до зари. Хотя плата за помол была высокой, от помольщиков отбоя не было, молоть ехали из окрестных деревень и даже из Харлово.

За помол платили зерном или деньгами; зерно шло в елпановские завозни, а деньги – в тяжелые, окованные железом сундуки. Вечерами, при лучине или сальной свече, Елпанов подсчитывал свои доходы и потирал руки.

«Слава богу, хороший, урожайный год выдался! Вот обмолотим, и сразу по первопутку с обозом собираться надо. Может, успеем до ярмарки не раз, а два раза в заводы съездить. И оттуда, конечно, не с пустыми санями поедем, сразу – на ярмарку!»

Петр заранее предвкушал выгодные торговые сделки; он любил деловое, хлопотливое и веселое ярмарочное время в Ирбитской слободе.

Предыдущая главаГлава 24 из 73Следующая глава