К книге
По грехам нашимПо грехам нашим. Часть вторая Своя дорога. 1966
94%
По грехам нашим. Часть вторая Своя дорога. 1966
29

Письмо первое:

«Вот и я, Пантюша, в смятении. Я пытался подняться выше, еще выше в постижении сокровенных идей, и, если мне что-то удавалось, – я утешался, полагая, что я и жив, и в движении… Но случилось так – я сел за «Дневник писателя». Я еще и теперь не прочел даже первую книгу, но уже понял все. Я содрогнулся, я растерялся, я как бы захлопнул книгу, желание было такое – забыть этот «Дневник», спрятать и потихоньку устраниться, как если бы в нем было предсказание моей личной судьбы и жизни: заглянешь – и откроется, что там, за чертой опыта… Мои идеи, мои идеалы, которые только грезились далекими зарницами, оказалось, уже воплощены. В «Дневнике» они и воплотились. И доколе я не постигну его, я не смогу ничем другим заниматься. Но вижу, для меня неодолимая преграда – религия, вера. Бог. Я ведь от рождения выброшен за обочину духовной жизни.

Пока не могу и соразуметь, чем же поверг меня Достоевский, но зато живо вижу, как пульсируют виски мыслителя, как вздрагивают его руки с темными ободками на кистях – от «браслетов». Да он жил во мне всегда – и только теперь, наверно, смогу я определить направление собственного продвижения, а может быть, даже определить и оживить так называемую идею. Я поражаюсь, как это я не мог почувствовать, что за Достоевского следовало садиться сразу, при первой возможности. Но в Чернильщикове я обосваивал Толстого. Неужели таков путь постижения?.. И только теперь, кажется, начинаю я понимать, как ограбили коммунисты наш народ, лишив его собственной духовной жизни. Нас пичкали Белинским, зубоскалами от демократии, но хоронили все позитивное.

Брат мой, помнишь ли ты штрафной? Когда я пришел из крытой и не мог работать на кирпиче, ты пошел за меня работать. И до сих пор, до Федора Михайловича, я не мог понять этого факта, как и твоего личного факта – идеи семьи. А ведь я даже не знаю, за что ты был на штрафном, да и вообще – за что ты?.. Теперь только понял. Ведь человек должен быть внутри друга и недосягаем для врага.

Что же за явление Достоевский? На подступе, в изначальном постижении его – что?

Прежде всего – недосягаемый ум. Хотя ум и у Толстого будь здоров! Но в том-то и дело, что у Достоевского ум-строитель, ум-творец, ум-космос; у Толстого – ум-разрушитель, ум-бездна… Вот что, пожалуй, прежде всего и поразило. Есть люди, в любых условиях, даже в лагере, помнишь Васю-рязанца из седьмой зоны, вот такие до чего бы ни притронулись – все преображается, обретает полезность, все живет или оживает. А возьми меня или того же Легина: под нашими руками все теряет смысл, все распадается – от неспособности рук и отсутствия ума-созидателя. Мы не способны творить, создавать. Вот точно так же и в большом мышлении. Кстати, известно, Толстой какую-то сельхозмашину мастырил и смастерил мужикам на потеху. Так вот, если бы Достоевский взялся за нечто подобное, нет сомнения – сделал бы в высшей степени качественно и работоспособно. Достоевский созидатель, Толстой – нет. Такое положение можно и опровергнуть, и оспорить, и даже осмеять, но если оценить практическую деятельность, его публицистику – это так: Толстой не созидал.

Созидательный ум Достоевского меня и поразил.

А что еще?

А еще, мне кажется, ясна определенная цель, цель того самого строительства или созидания: строительство человека, врачевание и созидание души. Я не знаю другого мыслителя, у которого бы вот так все задачи были бы подчинены идее божественного человека. Только человек – и все ради человека, все идеи в услужение человеку. А вот мы все подчинены идее.

Я мог бы теперь говорить и говорить и ни о чем толково не сказать – не обосвоено. Я ведь почему пишу? Да потому, наверно, что хочу поделиться радостью: и у нас есть свой Паскаль, да нет же – много выше! Мы до Достоевского пока не доросли, Достоевского еще не раз открывать будем. Так вот, для себя его я и приоткрыл – и это радость! И вот еще что я понял в растерянности: по мере того как я буду обретать Достоевского, я буду утрачивать Толстого – они несовместимы в одном сердце.

И вот что еще меня сразило при первом же прочтении – это язык, свободное выражение мысли. Признаюсь тебе, что все эти годы – по обе стороны запретки, – кроме накопления знаний, я совершенствовался еще в письменном слове. Я и в Чернильщикове рад был преподаванию языка – для совершенствования. Что я мог, что могу – человек, лишенный знаний и культуры? Да ничего. Единственное, что при мне, – это мышление и язык. И я рассудил: если я и смогу что-то без специальной подготовки, так это только в слове. Иногда мне казалось, что я уже что-то постиг и способен выразить или изложить свою мысль, себя. Но когда я прочел несколько выпусков «Дневника», голова моя наркотически поплыла. Вот так я и хотел бы научиться писать – без лишних слов, без мыльной пены, без павлиньих хвостов и томных воздыханий – но чтобы мысль и воплотившаяся идея. У него все это есть – в избытке, так что даже сквозит изящная небрежность… И тогда я заплакал от прихлынувшей торжественности… Вот как я его воспринял. Вот таким, для начала, я и понесу его дальше».

Это ложное мнение – о нашей неспособности созидать. Но так уж он понял и воспринял. Нет, все мы были способны, да только что строить, что созидать? Социализм, коммунизм, рай на земле? Мы ведь на собственной шкуре испытали облучение коммунизмом; и раньше знали, а в лагерях столкнулись лицом к лицу с отцами и старшими братьями, которые, пройдя фронт, прямиком шли в лагеря, на глазах у которых трупы до весны складировались штабелями, процветало людоедство – и это на пути к коммунизму. Так можно ли продолжать такое строительство и дальше? Коммунистическому режиму, вооруженному до зубов, можно было оказывать единственное сопротивление – пропивать эту систему, разворовывать, взрывать изнутри, чтобы в конце концов эта лучезарная система или отказалась от самой себя, или же превратилась бы в кучу дерьма. И народ стихийно понимает это, и народ пропьет эту систему – жаль, что и сам сопьется, голодом себя уморит… Ну а мы – непутевые отпрыски, сопротивленцы. Будем ли мы созидать и для внуков своих каторгу? Никак.

* * *

7 января. Живу как крыса в музейной норе. Поначалу даже радовался такой застойности, но теперь и не знаю, как продержаться до срока. Хотя живу вольготно и даже без нужды. Вот только никак не пойму – зачем живу?

Сегодня подумал: а что, если не будет сигнала к действию, не будет и самого действия, а вся жизнь вот так по-брежневски уныло и сползет? Разрушить или разрушать коммунистическое государство? Что ж, подпольная цель. Но ведь это и Отечество. Пропить – и спиться, разрушить – и самоистребиться.

Рождество. Странно, но целая культура проходит мимо, как будто не было и нет ничего. Или ничего не осталось?

23 января. Директорша музея – эта почти пятидесятилетняя баба с опущенной брюшиной – вдруг начала строить глазки и делать вокруг меня круги. Совсем хреново. Или ублажай, или выдворит из музея.

* * *

Письмо второе:

«Брат мой, Пантюша, сегодня главное для меня – Достоевский. И я невольно, как кровавыми жилами, связан с тобой: ведь это ты одарил меня «Дневником»! А начав «Дневник», я скоро переключился и на художественные произведения. Выплыву ли, вырвусь ли из трепетного плена?..

Перечитал «Записки из Мертвого дома», кое-что из воспоминаний современников – и остолбенел перед умозаключением в «Дневнике», где Достоевский рассуждает: а пошел бы он доносить, если бы наверно знал о заговоре против царя-освободителя? Ты помнишь это место?.. И, продумав весь день и всю ночь, писатель сделал вывод: нет, не пошел бы – положился бы на волю Бога. Понятно, тогда не было статьи «знал – не сказал», но ведь подумать только – монархист не пошел бы оповестить о готовящемся покушении на монарха! И конечно же, здесь нет и тени лукавства… Тогда-то я и попытался исчерпать тему каторги в жизни и творчестве Достоевского – исписал третью часть «Амбарной книги». И вот что:

Четыре года кандалы, шесть лет в армии, что не лучше сегодняшнего поселения. Это срок, нам с тобой пояснять не надо – срок. Так вот, я не встретил ни слова сетования или упрека. Более того – он благословляет каторгу. И ни экивока в сторону власти… Пантюша, что это? Баранья покорность или, как Есенин: «Приемлю все, как есть все принимаю»? Наверно, ни то ни другое. Здесь национальная стихия, нравственная стихия. А ведь как все тоже грубо и насильственно. Понятно, не за прочтение письма судили петрашевцев, а за фалангу, за возрождение масонского декабризма, который в конце концов и принес России погибель. А коллективное прочтение письма – это уже социалисты в первопричину выставили. Слова – и осудили на смерть. Да, то была «милая» шутка, попугать, но ведь людей уже поставили под расстрел – минуты, во время которых была пережита целая жизнь. Думаю, что тогда и определился гений человечества, отсюда и пошел пророк. Ты перечитай, как он воссоздает минуты на площади; и в кандалы его оковали в ночь под Рождество.

И человек не озлобился, воспринял приговор как судьбу. Неозлобленность видится мне как высшее понимание жизни, как сама жизнь. Как это возможно – постигнуть не могу. Ясно одно: наказание, каторга вели к просветлению. В какой это форме должно было проявиться – вопрос, но возможно и в такой, как у Раскольникова. А проявление обязательно – иначе не было бы прощения и неозлобленности. Ведь вот мы – все вышли дьявольскими ненавистниками. Что это – слепая замкнутость или непонимание чего-то высшего, свойственного нации в целом?

Конечно же, нашу озлобленность можно объяснить тем, что нас не наказывают за преступления, нас истребляют, считая за преступление то, что мы есть.

Только и тогда всего не объяснить. Мы идем через страдания без просветления. Достоевский и, естественно, герои его произведений идут через страдания к просветлению. Отсюда и благословение каторги, отсюда и выход к свету любви – Раскольниковых. Я вижу – это так, но не понимаю – почему. Мы через страдания идем к озлоблению, потому наш конфликт с государством неизбежен. Судьбу, фатальность мы не признаем, не принимаем. Справедливости нет – так полагаем, несправедливость – отвергаем, тоже не признаем. Так что же мы признаем? Прихожу к удивительному выводу: мы признаем лишь свои претензии, иначе мы – отрицаловка, следовательно, мы люди, у которых все отобрано, и мы уже ничего не хотим. Такое возможно при глухом рабстве.

Феномен Достоевского очевиден. Подобный феномен может повториться и в наше время – Солженицын. Пока трудно сказать, что из Солженицына выйдет, но сумма данных позволяет этому человеку подняться высоко. Есть и еще личность, могущая высоко подняться, – это Синявский. Он пока сидит, но сумма данных и у него неплохая. У обоих не хватает позитивной созидательной программы, хотя и то верно – мы о них ничего не знаем. Вот и получается… Вот и получается, что девятнадцатый век вместе с Гоголем и Достоевским уже через полвека разрушения и удушения вдруг является для нас сфинксом…»

* * *

Помню, при получении этого письма я крайне удивился: при здравой логике Рост как будто умышленно уходил от очевидного. Я лишь пожимал плечами:. что он – мальчик, не понимает, что Достоевский глубоко верующий человек, что тогда, в девятнадцатом веке, и Россия была иной, православной, следовательно, и общественная нравственность была иной. Так почему же он слепнет, не желает видеть – или не понимает?.. Но как позднее прояснилось, это была даже не позиция, это было всего лишь проявление личного характера, это личная нерешительность или застенчивость. А ведь и такое сегодня – тоже странность.

* * *

14 марта. Угнетает общее бездействие. Условия жизни таковы: или молчи всегда и всюду, или вслед за Лосем по второй, по третьей ходке. И мы молчим, молчим всегда и всюду. Творятся жуткие беззакония, а мы молчим – и это равносильно национальному самоубийству. А кто-то занимается проституцией, а кто-то пьет без просыпу или химичит, кто-то ворует и темнит, и во всем и всюду – ложь. И это – плата за молчание, за страх, за ложь. Итак, нация целиком занимается медленным самоубийством. К концу века процесс должен завершиться.

Достоевским можно заниматься всю жизнь. За зиму написал статей целиком «Амбарную книгу». Он меня учит, и я с охотой соглашаюсь быть его учеником. Скоро 150 лет со дня рождения писателя – это тоже срок.

15 марта. В музее никто ничего не делает. Все заботы сводятся к тому, чтобы вовремя оформить зал современного коммунизма – великие достижения советского периода и текущего момента. Теперь брежневский период – коммунизм Брежнева. Если регистрация и приклеивание фотографий и сводок по Старовскому району считать за труд, то я тружусь.

Иногда до ужаса болят челюсти… По делу, надо бы сменить мосты. А то как раскроешь пасть – дешевый металл: «Ах, да что так рано?!»

16 марта. Иногда мне верится, что я готов выйти на площадь с автоматом или – на той же площади – сжечь себя, взойти на костер. Это глухое состояние, а закорючка простая: я не знаю, для чего жить, я не вижу выхода из тупика – только протест, бунт… Неужели уходить в себя, в какое-то дело – и молчать?

* * *

Письмо третье:

«Читаю и удивляюсь – удивляюсь гражданской позиции писателя Достоевского… Любовь к Отечеству, вера в предназначение народа у писателя велики. Но не менее велика его любовь к человеку. И вот что примечательно, на что я обратил внимание: любовь к человеку, любовь к народу у Достоевского не та самая, что хотя бы у Толстого. Сопоставление возникает, наверно, потому, что Толстой для меня был непререкаемым авторитетом. Такое разночтение шло и идет от невежества, от представления общей формулы, от приятия общей модели. Толстой, а что у Толстого хотя бы в публицистике – это уже десятое. Художник, непротивление, зеркало – и все. Но вот что примечательно: чем тщательнее постижение Толстого, тем активнее отход от него. Зато познание Достоевского, напротив, сближает с его идеей, с его мыслью.

Но что значит – не та любовь к народу? Или та? Во-первых, герои в произведениях писателей неоднозначны, во-вторых, писатель Толстой ближе к крестьянству, а Достоевский – сугубо городской человек. И все-таки главное и принципиальное различие не в принадлежности авторов и героев. Толстой по-барски смотрит на человека – в общем, однопартийно; Достоевский же личностен в подходе к человеку. Толстой нередко по своей идее выстраивает людей, Достоевский через людей выстраивает свою идею, отсюда и критерии общественного развития.

Достоевский реалистичен и беспощаден до озноба. Он раскрывает полярности в человеке – взлет и падение. И падение возможно окончательное и катастрофическое. И падение – наипростейший путь человека, как и всего человечества, в земных условиях. И только правда, движение к Истине может способствовать воспарению человека и человечества. Достоевский пластает человека по его сердцу. Он, как писатель, выдумывает события, но не выдумывает человека. Толстой же, напротив, не выдумывает события, но выдумывает человека. Для примера можно бы рассмотреть улицу в романах «Преступление и наказание» и «Анна Каренина». Впрочем, и не только улицу. Любой персонаж Достоевского – это с болью и кровью поиск выхода из тупика, действие, направленное к просвету. У Толстого характеры даются в готовом виде, и если действие, то как свершение, как факт… Когда же речь заходит о народе в целом, тогда мыслители и вовсе размежевываются: Достоевский рассматривает народ как единый живой организм, как носителя определенной идеи, как семью, как род, как племя, стремящееся оплодотворить через себя и собою мир, – и это главная идея народа. Толстой же рассматривает народ как произвольное стечение личностей, Толстой абстрактно интернационален, и в этом отношении он сродни коммунистам. И Достоевский интернационален, но через нацию, через национальность.

Только вот, Пантюша, не могу я понять – в чем же сверхсила этого человека?..»

1 мая. И что это за праздник – 1 Мая? Шабаш ведьм… Я осознаю себя пожилым, а иногда даже старым человеком. А на днях вдруг понял, как же я устал – от беспризорности, от бессемейности, от бездеятельности, от аморфности – устал до такой степени, что готов покончить разом – зов петли. И я, пожалуй, решился бы на самоубийство, но что-то сдерживает. Попытался ответить на вопрос – что? Ответил: хочу понять, что же это все-таки такое – человеческая комедия, что же происходит с людьми?.. Дикая логика: узнавать, узнавать, чтобы затем самому сгинуть с лица земли. Но и тогда – комедия, балаган.

6 мая. Прочел Э. Ренана «Жизнь Иисуса Христа» – прямая предтеча Толстого. И уж если Ренан с Толстым столь созвучны, стало быть, они родственны – национальность в данном случае ничего не значит – это единая международная идея. Неужели все это связано между собой?

16 мая. Простудился, болен. Беспомощно-жалок в своем одиночестве. Два дня буквально не мог подняться. Человеку нельзя быть одному.

Зов петли продолжается. Но что-то и побуждает к жизни. Желание разрушить коммунистическую ложь. Я готов отдать свою жизнь, чтобы только разрушить эту заразу. Но вот в чем беда: на смену придут не лучшие, возможно, худшие, более ухищренные, жестокие. Воспользуются властью – и придут, все те же интернациональные Ренаны. А национальных сил нет. И все-таки разрушить эту мистерию следует.

20 мая. От слабости и одиночества плакал.

21 мая. Сегодня подумал: будь я писателем – о ком бы или о чем бы написал заветную книгу? Думал и посмеивался. И все-таки написал бы книгу о Достоевском… и еще о чем-то.

Господи, как тяжело страдает совесть. Перед матерью стыдно, за мать горько. А отец, а сам я?.. Неужели вот так можно четвертовать всю семью… весь род… всю нацию?

* * *

Вечером. Припёрся мент, уселся, закурил и понес дешевую дипломатию. Говорю, хватит – что надо? Отвечает: правда, что за политику сидел? Правда, и что? Да ничего, усмехается, интересно. Ты, говорит, только никому об этом не говори. Не то выселим в глубинку… Как будто здесь не глубинка – шестьдесят верст до областного центра.

Реакция на ментов притупилась.

* * *

22 мая. Нередко мне кажется, что умру я не своей смертью весной – в мае или апреле.

Впервые так реально понял, что можно устать жить, что сама по себе земная вечная жизнь могла бы обернуться наказанием.

1 июня. Как переживем, и хватит ли сил выжить под прессом истребления и насилия? Не вымрем ли?

Сегодня день рождения мамы. Странно, но вспоминаются наиболее счастливыми «черные» дни войны. Тогда все дышало концом, смертью, и это дыхание заставляло прижаться друг к другу, потому что в одиночестве грезилась смерть скорейшая. Мы жили впроголодь, оплакивали смерть отца, но именно тогда мы были наиболее близки – и этим счастливы… Наверно, не всегда полный желудок и внешнее благополучие делают человека счастливым.

Мне бы хоть теперь семьей обзавестись. Но как представлю нищенское существование, бездомность и безденежность – ужас охватывает.

* * *

Письмо четвертое:

«Просто, вот так по-человечески, впервые Достоевский заставил меня задуматься о роли личного бессмертия в жизни и судьбе всего человечества.

Передумал и пережил я многое. Но проще и по-своему гениальнее Достоевского в защиту личного бессмертия ничего не нашел. Если человек думает о бессмертии, стремится к бессмертию, значит, оно, бессмертие, есть в человеке и является его необходимым достоянием. С какой бы стати думать и рассуждать человеку о бессмертии, если бы бессмертия в природе вовсе не существовало? Большего, что есть, человек выдумать не может… А уж то, что личное бессмертие человека – все определяющее на земле явление, факт, думается, неоспоримый и легко доказуемый. Я не намерен убеждать тебя в чем-то, но согласись, Пантюша, все до единой проблемы снимаются, если человек переходящ и вечен. Для меня же одно в этом вопросе непонятно: почему в бессмертие я могу только верить, почему я не могу о нем знать? Так что хочу я того или не хочу, но вновь перехожу на умствование и, понятно, запутываюсь в этом умствовании.

Как же подойти к пониманию личного бессмертия?..»

* * *

Именно в этом письме Ростов впервые заговорил прямо о вере, и я чувствовал кожей своей, как же трудно ему говорить об этом, не только рассуждать. Много лет спустя он говорил, думаю, откровенно:

* * *

«Во мне, знаешь ли, всегда присутствовало стеснение перед верующими, прямо-таки робость. Мне с детства представлялось кощунственным находиться в одной комнате с человеком, который осеняет себя крестом. Это поразительное чувство виноватости лишь потому, что сам я не причастен к вере. По этой же самой причине я не входил в церковь, боясь оскорбить верующих своим присутствием. Мне стыдно бывало перед собой хотя бы болтать о вере, которую я не признал, употреблять слово Бог, субстанцию которого я не принимаю. Не то чтобы я боялся заговорить о вере, страшась наказания свыше, я стеснялся – мне бывало стыдно за свое невежество, за свою бесцеремонность или наглость. Даже когда я оказался на вагонке рядом с мормоном Гаврилюком и он перед сном предавался молитве, я непременно закрывал глаза, чтобы не быть соглядатаем».

* * *

Вот это слово в слово с магнитофонного голоса Ростова.

Так что барьер свой преодолел он именно в этом письме – о Достоевском и о бессмертии души или человека… Вот так лишь к тридцати мы подходим к вопросу, который и определяет в основе своей жизнь, о чем мы должны бы знать с молочных зубов. И это мы, прошедшие неволю, где и верующие, и священник рядом, а что же спрашивать с человека, за сотню верст вокруг которого не только церкви, но и открыто верующего соплеменника… Вот так незаметно и погрузились мы в трясину невежества – застыли и одичали.

* * *

«С великим трудом, но я еще могу представить, что есть нечто бесплотное в человеке – бессмертное, а точнее – еще на некоторое время продолжающее бытие после его смерти, что и допустимо назвать душой. Однако и тогда смерть есть смерть, тление есть тление, прах есть прах, и воскресение из праха не укладывается в моей голове, в моем рассудке. Как возможно, как допустимо восстановление из праха преображенного тела? Тело, по-моему, продолжается в размножении, в деторождении – и здесь можно определить бессмертие тела. Личное же бессмертие человека возможно только через дух, о котором я ничего не могу знать. Материального опыта в данном случае нет и не может быть в земных условиях, потому и опускаются руки.

Это, однако, моя точка зрения. Речь же идет о Достоевском, а он думал иначе. Через сомнения и страдания он все-таки пришел к целостному принятию христианского учения о бессмертии души и преображении тела. Таково воскресение Христа, живого воплощения и прообраза всего рода человеческого. Достоевский это воспринял, может, обостреннее среднеарифметического, но в целом как и большинство тогдашней России.

Что же видится в личном бессмертии? А видится даже более, нежели Бог, то есть существование Бога, Его творческое начало. Человек неминуемо предаст и отвергнет своего Творца, если Творец, скажем, вечен, а творение – лишь случайность, временный слепок думающей материи. Человек восстанет и истребит сам себя как абсолютно недостойное на фоне вечности явление. Только через факт личного бессмертия возможно примирение твари с Творцом, примирение человека с Богом здесь, на Земле. И вот что поразительно: тот, кто примиряется, находит примирение – обретает и высокий смысл жизни, а следовательно – и деятельности. И тогда человек обретает божественную силу. Ведь если признать, что человек бессмертен, то все происходящее становится осмысленным, живым, ни одно движение души в таком случае не пропадет.

На вере человека в бессмертие и держится связь с Богом…

Что-то, Пантелеев, голова болит со страшной силой – и таблеток нет. Кончу письмо в другой раз…»

* * *

Но «другого раза» не было. А я и теперь, перечитывая письмо, думаю: как же корежила Ростова собственная мысль, как она не давала ему спокойно жить или хотя бы успокоиться. Он воистину выламывался из-под асфальта, продавливая покров собственным черепком: камень – и в камне угадывалась мысль. По мне, таилась в нем еще нетронутая сила, опаленная, оплавленная, не обретшая движения. Он обдумывал, он взвешивал, он прикидывал, чтобы уж накрепко и основательно определить направление и взяться за дало. Одного он, видимо, никак не мог примирить – разрушения с созиданием. Ведь прежде чем созидать, необходимо было разрушить.

* * *

18 июня. Наконец тепло. Легче дышать. И в груди полегчало. Туберкулез, похоже, во мне живет, но даже желания обследоваться нет. Уныло.

1 августа. Ничего не хочу, пью сухое вино и читаю Достоевского. Даже думать и писать не хочу.

Сегодня пожалел, что не могу ни стихи писать, ни играть на каком-нибудь музыкальном инструменте, ни петь толком – способен только читать.

2 августа. И вновь лето уходит – время фукнуло, желания нет. В институт даже и не пытался. Может быть, все уже и кануло и прав Легин? Если так, то он был прозорливее всех нас.

3 августа. Приходил мент. Нахально курил и рассуждал вслух, имею ли я право жить при музее. Боюсь, как бы не выперли. Хотя ничего я не боюсь – поднимусь и уеду, не привыкать.

4 августа. Жить не хочется. Зачем? Не запить бы. Дожди, сырость. Болит грудь. В сентябре можно в отпуск. Не подлечиться ли в Крыму? Если не запью…

* * *

Письмо пятое:

«Увлекшись Достоевским-мыслителем, я невольно увлекся и Христом как идеалом, как воплощенным совершенством. И знаешь ли, Пантюша, я злобно рычал, когда недавно вдруг припомнился мне Маяковский со своим советом молодежи – делать жизнь с Дзержинского. Удумать только – уподобить убийцу и палача общечеловеческому идеалу. Они, видимо, достойны друг друга – Дзержинский и Маяковский. Один пускал по миру сотнями тысяч сирот, второй объявлял, что он любит смотреть, как умирают дети… И ведь это в то время, когда идеал-то вот он – Христос. Ведь даже враги, задыхающиеся от ненависти и злобы, не могут выдвинуть против него никаких обвинений, хотя бы прямо ложных. Вот личность – ведь он и человек, рожденный земной женщиной, личность, порок к которой неприложим. Вот с кого надо делать жизнь. Он и прошел по земле как Идеал, как Истина. Мне представляется, что любой факт жизни Христа служит указанием: делай так… Когда лопатил соединение четырех Евангелий Толстого, я умом и сердцем понял, что в жизни Христа нет и шага случайного – все как установка к исполнению. Это и время таинств, это страдания и чудеса, и, в конце концов, наука, учение без единой собственноручной записи, и ученичество, и подвижничество, и смерть. И я даже не удивился, когда узнал, что по науке полное лечебное голодание – сорок суток. Христос ровно столько постился, а затем – взалкал. А искушения? а самоочищение от греха? а заповедь любви? Можно ли хотя бы через что-то переступить… И вот еще что любопытно: Достоевский через Христа входит в церковь: большинство же, напротив, через церковь идут к Христу, к постижению.

Так неужели мы ни к чему не придем? Неужели нам не дано насладиться минутой покоя, неужели мы так никогда и не сможем воплотить свою волю?..

Невидимый образ Христа постоянно присутствует в творчестве Достоевского. Он и себя, и героев своих произведений сверяет по Христу – его герои нередко выглядят излишне приниженными, встрепанными грешниками. И это понятно, среди них незримо присутствует Христос, и люди рядом с ним блекнут. Но это – люди, живые грешные люди, а не выдуманные барыньки.

Полагаю, что Достоевский, начиная с того дня, когда его окандалили, делал свою жизнь с Христа. Это, конечно же, не говорит о том, что Достоевский, мол, безгрешен и свят. Нет, как и всякий человек, был он грешен, но в поступках своих руководствовался заветами Христа, особенно последние лет десять жизни.

А его кончина? Так умирают лишь праведники. И как тут не вспомнить кончину Льва Толстого. Опоэтизированный, даже героический конец – мамонт скрылся, чтобы умереть. И мирный конец Достоевского – в кругу семьи. Чем дальше будет отстраняться время, тем возвышеннее будет представать кончина Достоевского, тем нелепее – Толстого. В конце же концов, смерть Толстого – без покаяния, без примирения и отпевания – представится людям как прямое наказание. Ведь смерть каждого из нас – это показатель прожитой нами жизни..

Вот только сейчас, сию минуту задался вопросом: а не представляет ли Достоевский своей жизнью и творчеством православие? И не потому ли мыслитель столь и могуч?.. Если так, то вся наша жизнь – ложь.

Переживая физическую расслабленность, начинаю сознавать человеческий восторг. Такая высота мышления, что повергает в недоумение – может ли повториться… Кто сможет продолжить его в двадцатом веке? Нет. Должно явиться что-то новое.

В грядущих действиях, в ожидании действий начинаю сомневаться. Время уходит – сигнала нет».

18 августа. Написать бы статью: Достоевский и христианство. Только какое же христианство, если ни опыта, ни знаний…

* * *

Запись прервана. Но тем же числом помечено письмо, получил я его уже в сентябре. Письмо отправлено из Казахстана. Чудовищно-бестолковый бросок. И сколько я ни писал, сколько ни спрашивал, каким ураганом занесло с Казахстан, он молчал. Лишь однажды пояснил: «В один день я остался и без крыши над головой, и без работы».

Теперь же я могу рассудить так: директор музея не отступалась и добилась своего – устроилась на одном диване с Ростовым. И повела она себя агрессивно. Сам же Рост в то же время увлекся учительницей-практиканткой. В старой музейной лошадке и взыграла ревность. Узнав про измену, она в один день расправилась с нечестивцем. Рост с практиканткой и уехал по ее распределению в город Актюбинск.

Предыдущая главаГлава 29 из 31Следующая глава