К книге
Сказания о руде ирбинскойКнига вторая В одной связке. Часть первая Невольничьи судьбы. Глава вторая Ночёвка
37%
Книга вторая В одной связке. Часть первая Невольничьи судьбы. Глава вторая Ночёвка
37

К вечеру на берегу стали раскладывать костры. Арестанты и солдаты доставали из мешков чугунные и глиняные сколотые горшки, собирались кучками у огня. Пётр Сыч долго ворочался под деревом на войлочной подстилке. Рядом тихо фыркал и хлестал хвостом, отгоняя назойливых комаров, мокрый от вечернего купания Гнедко. Полчища гнуса остервенело зудели по-над берегом и людьми. Как ни кутался младший урядник в плотную бурку, неистребимые кровососы проникали даже в самые крошечные прорехи. И Сыч не выдержал. Он поднялся и начал бесцельно слоняться по берегу, отмахиваясь от мошки берёзовой веткой. Держался подальше от телеги неприятного фельдфебеля, но поближе к дымам каторжанских костров, от которых к тому же шли дразнящие запахи варева. В животе младшего урядника голодно заурчало. Он мысленно ругнул станичного атамана, что спешно отправил младшего урядника сопровождать сводную колонну преступников, которую неожиданно срочно погнали на каторжные работы на Ирбинский железоделательный завод. Времени на сборы не было. А приказ есть приказ! Сыч наспех прихватил какую-никакую снедь, да вот не рассчитал. Не хватило еды до места. Последним сухарём с другом поделился. Но об том не жалел, а стал думать, где едой разжиться.

И ноги сразу почему-то побрели к той связке острожников, где приметил Сыч непокорного дезертира. Он приостановился возле и с любопытством рассматривал загорелое лицо рослого арестанта. Казаку нравился прямой, добродушный взгляд тёмных глаз под широким полукружьем густых бровей. Стеснительная улыбка изредка раздвигала тёмно-русые усы и короткую бородку этапника. Но больше всего бывалому казаку пришлось по сердцу то, как штрафник-дезертир смело посрамил заносчивого обер-офицера.

Каторжане сидели кружком у закопчённого чугунка, ожидая жидкое варево и держа наготове грубо струганные деревянные ложки. Угрюмая баба угнездилась в стороне от них – так далеко, сколь позволяла натянутая от «шнура» цепь. Она отвернулась от мужчин, пониже надвинула тёмный платок на глаза и всухомятку грызла ржаную корку.

– Не пустите ли, робяты, к огоньку меня? – приспросился седой казак.

– А не зазорно с приводными людьми[134] сидеть? – с ехидцей выпалил Ванька Сиверцев.

– Моё дело телячье, – отшутился Пётр, – я над вами караула не несу.

– Рад не рад, а говори: «Милости просим», – поучительно наставил Сиверцева бродяжка Мирон Петров и приветливо улыбнулся гостю: – Садись, служивый. Чай, то ж с утра без маковой росинки во рту? Ложка есть? А то вить гляденьем сыт не будешь.

– Благодарствую. А и верно, без ужина и подушка под головой вертится. Была бы еда, а ложка сыщется всегда, – с весёлой готовностью отозвался Сыч и ловко достал деревянную ложку из-за голенища сапога.

– Здра-а-асьте вам! – взъерепенился Ванька Сиверцев. – Пришёл проведать, а остался обедать. Пустили погреться, а он и детей рад крестить.

Казак сконфузился и начал прятать ложку обратно в сапог.

– Каков ни есть, а тожа хочет есть, – резко оборвал шулера Тихон Бекетов. Штрафник потеснил Сиверцева, освобождая место для Сыча. Извиняющимся тоном добавил: – Тока не обессудь, жранина у нас уж больно скудна. Вода, крапива да картоха-мятуха. А от воды навару, сам знаешь. Одно слово – заболдуйка[135]. Попросту без луку, на крестьянскую руку.

Он повернулся к угрюмой бабе и мягко проговорил:

– И ты, Аграфёна, то ж придвигайся ближе к огню. Чай, ночью не жарко, задрогнешь. Да и похлебай за кумпанию.

– Што ж ты к нам всё, как не родна-а-ая! – с нарочитой ласковостью встрял карманник. – Вон Лизка-жирёха ко всем с дорогой душой, весь свой «шнур» уважила. Потому в этапе не голодует, гладёхонькая, как и была ране. А ты всё корки грызёшь. Така тоща стала, што и помацать не за што.

Бекетов длинно и тяжело посмотрел ему в глаза:

– Всё неймётся, кобелина? Мало ли других баб в партии?

– Да ты никак сам на неё глаз положил? – закривлялся Ванька Сиверцев. – Так и мне охота. А давай-ка мы спор полюбовно решим.

Он шустро достал из кармана затёртую колоду карт:

– Сыгранём на счастье? Чей фарт, того и баба будет.

И юркими пальцами с лихим приговором растасовал колоду:

– Шиш-мариш, никому не говоришь, во все глаза глядишь, а ничего не зришь. Лахман[136]-лах[137] – твои дела швах!

– Попридержи язык, сквернавец. И убери свои гадские карты. Коль сама на то согласится, то – дело полюбовное. А играть на живую душу – дело последнее, – сердито проворчал Мирон Петров.

– Ты что это, дядька Сарай[138], никак загрубил мне? – Вор мигом взбеленился и рванул потрёпанную рубаху на щуплой груди. – Мне, благородному крадуну? Меня перед чесным обчеством срамить вздумал?

Он вскочил с места и замахнулся на старика:

– Щас врежу по бестолковке, шоб знал, с кем дело имеешь, гнида.

– Угомонись! – сверкнул глазами на него Тихон.

Но Ванька топотал за спиной Мирона туда-сюда, сколь позволяла цепь. Вошёл в раж. Гремел и цепями, и голосом:

– А, заступнички! Ну, ну! Лучше поспрошайте-ка старого хрыча, за што его в сумерешные годы погнали берёзки столбовые считать?[139] Не за снохачество ли? А? – остановился, подмигнул колодникам и наклонился к уху Мирона: – Сынок в поле робить, а ты к невестке под подол. Што? Седина в бороду, бес в ребро?

Мирон не выдержал. Палкой ворохнул потухающие угли, набожно перекрестился на взошедшую над потемневшей кромкой леса огромную луну и молча улёгся около костра. Отвернулся ото всех, с головой накрывшись холщовой поддёвкой.

Тихон Бекетов и Пётр Сыч переглянулись. А карманник торжествующе захохотал:

– То-то же! А то прикинулся смиренным лохматником[140].

– Ша! Заткнись, – закаменел скулами Тихон и приподнялся, – а то мигом угомоню.

Карманник боязливо покосился на мосластый кулак верзилы и юркнул на своё место. Бекетов повернулся к каторжанке, мягко сказал:

– Ты, дева, не боись. Тебя против воли никто не тронет.

Но Аграфёна одичалой кошкой царапнула всех острым взглядом и отпрянула. Плотней закуталась в платок и ещё дальше отползла от мужиков.

Все замолчали. И только трескучая россыпь искр беспечными золотыми мотыльками взметнулась в черноту неба. Глухо, насторожённо зашумел лес. Днём такие весёлые и светлые берёзки превратились в мрачных чёрных караульных, обступив острожников со всех сторон.

Тихон Бекетов первым прервал нависшее неловкое молчание:

– Святых здеся нету. Каторга. К нашему бережку не ровные брёвнышки плывут, а всё головёшки да щепочки прибиваются.

Сердито зыркнул на Сиверцева и веско добавил:

– Неча куражиться над товарищами по шнуру. Какие мы ни есть, а всё ж люди. В одной связке идём. И все жаждем одного – испить вину свою каторгой как можно легше да скорее. Пошто тяжелить кандалы-то?

Он запустил ложку в горшок, зачерпнул и попробовал жидкое варево. Кивнул кудлатой головой:

– Готово.

Дружелюбно улыбнулся казаку и арестантам:

– Еда брюхо не ждёт. Навались, робята, пока не остыло.

Пётр Сыч снял с головы шапку и тоже склонил седоватую голову над посудиной. Колеблющиеся языки пламени вырвали вдруг в его сединах безобразный рубец, опоясавший правое ухо. Тихон узрел сие и секунду сидел с открытым ртом. А когда покончили с едой, он обвёл участливым взглядом почти сытые лица и неожиданно спросил Сыча:

– Дядька, каторга расспросов о себе не любит. Но и вечерять-то без говорок скушно. – Он кивнул на рубец: – А ты, сразу видать, казак бывалый. Много чего на своём веку повидал. Дозволь спросить, откель у тебя такой шрам? Ежели не в труд, поведай.

Казак смущённо кашлянул в кулак:

– Отчего ж бывальщину не рассказать. Не велик труд, а вечор скоротаем.

Он достал трубку из кармана штанов, неспешно набил её табаком из полотняного кисета. Вытянул горящую веточку из костра. Прикурил, пыхнул едким махорочным дымком. Обвёл нетерпеливых собеседников отрешённым взглядом. Пригладил густые усы и лукаво прищурился на слушателей:

– Было это со мной в те поры, когда нас, казаков Саянской станицы, услали в оренбургские степи усмирять инородцев-кыргызов. Те вроде как заартачились склоняться под руку русского царя-батюшки. А заводчицей мятежу была ханская жёнка Бопай. Безбоязно вольничала в степи. Не приведи бог с такой в бою столкнуться. Лютая вояка. Сама водила отряды на русские укрепления. Вырезала всех под корень. Ни старых, ни малых не жалела. Свирепая была, как росомаха.

Сыч задумался и замолчал, слегка пощипывая лихо закрученный ус. Затем оглянулся на Аграфёну и понизил голос:

– А видная из себя, навроде вашей. Такие ж богатые вьюнки и глазищи прельстительные. Одно слово, нечистая сила.

Слушатели затаили дыхание. В напряжённой тишине недалеко от стоянки неугомонно журчала говорливая река. Из глухо шумевшей тайги отдалённо, как протяжный вздох замученной каторжанской души, ухнул бессонный страж ночи – филин. Ванька Сиверцев вздрогнул и боязливо поёжился:

– А не брешешь? Баба, да ещё и вояка?

Сыч сердито нахмурился:

– Брешут псы. А я не кобель цепной. Вправде своими глазьми видел нечестивку. Така лихота, не приведи осподи!

Сыч сделал глубокую затяжку, медленно выпустил сизый дымок, задумчиво продолжил:

– Дык, вот. Стояла наша сотня у реки Тургай. Не ждали, не гадали, как вдруг войско ханши Бопай враз налетело. Как саранча. Туча тучей. Тьма тьмою. Секлись мы с инородцами цельный день без передыху. Бачу, баба на рыжем коне вьюном в куче вертится. Сабля молоньей[141] в небе сверкает. Я к ней. А ханша как зыркнула на меня своими чёрными глазищами, я и одеревенел. Ровно морок на меня навела. Стою столбенём, не могу шевельнуться. Тут она меня и полосонула лезвием прямо по башке. Я с коня – брык и наземь. Наскрозь обеспамятел. А когда вошёл в разум, глянь, ночь ужо. Небо в морочных тучах. А в просвете часты звёздочки, словно горох по тёмной скатёрке рассыпались. Поднялся, огляделся. Зрю – костры в отдаленьи горят. Толь казачьи, толь киргизцев. Слухаю, по-русски гомонят. Сам себе кумекаю: «По ходу наши отбились от нерусей». Спохватился: «А пошто это я чичас не набеси? Та киргизка на скаку со всего маху рубанула». Пощупал башку – лоскут кожи возле уха болтается. Понял, скользом узонуло лезвие по макитре.

Казак снял фуражку, пальцами ощупал рваные узлы рубца:

– Спасибо, что ухо не стесала. Ничо, зажило как на собаке. Сам в живности, и слава богу!

Сыч расстегнул ворот гимнастёрки, вытащил висевший на шёлковом гайтане медный крестик. Перекрестился и благоговейно поцеловал:

– Истинно баю. Крест святой руку нечестивки отвёл.

Ванька Сиверцев от байки загорелся, а недоверие всё одно выпалил:

– Баланду травишь[142], бабай. Ну, баба-вояка, куды ни шло. А нечисть откуль? Тот морок у тя от страха, пустобрёх.

– Стар я для пустобрёха, – покачал седой головой казак и понизил голос почти до шёпота: – Слухай сюда, зубоскал непутний. Значится, прилепил я кожу к черепушке. Сижу. Думаю: «Надо морду от кровяки смыть и робятам объявиться. Энти винопивцы за упокой моей души всё зелено вино[143] вылакают. Знаю их, пропойцев, шиш пайки винной оставят». Пополз, а в башке мутится. Чую, рядом Гнедко фыркает. Позвал. Коняга умный, сам на брюхо лёг. А как я перевалился, поднялся и понёс мя. Лежу на ём, как куль с назьмом, и потихоньку к реке правлю. Подбредаем к плёсу, а тут луна из-за тучи, как из кармана, выпала. Да така ядрёна, здоровуща! Всю округу до травинки высветила. Глянь, а на коряге у воды баба спиной ко мне сидит. Сама белая-белая. Кожа под луной, как чешуя серебрится. А волосищи… – Казак кивнул головой на куст, под которым укрылась Аграфёна, и вновь понизил голос. – Как вон у вашей. Вьюнки на голове целой копной. И она их серебряным гребнем чешет. Водяниха… Туды её в купель.

Все тоже невольно обернулись в сторону каторжанки. Но под раскидистым кустом сгустилась безмолвная чернота. Арестанты разочарованно переглянулись и снова уставились на казака.

– Ну и чё? – нетерпеливо ерзанул на примятой траве Сиверцев. – Трынди, что ль, дальше-то.

Казак немного помолчал, выпустил новый клуб махорочного дыма и скосил лукавые глаза на любопытника:

– Гнедко мой аж попятился. Заржал. Водяниха оглянулась. Глянь, а это ханша Бопай. Смотрим глаза в глаза. Чую, ея чёрные омуты затягивают мя внутрь, последних сил лишают. И вдруг она улыбнулась. Нехорошо так оскалилась. Зубы у ей не человечьи… Мелкие. Острые. Щучьи. У меня аж под ложечкой похолодело. А как захохотала, мои волосья на башке сразу дыбарём! И Гнедко захрипел, на дыбы взвился. Водяниха тут бултых с коряги в стрежень, и адью…

Бекетов добродушно усмехнулся в мягкие усы и прилёг на подстилку. Покосился на карманника. Тот, забывшись, подался всем телом к рассказчику, разинул рот и замер. А казак продолжал нагонять страху:

– Я без оглядки вскачь по степи. Свалился около ближнего костра, мычу от перепуга. Братцы-казаки, слава богу, подобрали. Вина в рот влили. Башку обмыли, тряпками перевязали. Видит бог, – Сыч торжественно перекрестился, – в скольких сражениях ни бывал, а такой жути не видал!

Он заглянул в круглые от ужаса глаза Сиверцева и хитро прищурился:

– Так что, милок, не шибко зарься на неуступу. Иная баба, ежели крепко озлится, похлеще мужика будет. Столбняком угостит, не пожадится…

Один из арестантов согласно хохотнул:

– Даж не рыскуй, Ванька! Эта варначка своего-то мужика ухайдакала. А тебя и вовсе прижулькнет, как цыплёнка. Пикнуть не успеешь. Верняк!

– Алям-с-тралям-с! Нешто я с бабой не справлюсь? И не таких шалав обламывал, – огрызнулся карманник, зыркнув на куст боярышника. Затем притворно зевнул, прилёг, укрылся курткой и замолчал.

– Ша, братовья-арестанты! Отбой… – закрыл беседу Тихон и повернулся спиной к догорающему костру. Разморило и казака-рассказчика. Кряхтя и покашливая, он поднялся и побрёл к дереву, где его заждался верный Гнедко. Вскоре от костра послышался на все лады мирный мужицкий храп. Только Мирон Петров долго не мог уснуть. Бессонную память горько бередила беда, что накликала ему свою каторжанскую тропу. Под шум чёрно-белых, кривовато-тонких сибирских берёз он ясно увидел родные ярославские, в два обхвата, белоснежные стволы, что каждой весной спасали берёзовым соком изнурённую голодом крепостную детвору. Сладостно-то как было…

Предыдущая главаГлава 37 из 100Следующая глава