К книге
По грехам нашимПо грехам нашим. Часть вторая Своя дорога. Новосибирск
74%
По грехам нашим. Часть вторая Своя дорога. Новосибирск
23

20 октября. Во как! Два месяца – разрыв, надрыв, подрыв… Я в Новосибирске – и за все это время только-только преклонил голову законно, хотя и временно прописанный.

На стройке бугор, может быть, из всех оказался человеком – и подсказал вовремя, и на сотню лишнюю наряд выписал, и помог в один день расчет получить… А бушлат я все-таки не зря захватил с собой в дорогу – пришелся. Недели две валялся то на железнодорожном вокзале, то в аэропорту. Еще те пересылки.

Система душемотательства отработана: на завод принимают, но сначала найди угол и пропишись; неработающего в угол не прописывают. И айда-пошел по кругу… Наконец определился на отшибе – между городом и аэропортом. Две старые сестры в полдоме – в этом полдоме изолированная боковушка с темным оконцем, как следственная одиночка. Одно, кажется, хорошо: хозяйки чай из самовара любят, и я с ними по часу в сумерках кайфую. И в закутке у меня тихо, одиноко и тепло – за пятнадцать рублей в месяц. Но ведь на раскладушке в гостиничном коридоре жил – за тридцать рублей.

У меня металлическая, с сеткой-корытом кровать, маленький столик на тумбочке и стул – шесть шагов вдоль закутка… Запомнить: улица 40 лет Октября, дом 58 – и улица подходит, и номер соответствует.

Видимо, в тот же день и мне письмо написано – первое после освобождения. Слова и формулировки повторяются, но в «Зеленой тетради» нет того, что есть в письме:

«За это время я обошел и объехал весь Новосибирск: город, Пантюша, скажу тебе – одноэтажная тундра, но затеряться здесь на год можно. Понятно, можно и совсем затеряться. Город стерт и безлик и весь обнесен запреткой, к чему люди привыкли или стараются не замечать. Зона – и уж из этой зоны не убежишь».

21 октября. Я так набродяжничался, что боюсь выходить из теплого угла: а если это сон?.. И тогда вновь холод, пустой карман и ночь на вокзале… Работать определился в штамповочный цех грузчиком и электрокарщиком в одном лице. Работа тяжелая, обещают до двухсот рублей в месяц. Выдали спецовку, точно как лагерная.

Ворочаю ящики с деталями, подвожу заготовки. На штамповке в основном женщины. Цех считается каторжно-денежным, лет через десять можно получить квартиру.

Как жить? – приспело время подумать и об этом. Работать и учиться – сил не хватит… И тотчас вдруг с ужасом представил – тридцать возможных лет таких вот труда и жизни. Проще удавиться. Та же каторга, то же рабство. И даже не потому, что тяжелый труд и быт, а потому, что подневольность, что нет человеческого, духовного существования, идеала нет, оправдания нет, как нет даже цели существования.

12 ноября. Пытаюсь что-то читать – не могу: то кажется, что нестерпимо зубы болят, то раздражает до головной боли сам процесс чтения… Судорогой схватывает грудь, так что челюсти немеют – не разжать, и боль в боках. Неужели легкое?

14 ноября. Прописать-то меня прописали, но временно. А я и не узнавал, режимный город или нет. Они молчат, буду и я молчать.

Насколько же я по-человечески одинок! Это меня не тяготит, куда как хуже, что моя жизнь лишена духовного и разумного. И только потому одиночество и угнетает… Приемы нечеловеческие – сажать неоперившегося юнца. Тысячи, как и я, были взяты со студенческой скамьи, в пору двадцатилетней молодости. Вот теперь уже под тридцать, а что я? Так до конца дней и буду карабкаться на стену. И никто не возмутится, потому что каждый сам по себе – и не завтра, а уже сегодня каждому надо существовать. Увы, возмущаясь, необходимо от чего-то отталкиваться. Не идти же добровольно по второй ходке – за возмущение, никем не поддержанное. Это как же надо истребить народ, а оставшихся разъединить, что уже и возмутиться сил нет.

15 ноября. Мне двадцать девять лет, и я почти пьян. Сижу один и пью водку с чаем за тех, кто в изоляторе. И здесь необходим срок, чтобы очухаться от того срока. Понятно, это уже на всю жизнь и не только в условиях социализма. Казачок, казачок – сын казачий: сейчас тихонько и спою, не казачью, а «Чередом за вагоном вагон. С тихим стуком по рельсовой стали спецэтапом идет эшелон…».

30 ноября. Давно лег снег и даже не подтаивает… А я почти две недели, как говорили в цехе бабы, гудел – со дня рождения. Такое впервые в жизни. Все впервые. В цехе сочувственно покрывали, и начальник цеха при встрече без злобы хмурился: кончай, кончай… Оказывается, на моей работе от случая к случаю дозволительно гудеть. Все впервые, как будто только-только в жизнь вхожу. Зато сразу и понял природу пьянки. Пьют люди, чтобы саморазрушиться: разрушается природа в целом, а человек – составная природы. Стоит прекратить ее разрушение – духовное и физическое, – как и человек откажется от всякой дури.

Ездил с экскурсией от цеха на ГЭС. Сооружение любопытное, но настолько примитивное, громоздкое и неестественное, что, естественно, – и малополезное. Энергию надо брать из космоса, из околоземных завихрений, а не из искусственного водопада. Это намного примитивнее ТЭЦ. А еще в запасе такой столб воды, что сравним он с дамокловым мечом над людьми.

Ехал в автобусе, смотрел на лица – до чего же усталые, как будто только-только отработали смену или освободились.

5 декабря. Вновь напился. И вру я себе, вру… А надо бы откровенно: льзя ли вот так жить, как живу? Если да, то надо искать жену с квартирой, обретать путевую профессию – и жить. Удовлетворит? Нет. Вот потому и захмеляюсь.

И я был в положении Ростова. Меня спасла семья. Экономически было и есть невыносимо трудно, но врать себе я не врал, не обманывал сам себя, а это для человека – важно.

7 декабря. И ворвался в мой тихий закуток нечистый – участковый милиционер. Для знакомства: «Маю право». Покрутил-повертел паспорт, отбросил на стол.

– За что сидел? – спрашивает.

– За драку… год, – отвечаю.

– Ты что мне заколачиваешь, у тебя же на роже написано – не меньше пятерки… Ладно. Ты, я смотрю, под балдой все ходишь. Смотри. А то в двадцать четыре часа выселю; прописка, однако, временная. И не залупайся первый, у нас тут блатных шибко много – в один момент ноги из того места выдернут…

И ушел. Что ли не знает мою статью? Все равно вонько, как после Швабры, та же гниль. Могут войти, проверить, нахамить – молчи и не дыши. А докладываться, так уж точно нигде не затормозишься, как волка затравят. И это свобода, освобождение?! Курва… Если не начну окончательно разваливаться, если переживу и эту пересылку – буду сопротивляться; надо найти такую возможность – и сопротивляться.

За чаем одна из хозяек говорит:

– А ты, однако, Андрей, или чё, из лагерников?

– Из них, – отвечаю беззаботно.

– А то он и гугнит: смотри, кого на постой зовешь. Или я звала, сам и пришел. Ты бы сказался.

– А что говорить…

– Оно и так верно, – согласилась. – Мой как угодил аже до войны, так и не возвернулся, однако.

Я даже вздрогнул: во – жена Захария.

– За что он у вас? – спрашиваю.

– Да человека во враге порешил…

Дышит жаром самовар, падают через прогоревшую решетку раскаленные угольки. Пьют сестры чай – и я с ними. И опять же в рот заглядывают: «Ну-тко, еще молодой, а зубы съел…»

15 декабря. Все хотят побольше заработать, а заработать не дают – советский стимул производительности труда. Как в лагере зачеты – освобождают по зачетам и по двум третям, но лишь того, кого сочтут достойным освободить… И вот стучат штампы, звенит сталь, прихватывают штамповщицы и обеденный перерыв, приходят пораньше или остаются сверхурочно, а тут и администрация подшустрила – субботы и без того сплошь черные, теперь и воскресенья чернят.

Не то чтобы я такой шустрый – не хочу глотать приманку, но взывает к негодованию государственная агрессивность. И хоть в чем-то могу я противопоставить свою волю! И я на цеховом собрании сказал: если будет приказ по заводу, я могу выйти в воскресный день, но как исключение и как положено в таких случаях – за двойную оплату. Работать же в субботние и воскресные дни по призыву начальника цеха или мастера я отказываюсь… Общая тишина, и начальник цеха: «Заставлять я не имею права. На нет – суда нет».

Кончилось собрание – и мне выражают «соболезнование»: и нельзя-то так говорить, и работу хорошую бригаде не дадут, и премии, знай, теперь лишимся… В конце концов я взвинтился от этой стадной покорности и решил бесповоротно: сверхурочно и на час не останусь. Вот и здесь обозначился конфликт с большинством.

17 декабря. Болит и болит голова.

18 декабря. Подошла сегодня ко мне Клава – пожилая, лет сорока пяти, штамповщица и говорит:

– Андрей, и что, я не пойму – ты, что ли, холостякуешь или что? У тебя семья где?

– Никак не повзрослею жениться.

– Смотри, – говорит, – остаришься. Такая ли девка в управлении кукует – двадцать семь лет, мальчонке пять лет, квартира двухкомнатная и характером добрая. Хоть, и познакомлю?

«Вот он, тот самый вариант, – думаю, – и что-то действительно надо решать». Да только взыграло дохлое, ретивое: неужели это моя, вечно первого Андрея, жизнь, моя судьба, неужели через лагерь только к этому и призван – заиметь бабу с чужим ребенком и тридцать лет до пенсии, если доживу, вгонять себя в кандалы. Значит, перевоспитали на подневольный лад, хорошо поработали опричники – оплатим честным трудом затраты на вышки вокруг зон!.. Неужели в этом все – и душа моя вся в простую матрешку укладывается?! Уж если нет ничего, значит, и не это… Я усмехнулся и сказал:

– Одинокий, Клава, одинокий… я вот восемь лет отсидел, и мне еще надо очухаться, чтобы чужую семью под ответственность брать. Ты уж пойми меня – и не говори никому об этом.

– Во-о-на, тогда-то так, – изумилась Клава. На этом и разошлись.

19 декабря. Напишу-ка Пантюше письмо – у него ведь день рождения на Николу…

Вот оно, это письмо, правда, получил я его к Новому году:

«Здравствуй, брат Пантюша! Поздравляю тебя с днем рождения (с прошедшим!) и с Николой! Как ты там живешь, как плодишься?.. Вот и я склоняюсь к тому, что ты прав: для Отечества и для нас единственное спасение – добрая семья. Да вот задача: для такой семьи нужна добрая жена и муж-пахарь. И меня тут сватали – отказался. И ее не знаю, и сам – хреновый пахарь. Живу в растерянности и в унынии, недуги обступают со всех сторон.

Вспоминаю тебя чаще других, может, потому, что только с тобой переписываюсь, и потому, что в тебе жива объединяющая идея семьи.

Изводит головная боль. В больницу не иду: честно сказать, боюсь идти. Боюсь туберкулеза, боюсь язвы, боюсь дурдома и еще черт знает чего боюсь… Ты спрашиваешь, нет ли здесь золотого корня – я и сам не знаю, и кого спрашивал – не знают.

Глотнул чайку, а голова не тихнет – еще хуже болит.

Ты учишься. Я об этом буду думать только в следующем году, а пока – и очень скоро – мне выслали из института мой аттестат зрелости. Зрелости – для лагеря. Тоже юмор.

Поздравляю тебя с Новым годом. Выпьем друг за друга и за тех, кто в изоляторе. Привет твоим. Андрей Рост».

Письмо как письмо, но я увидел скорые перемены – его, понятно, давила гипертония.

24 декабря. Теперь только и говорят о культе личности Хруща. Ну псарня: одного разоблачили, второго разоблачают, понятно, и этого чернобрового бульдога разоблачат. И так без конца будет. А как же иначе! Освободили бы всех, кого упек по пятьдесят восьмой Хрущев. Что ты – и этот пес сажать будет, потому что коммунизм без голода и тюрем немыслим. Ну бесы…

Господи, можно ли так – и ручку изломал, сигарету чуть не проглотил. И Хрущев, и Брежнев, и вся эта оседлавшая Россию интерсволочь есть, вот она – и так просто от нее не избавишься, это и есть революционные завоевания. Надо успокоиться и всюду разоблачать эту мерзость. А то протявкали: Сталин, Сталин. Ан нет – ленинец: понятно – оба два палачи. Разоблачение друг друга – это политика, прямой обман народа… Тьфу, пакость! Писать не могу!

Предыдущая главаГлава 23 из 31Следующая глава