К книге
Сказания о руде ирбинскойКнига первая Явление клинка. Часть четвертая знамение. Глава вторая Пугачёвская вольница
33%
Книга первая Явление клинка. Часть четвертая знамение. Глава вторая Пугачёвская вольница
33

Дорога до Берёзовки хоть и неблизкая, а в радость Карпуше. Ноги идут себе легко, а не стонут в сырости каменной штольни. Глаза красе земной радуются, а не слепнут в промозглом подземном мраке. Да и голова, по ходу, светлеет. Туго, но осознаёт, что паршивое прошлое осталось там, за сутулой спиной. Главное, не оборачиваться. Как на кладбищенском погосте. Обернёшься, лихо и прицепится. Но Карп не выдержал, оглянулся. Вскинул руки вверх, закричал во всю впалую грудь: «Эге-ге-е-ей!» Услышал ответное эхо, залыбился. И вдруг резко выкинул вперёд грязный, тощий, корявый шиш. Зло прохрипел: «Накося, выкуси!» И сплюнул в сердцах, будто выхаркнул остатки каторжанского воздуха. Распрямил спину, гордо поднял острый кадык и пошёл вперёд другим Карпухой – готовым пусть к неизвестной, но другой жизни. Правда, вскоре он почувствовал, что таки зря обернулся. Ибо накатило, нахлынуло вдруг такое, что, ощутив себя сторонним, нестерпимо захотел исповеди, бичующей себя самоё за погубленные годы. «Где он, зачин всех бед? Когда пропал ни за грош? Помнится, младёхонек был, горяч…»

В родном селе Ардатово случилась первая заварушка. Крепостной Карп Ковалёв не уступил дворовую девку на потеху молодому помещичьему сынку, потому что сам приглядел миловидную Манечку в невесты. Старый барин разрешил спор по-своему: молодого барчука выслал в Петербург изучать точные науки и упражняться в изящном пиитическом искусстве, а пригожую холопку приказал выдать за своего конюшего, многодетного бобыля. Этому же конюшему и приказал выпороть розгами поперечника. Бобыль розг не жалел. Бил Карпа со всего размаху, с оттяжечкой, и гнусно ухмылялся. Он уже и не надеялся, что какая-нибудь, даже корявая вековуха, согласится выйти за него и возиться с оравой его малолеток. А тут счастье само к ногам свалилось. Вот и расстарался бобыль, укротил женишка пригожей Манечки. А ночью непокорный крепостной оклемался и, недолго думая, ударился в бега в дальние края.

Карп споткнулся, не заметив, как батожок скользнул в дорожную выбоину. Чуть ногу не подвернул. «Ну да. Как тогда, в бегах. Только тогда, похоже, ты и голову вывихнул, хрен старый. Вот те и второй спотыкач в жизни. Глупый до одури…»

Безрассудная удаль, вольная волюшка крепким хмелем ударила тогда в молодую, забубённую головушку. И не заметил Карп, как очутился в шайке самого Емельки Пугачёва. Верховым погибельным пожаром носилась его мужицкая орда по деревням и городам, осаждая крепости, осыпая неприятеля стрелами, пулями, ядрами и картечью. Лихо, без страха, сомнения и без пощады рубился с царскими войсками за мужицкого вождя наш беглец. И прозван был за то в первом же боевом крещении Карпухой – в уважение.

Вскоре и Казань стала кровавой добычей мятежников. Стоны, рыданья и вопли вместе с чёрным дымом пожарищ неслись по улицам захваченной крепости. Перво-наперво всех дворян и вислобрюхих купчин новоявленный государь вздёрнул под перекладиной наспех срубленной виселицы.

Оставшиеся богатые горожане запаниковали. Жёны и дети почтенных семейств бежали искать спасения в церквах, прятались у алтарей, вымаливая пощады. Какое там? Даже Карп невольно крестился, видя, как сотоварищи-безбожники с гиканьем ломились в кованые двери и въезжали в храм по-барски, прямо на лошадях, не ожидая, когда самозванец, сверкнув огненным взглядом, взмахнёт саблей и гаркнет лихоматом:

– Режь, коли, бей, ребятушки, господ-кровопивцев! Изводи под корень всё их поганое семя!

И начиналось под святыми образами сущее светопреставление! В зверином неистовстве мятежники рубили в ошмётья изящных дворянок, толстомясых купчих и невинных детей. В пьяном кураже стреляли в безмолвные образа и вбивали гвозди в уста деревянному Христу. Раздев служителей церкви до подштанников, с хохотом напяливали на себя торжественные парчовые стихари и чёрные габардиновые подрясники. Горланя наперебой похабные частушки про попов, пускались в дикий пляс, ублажая дьявольскую гнусь своей разнузданной души. Гуляй, рванина! Одни сдирали золочёные ризы с чудотворных икон, другие потрошили карманы безвинно убиенных, третьи распихивали по мешкам церковную утварь, приторачивали к сёдлам тюки награбленного добра, не забывая при этом хвалиться добычей.

Карпуха, не переставая креститься, поначалу жался к стенам. Жуть брала несусветная. Да и Божьего гнева боялся. Но недолго и не шибко. Незаметно разгул разбойничьего веселья так захватил его, что забурлило в крови, засвербело под ложечкой у бывшего крепостного. «А чё? Коли Бог всегда на их стороне, то фарт будет на нашей». С размаху полосонув саблей невесть откуда свалившегося попа, он кинулся в открытую ризницу сгребать и тащить к седлу сумы с остатками ломаного церковного серебра. Мол, и наши шашки – не монашки.

Но как ни доказывал свою прыть вояка, душа его до конца не почернела в тех разбоях, не рассовестилась. Заметили сотоварищи, что парень уж шибко простодырый. Не сребролюбив. Не заваляется у него про чёрный день в кошеле запасец. Весь свой разбойный фарт, весь блеск грошей, как воду сквозь пальцы спускает. Легко брал рублёвики и также легко отдавал серебряные монеты на разбитных вдовиц, не жалея деньгу для их сирот. Без счёту сыпал медные гроши попрошайкам-старушонкам. За всё про всё в насмешку и прозвище новое получил – «Святой Карпуша». И ведь приклеилось. Прилепилось. Да и по жизни пригодилось.

Как-то войско бунтарей шло по его родным местам, по Арзамасскому уезду. В перепуге принаряженное купечество Арзамаса готовилось с поклоном хлебом-солью встречать Пугачёва. Целовальник питейного дома купец Дубов ходил взад-вперёд и немилосердно потел, репетируя приветственную речь. И каждый раз, льстиво именуя самозванца «российским храбрым воином», старательно вскидывал руку победно вверх. Все ждали гонца.

Тем временем бунтовщики проезжали мимо села Ардатово. Карпуха, разом вспомнив своих обидчиков, не на шутку разволновался. Огрел плёткой буланого жеребца и подскакал к Пугачёву:

– Осударь, заедем стребовать должок с моего помещика?

– А что, шибко задолжал? – рассмеялся самозваный царь.

– По гроб жизни не расплатится, – зловеще пообещал Карпуха.

– Что ж, коли так приспичило, то своей царской волей дозволяю тебе именем моим благородным казнить и миловать супостатов по их винам.

И дал знак своим верным псам свернуть в помещичью усадьбу. Заиграло ретивое сердечко Карпухи. Грудь вздыбилась от предчувствия властной расправы над обидчиками. И он первым ворвался в белокаменный дом ардатовского помещика, вытащил его из покоев и поставил на колени. Дворовые люди, как один, пали ниц перед разбойниками. Важно прошествовал в залу громада Пугачёв, остановился перед коленопреклонённым. Огромной лапищей схватил его за шиворот, встряхнул, приподняв над полом, как тряпичную куклу:

– У…у…у, сучий выкидыш! Как смел ты не встретить хлебом-солью свово анпиратора?

Побелевший крепостник молчал. Слуги рядом дрожали, боясь царского гнева. Но, к их удивлению, «анпиратор» разжал пятерню и брезгливо сронил на пол обморочное тело. Как мешок с дерьмом. Улыбчиво повернулся к людям и явил на лице ласковую отеческую заботу:

– А скажите-ка, детушки, забижает ли вас барин?

– Шибко забижает, заступа наш государь, – прорвало тех. – Грызьмя грызёт.

– Порет нас, злыдень, себе на потеху – и в будни, и по воскресеньям, и по праздникам.

– Измывается своеручно и регочет. Свычай у него такой!

«Анпиратор» слушал, походя постукивая плёткой по кожаной перчатке и мрачнея с каждым шагом. Наконец, остановился и прохрипел:

– Ну, детушки, теперича потешьтесь же и вы над господином вашим. Бери должок, Карпуша. Казни живоглота страшной казнью!

Старого помещика, как он яро ни сопротивлялся, Карпуха выволок во двор и собственноручно вздёрнул на арочных воротах. Подрыгал сухонький старикашка тонкими ножонками и быстро стих. Карпуха аж с досады сплюнул:

– Глянь-ка, говяш навозный, а как грозен-то был! Вся дворня перед ним обмирала.

Вернулся в дом, разыскал и приволок за волосы помещицу. Отдал злыдню на расправу дворне и прислуге. Одни тут же с криками вцепились в длинные волосы барыни, другие яро рвали кружевную одёжку, третьи, стащив с неё парчовые туфельки, с отчаянием лупили белые ухоженные ноженьки. Как могли, насладились слезами и далеко не стали тащить барыню, а повесили тут же, на крюке хрустальной люстры. То-то было звону…

– Всё ли барско семя изведено? – строго оглядел Пугачёв дворню.

– Ещё барышня где-то утаилась, – вспомнил кто-то из прислуги. – Дочка от первой генераловой жёнки-покойницы. Царствия ей небесного!

– Бедная девка, нелюбая падчерица этой стервы. Ох, и поизмывалась над ей мачеха! – Дворовый мотнул башкой в сторону посиневшей, с выпавшим набок языком, повешенной барыни. – Помилуй барышню, государь, как и её покойная матушка, жалостливая она до нас.

Но Емельян нахмурился:

– Нет у меня пощады для вурдалачьего племени. Пошарьтесь-ка, робяты, по всем углам дома, поищите.

Кинулись казаки россыпью по огромному помещичьему дому. А нашёл первым барышню опять же Карпуха – в маленьком флигельке с резным балкончиком под самой крышей дома. Босая, в кружевном батистовом платьице, она забилась в сумрачный угол на узкой девичьей кроватке. В полуобморочье кротко и покорно смотрела на Карпуху. И не было в её взоре ни злобы, ни омерзения к нему. Только недоумённый вопрос. Только боязливое дрожание нежного подбородка. Только лёгкие, но судорожные толчки маленькой груди под лёгкой тканью. Молодчик запнулся о порог, остолбенел.

Были у Карпухи смазливые, бойкие казачки. Миловал он пышногрудых русинок. Важные, холодные гордячки-полячки одаривали весёлого молодца приветливыми взглядами. Ласкал смуглых, узкоглазых киргизок. Сжигали в пламени страсти жгучие очи чернобровых цыганок. Словом, многих девок успел перевидать и перелюбить. А такой чудной красы не видывал никогда! Хирувимной чистотой и белизной сияло юное лицо, нет, не девушки, ещё подростка. Даже воздух вкруг неё, казалось, источал невинную жасминовую свежесть. И Карпуха смутился. Отступил. Всем бесстыдным нутром почувствовал, что такую ангельскую непорочность великий грех осквернять даже грешными помыслами. Он хотел было прикрыть за собой дверь, но не успел. Рядом возник Пугачёв. Хищно выдохнул, увидев ангелоподобную деву. Плотоядно облизнулся:

– Ишь каку сладость-то надыбал!

Но Карпуха, неожиданно для себя, воспротивился воле своего предводителя. Упёрся руками в косяки дверей, преградив дорогу в девичью спаленку. Пугачёв сначала удивился, а потом грозно нахмурился, резко оттолкнул упрямца плечом:

– Ишо чего удумал? Супротивничать государю? Эй, ребятушки, попридержите-ка молодца!

Набежавшие казаки ловко скрутили руки Карпухе. Тот побледнел от боли и затих.

– То-то жа! Не лезь поперёд батьки. Сначала я спробую, а потом и ты с друзьяками потешишься. – Пугачёв похотливо подмигнул казакам: – Штоб не было обид и раздоров. – И плотно закрыл за собой дверь.

Шум возни, девичьих вскриков, стонов и басовитого мужского урчания продолжался недолго. Дверь распахнулась, и довольный главарь шагнул через порог, сыто и благодушно похлопал ослушника по плечу:

– Твой черёд, женихайло. Скусна барска сладость! Небось не терпится?

Гоготнул утробно и жадно припал к горилке, угодливо поднесённой казачком-прислугой. Стоящий рядом гнилоносый от срамной болезни казачина Михайла Голован впихнул Карпуху в спальню. Да так сильно, что тот кучерявым чубом в пол уткнулся. Михайла вслед беззубо ощерился:

– Да поживей управляйся, сосунок! Не задерживай сотоварищей!

Карпуха, не смея поднять взгляд, встал, поправил на поясе оружие, помялся с ноги на ногу, но, услышав слабый всхлип, моментально зыркнул в угол. Дыхание остановилось. С ужасом смотрел он на распятую, опоганенную, хирувимную наготу. Барышня захныкала, завозилась, закутываясь в лоскуты кисейной рванины. Парень шагнул к ней. Она глянула помутневшими глазами, вскинула руки, прикрываясь узкими ладонями, и заверещала тоненько и жалобно, точно крольчонок, затравленный охотничьими псами. И Карпуха представил, как свора насильников сейчас накинется на этого беззащитного крольчонка, разорвёт, растерзает вусмерть. Его так передёрнуло и перекосило, что он чуть не задохнулся криком: «Ну уж нет!» Скрипнув зубами, вскинул саблю и со всей силы рубанул по бледным ладошкам и тоненькой шейке, на которой трепетно зазмеилась золотая цепочка с крестиком. Карпуха на минуту затих, потом рванул на себя окровавленный крестик, спрятал драгоценность в мошну на поясе и бережно укрыл покойницу кружевным покрывалом. Не вытерев оружия, шатаясь, вышел из спальни.

– И токо-то? Гляди-ка, не замешкался. Ишь, каков жеребчик! – глумливо шутканул Михайла и осёкся, смекнув что-то. Взглянул за полуоткрытую дверь спальни, злобно и смачно харкнул на пол:

– Тфу-у-у, дурень! Ни себе ни людям. Всю обедню шпортил!

Карпуха с почерневшим лицом вывалился из помещичьего дома. Во дворе никого. Потому сразу бросились в глаза кроваво-красные розы на пышной клумбе. Один высокий, ещё нераспустившийся, бледно-розовый бутон горько покачивал поникшей головой. Молчаливый укор за кровавое злодеяние. Карпуха застонал и в ярости пошёл рубить саблей все кусты подряд. Очнулся только тогда, когда из конюшни послышалось тревожное лошадиное ржание. Он упёрся мутным взглядом в бревенчатые стены барской конюшни и моментально вспомнил о своём намерении поквитаться с бывшим обидчиком-бобылём. Подпрыгнул раз, другой, третий… В конюшне все врассыпную. Работные люди из углов боязливо зашептались: «Эко ведь, идёт вершить самосуд, а сам приплясывает у кажного денника[115], словно в кошки-мышки играет. Слышь, как считалку горланит?»

– Где ты, горюшко-бобыль? Выходи на свет, упырь. За тобою есть должок. Шею набок и в мешок, – донеслось уже с дальнего конца конюшни. – А! Вот ты где! Ну и как любится те с моей невестой, чёрт горбоносый? – Карпуха сгрёб испуганного мужика за грудки и зло прищурился: – Молчишь, сучий потрох? А пошто порол мя нещадно? Ну!

– Не я сёк, а барская воля, – просипел, заикаясь, мужик и повинно повесил голову.

– А мог бы и не шибко усердствовать. Полегше надо было махаться-то. А ты, холуй барский, и рад стараться. У-у, злыдень!

Карпуха выволок бывшего вдовца во двор, потащил к арочным воротам. Вся дворня мигом повысунула носы. Стоят, жмутся друг к другу, шепчутся, припоминают ту давнюю порку. Из дома вышел важняком Емелька с кучей казаков. Остановились в предвкушении расправы. Ждут, посмеиваются. А Карп всё не унимается, руки конюшему вяжет, грозится:

– Щас я тебя, земеля, пристрою рядом с господином!

Но вдруг из толпы дворовых зевак бойко выметнулась простоволосая баба. Она с воем вцепилась в приговорённого. Обернула распухшее от слёз лицо к мстителю и отчаянно выкрикнула:

– Карпуша, не вдовей меня, Христа ради! У него ж детей мал-мала куча, да и я чижёлая уже!

Карпуха вгляделся, с трудом признал в бабе свою первую любовь. С увядшего лица Манечки на него просительно глянули кроткие голубые глаза. Точно так же смотрела из своего угла только что им убитая девочка-барышня. Карпуха вздрогнул, застонал от бессилия. Руки мгновенно ослабли, и он оттолкнул от себя соперника:

– Живи, тварюга горбоносая. Живи да помни. Жёнка тебя отмолила. Всю жисть ей в ножки теперь кланяйся.

Казаки разочарованно загудели. Односельчане удивлённо-подавленно молчали. В ситуацию вмешался «Сам»:

– Взыск, видимо, отменяется? Шалишь, робя… – Он погрозил Карпухе пальцем и крикнул весело дворне: – Не робей, холопишки! Рушь, жги барские хоромы! До последнего уголька! Амба! На что вам такие покои, когда сам я, ваш анпиратор, живу просто?

Крепостные одобрительно закивали, замахали руками. Казаки загорланили, загоношились. И пошла-поехала разбойная потеха! Усадьбу запалили, испепеляя заодно бездыханные тела помещичьего семейства. Ветер подхватил пожар, и тот загулял лихо – с шумом и треском. Небо разом закоптилось, почернело. Карпуха стоял перед разгульной стихией и чувствовал, как заполняется горькой копотью очередного злодеяния его мятущаяся душа. Он сжимал в кулаке мошну с золотым крестиком, смотрел на бушующее пламя и мучил себя тягостным сомнением: «Мы – впрямь освободители? Или всё ж душегубцы?» И не мог почему-то открыто смотреть в глаза Пугачёву, уже оседлавшему коня в нетерпении отправиться в путь и добыть главную разбойную победу – царский трон.

Ноги подкосились, и Карпуха рухнул на колени, не отрывая мрачного взгляда от пепелища. Ждал ответа? Не было ответа. Кто ж признает себя душегубом? Праздновал труса? Тоже нет. Просто предчувствовал, что не будет никакой победы. И кончится всё плохо. Так что же остаётся? Только одно – идти до конца. Всяко разно погибель. Он достал девичий крестик из поясной мошны, поцеловал его и бережно перепрятал в потайной мешочек, что всегда висел на гайтане…[116]

…Батожок неожиданно надломился и сложился вдвое. Карпуша громко чертыхнулся. На этот раз за воспоминаниями старик вовремя не узрел большую дорожную размоину с камнем на глубине. Сам в неё не угодил, а батог сломал. Он устало вздохнул и огляделся. Заприметил у обочины небольшой пень. Решил мало-мало передохнуть. Берёзовка-то ещё не близко. И только подошёл к пеньку, так и застыл с узелком в руках. Треснутые на солнце годовые кольца на срезе дерева вдруг поплыли перед глазами, и пень превратился в чёрный чурбан, иссечённый палаческим топором, – с застарелой, запёкшейся кровью в засеках. В тот самый чурбан, что ждал бунтовщиков на стылом помосте эшафота в Москве, на Болотной площади…

Жуткая картина! Виселицы с разверзнутыми для грешников петлями молча ожидают свои жертвы. Бродячие собаки роются среди груд мусора, отбросов и гниющей падали. Грызутся в стае, повизгивают, суетятся. Ждут не дождутся, когда перепадёт кусок человеческой мертвечины. И кругом зеваки, зеваки! Тоже ждут начала казни. Рты пораззявили. Шибко охота глянуть на мужицкого царя. Тем паче, когда колесовать будут. Вон ведут уже на эшафот. Карпуха провожал глазами своего вождя, не узнавая в нём того бравого, бесстрашного бунтаря, что подмял под себя немало волостей и уездов. И то сказать: «Клетка зверя остужает. Оробел крестьянский царь. Вон как стушевался перед судьями. И перед народом заискивает, коряво кланяется во все стороны, прощенья вымаливает. Поделом те, лютый блудодей! Эт те не девок сильничать. Взвоешь от муки смертной! Умоешься кровавыми слезами по безвинной душе!» – лелеял злобу Карпуха. Но его ожидания, да и городских зевак тоже, не оправдались. Желание дворянства и купечества медленной и мучительной смерти извергу через колесование не сбылось. Не мучился лиходей. Государыня одарила своего «личного врага» последней негласной милостью.

Емельян Пугачёв даже и вскрикнуть не успел, когда палач, якобы по ошибке, сразу снёс голову бунтовщику. И лишь потом поочерёдно отрубил самозванцу руки, ноги. Широко размахнулся и под гул толпы зашвырнул их на колесо.

Равнодушно смотрел Карпуха на позорную казнь гнилоносого Михайлы Голована. Того палач насмерть запорол кнутом из сыромятных, с заострёнными концами, ремней. Ошмётья кожи, куски мяса, кровавые брызги летели в разные стороны до той поры, пока палач тремя сокрушительными ударами по рёбрам не подарил преступнику быструю смерть.

Дошёл черёд и до Карпухи. Парень перекрестился, поклонился на четыре стороны и приготовился принять зверскую смерть кнутованием. Лёг на «кобылку»[117], склонил голову на доску. И тут шею нечаянно щекотнул шнур с заветным мешочком. Карпуша догадался: «Кроткая душа барышни, видать, простила мне душегубство за то, что её душу спас от срамного надругательства». Он торопливо вынул из него золотое распятие, прижал к губам и незаметно сунул оберег в ладонь кнутобойца. Тихо, но внятно попросил:

– Побойся Бога, не бей вусмерть. Бей так, чтобы жив остался!

– Гм-м… – непонятно пробурчал кнутобоец, но крестик прикарманил. Бил мастерски, чётко рассчитывая силу удара. Правда, первым ударом разрезал кожу так глубоко, что кровь по спине ручьём потекла-заструилась. Зато потом замахивался сильно, но бил слабо. Только текущую кровушку для видимости размазывал. Так что Карпуша встал с доски хоть и слабым, но живёхоньким. Поблагодарил истязателя долгим взглядом и побрёл на следующую экзекуцию – клеймение, где выжгли на лбу каторжанина буквицу «Б» (бунтарь), вырвали ноздри, обрядили в тяжёлые чугунные кандалы и отправили по этапу в далёкий таёжный край, как горько шутили сами этапники, «сибирских соболей ловить»…[118]

…Карп опомнился от тяжких дум и невольно потрогал лоб: «Каторгу с горба сбросил, а клеймо, видать, до конца жизни носить». Он суетливо прикрыл буквицу седой прядью, повесил узелок на палку, палку на плечо и пошёл себе дальше по греющей душу дороге – в белоствольно-вольную Берёзовку.

Предыдущая главаГлава 33 из 100Следующая глава