Во всех донесениях и свидетельствах рокового дня гибели экипажа в июле 1942 года говорится об облачности и низком полёте уязвимого бомбардировщика Пе-2, а вот описание безоблачного, но такого горького весеннего дня 1941 года. «Приближается праздник 1 мая, день свидания с Москвой. Хоть с высоты посмотреть на знаменательные места, улыбнуться в ответ на молчаливое их приветствие, упиться мыслью, что ты здесь рядом, почувствовать эту горькую близость… словом, посмотреть! 12 часов и самолет взвился в лазурное небо. Курс на Москву. Промелькнул город Калинин, Клин, начались исхоженные, знакомые места; сколько раз я посещал эти реки, озера, леса, сколько верст избродил по этим местам! Видно на 35–40 километров вперед. Глаза напряжены. Еще не долетели до Химок, а из молока тумана медленно вырисовывается профиль родного города, столицы дум моих, мечтаний, воспоминаний, желаний. Вот она, красавица! Полтора года не видел я тебя, не ходил по твоим улицам, не наслаждался твоей величавостью! Полтора года не пожал я руки ни одному из дорогих мне твоих жителей, не смотрел в их ласковые глаза. Теперь ты передо мной. Еще несколько минут, и первые твои улицы будут вихрем пролетать под моей машиной. Вот и стадион «Динамо», его трибуны пусты, еще рано, сейчас все – в центре. Взор жадно ищет знакомые кварталы. Вот и улица Горького. Ее широкая мостовая сплошь покрыта черными крапинками – это москвичи. А справа – Арбат, там институт; рядом ЦПКиО. И все – точно на ладони. Кругом посмотришь – конца края не видно. Далеко в синеватой дымке скрываются окраины. Велика ты Москва!
«Сейчас над Красной площадью появятся самолеты. Уже слышится рев моторов», – торжественно звучит радио, и мой самолет – над Историческим музеем, на площадь медленно, сонно ползут тяжелые, неуклюжие танки.
Вот и Красная, рядом – Кремль. На часах 13 часов 31 минута (это на моих, в машине). «Медленнее, медленнее, – просит голос внутри бессердечную машину. – Дай упиться величественным зрелищем любимого города, освещенного ласковыми лучами майского солнца».
Промелькнула лента Москвы-реки с серыми поясами мостов. Сейчас Кадаши, родной дом. Вот и он… Сколько и печальных, и радостных событий связано с виднеющейся внизу мизерной коробкой. Никогда она не была она так дорога (может быть, и не будет), как в эти считанные мгновения. Хочется увидеть родные лица… на память пришла мамаша. Бедная, ее лицо полно мук, оно неузнаваемо. Образ ее заслонил Москву! Где она?
Но вот снова взор устремлен вниз. Там – Подольск. А душа неспокойна, не удовлетворена: еще не сделано самое главное. И самолеты, послушные ее движению, разворачиваются на Москву, плывут над шоссе Энтузиастов. Вот и знакомые две вечно дымящие башни. Грудь готова разорваться – впереди, чуть левее самое дорогое – знакомая группа домов. Как хорошо она выделяется с воздуха! Там Иринка, там ты… Понимаешь мое состояние? Какие-нибудь 3–4 километра разделяют нас. Хочется кричать: «Люблю! Слышишь, – люблю!» А снизу слышится: «Да! Тоже!»… Передо мною ты, я отчетливо вижу твои глаза, полные радостных слез, и чем дальше уносят меня самолеты, тем печальнее становится твой взор, и слезы радости превращаются в слезы горя.
Нет, мое перо бессильно перед величием переживаний и чувств, охвативших всё моё существо… Еще несколько кругов над противоположной оконечностью Москвы, и самолеты садятся на… на Центральный аэродром. Около двух часов я дышал одним воздухом с тобою, наслаждался этой мыслью, а голова шумела, напряженно переваривая всё виденное и пережитое, впивая его навеки. Я не имел возможности даже позвонить по телефону, вообще отойти от машины. Каждую минуту могли вылететь, да и одежда не позволяла (она у нас одна и зимой, и летом). Не хотелось прощаться с родиной, тянуло туда, в сердце ее. Но… Прощальный круг, и прощай Москва. Может быть, надолго, но… не навсегда! Мы еще увидимся!»…
Разве этот отрывок из письма молоденького участника парада на Красной площади – не проза? Он вздыхает: моё перо, мол, бессильно. Но я, как старый редактор и преподаватель журфака, читающий километрами корявый лепет нынешних «мастеров пера», чувствую, что Коля, вернись он с войны, обогащённый немыслимым опытом, с его любовью к людям, к среднерусской природе, к песне, литературе и героической истории мог бы стать замечательным писателем. Увы… Самолёт его вынырнул из облаков, угодил под зенитный огонь и скрылся в дыму и пламени. А уходил он в армию из Замоскворечья, которое я называю Родиной облаков.
…Над замерзшей в крещенские морозы Москвой-рекой простиралось пронзительно-синее небо. Мы шли с маленьким сыном в вязанной под будённовку шапке по Большому Москворецкому мосту, который ещё и в горячечном бреду никто не требовал переименовать в честь застреленного политика, к снесённой, любимой всеми приезжими гостинице «Россия» на встречу с друзьями. Вдруг Дима остановился и, показав рукой на десять дымящих труб МОГЭСа, закричал: «Папа, вот где рождаются облака!» И правда – в ясное, бездонное небо густо вываливались плотные клубы отработанного пара и, даже уходя шевелящейся громадой в Замоскворечье, долго не таяли в морозном воздухе. Родина облаков…
Так много лет назад сын подарил мне определение моей малой родины и название этой главы, а может, и будущей заветной книги, которая пишется, по существу, всю жизнь, складывается из нетающих, как эти клубы, воспоминаний. Один такой клуб – с тёмным наплывом и красным отливом – дума о старшем брате. Между Большим и Малым Каменным, Большим Москворецким и Чугунным мостами прошло моё послевоенное босоногое детство. Смешно звучит в устах горожанина, но мы бегали на Кадашевской набережной во дворе без асфальта босиком, так же, как и в сквер на не прославленной демократами Болотной набережной, где купались в фонтане напротив кинотеатра «Ударник», а порой и подальше ныряли – в коричневатую, пахнущую мазутом Москву-реку с гранитных ступеней у Английского посольства. Правда, там милиционеры таких купальщиков гоняли и, не обуваясь, было сподручней убегать. Однажды я и в ГУМ босиком направился, уж не помню, зачем, но болью врезалось в память, как кто-то мне наступил каблуком на пальцы. Здесь пролетела полуподвальная и беспечная школьная пора, когда меня из мужской школы № 12 в Старомонетном переулке, где учились сынки обитателей Дома на набережной, например курносый сын знаменитого тогда писателя Николая Вирты, перевели в соседнюю, за сараями, школу № 586, где начали мы учиться вместе с девчонками. Грандиозное событие в мальчишеской жизни! В пятом классе я безответно влюбился в спортсменку с тугими золотистыми косами Нину Богомолову, которая жила в 1-м Кадашевском переулке, рядом с важным зданием суда, и начал слагать первые стихи прямо в учебнике алгебры, между напечатанных формул. Потом, в седьмом классе, накрыла высокая влюблённость в русоволосую и недоступную Лену Гусеву из десятого класса – дочку знаменитого поэта и драматурга Виктора Гусева, которой я посвящал стихи, где уже проблескивали крупицы поэзии (нашёл недавно в бумагах тетрадку, читал со стыдом!), и передавал их, страшно стесняясь, в сквере у серого писательского дома в Лаврушинском переулке. Теперь там какой-то уродский фонтан с золочёными картинными рамами: мол, помните, что Третьяковка рядом, но за другим углом – никогда не закрывавшийся храм с таинственным названием Всех Скорбящих Радости, куда водила меня мама поставить свечку за брата…
После восьмого класса я, грезивший о литературе, всё-таки решил поступить в радиомеханический техникум на Щипке, за Зацепой, который окончил средний брат Толя. Ну, он-то с детства приёмники собирал, потом даже телевизор КВН спаял по схеме, а я-то? Но поскольку отец вышел на пенсию, нужно было помогать семейному бюджету хотя бы стипендией, а в техникуме Министерства обороны она была вдвое выше, например, чем в Литературном институте, как потом выяснилось. В Замоскворечье появились и первые закадычные друзья, почему-то евреи в основном. В школе – Саша Финкельштейн с фаюмскими глазами, который, помню, решительно пошёл к моему отцу, когда мы крупно поссорились с ним из-за его жадности. Спустился молча за мною следом по ступенькам в полуподвальную квартирку, заявился без спроса в накуренную комнату (батя курил короткие сигареты «Новые» с мундштуком – «Сигареты «Новые» – самые х…вые») и пожаловался: «Ваш сын не хочет со мной дружить». Отец, как мне теперь кажется, сам растерялся, а потом улыбнулся и развёл руками: «Что ж я могу поделать?» Визит окончательно нашу дружбу добил. А фамилия ярко запомнилась, потому что чуть позже появился анекдот: «Почему Карело-Финскую ССР сделали автономной? Потому что там осталось только два финна – фининспектор и Финкельштейн. Когда перепроверили, оказалось, что это – один человек. Ну, из-за одного шестнадцатую республику содержать…» В техникуме появились Боря Духон с улицы Кирова (теперь снова Мясницкая) и Миша Познер с Каширки. Легкоатлет Мишка любил приходить к нам в полуподвал, сражался допоздна с батей в шахматы (у меня он чаще выигрывал), всегда звал нас на дачу в Кубинку, после техникума стал работать на станции Фаустово, приехал на похороны отца, а потом куда-то пропал-растворился, а с ярым спартаковцем Борей мы иногда видимся до сих пор, он подарил мне на 70-летие в ЦДЛ свою книгу в серии ЖЗЛ о братьях Старостиных. Ну, и я задарил его томами к его 70-летию. Вот какие уже не молодые…
Ещё один, теперь покойный, самый близкий московский друг Олег Туровников сначала в нашу техникумовскую компанию не был вхож, потом мы сошлись на пристрастии к Москве и дальней дороге, к рыбалке и выпивке на любимом Селигере. Страшно не взлюбил он Духона да и вообще, работая после армии в первом отделе Министерства внешней торговли, подчёркнуто нёс евреев по кочкам, хотя потом как-то грустно сказал, захмелев: «Ну, кем мог быть по национальности мой дедушка-фельдшер из Туровска в черте оседлости?» Много мы с ним побродили по Замоскворечью, куда он всё-таки в конце жизни чудом переехал, продав квартиру родителей на Щёлковской и найдя нереальный сегодня вариант в девятиэтажке, поездили по советской родине от Валдая и Питера до Литвы и Грузии. Земля ему пухом…
Здесь встречались мы с моей будущей женой Галиной – селигерским турбазовским подарком, которая приходила порой пешком через весь центр Москвы из коммуналки на Колхозной площади ко мне, когда уезжали родители, сюда же переехала она в крошечную комнату, которую выделил нам кооператив «Советский труженик», когда съехал сосед дядя Гриня, прилежно учившийся за стеной играть на баяне в зрелом возрасте до сведения соседей с ума. После первого семейного отпуска на столь памятном Селигере Галка пошла в женскую консультацию на Полянке и вышла в слезах: «Я беременна». Мне предстояли экзамены в Литинститут, где прошёл я со стихами творческий конкурс, но вуз не только не освобождал от армии, но даже утратил дневное отделение (Хрущёв решил, что писатели должны взрастать в трудовой среде, а учиться заочно), хотя я всё равно не мог уже жить на крошечную стипендию. Так что предстояло идти в армию, а тут ребёнок… Но не гробить же здоровье и первенца! Жена привезла родившегося Диму в армию ко мне в Борисоглебск, когда ему шёл пятый месяц: я кончал школу младших специалистов-радистов, косвенно продолжив специальность старшего брата, и куда могли дальше послать – неизвестно, вплоть до ГДР. А вышло ближе к Москве – в Новомосковск, где мне как отличнику Советской армии и асу эфира дали вскоре первый отпуск. Но прибыл я в парадной форме со значками уже не на Кадашевскую набережную, а в незнакомый прежде район – Перово, ехал от метро «Измайловский парк» на 7-м автобусе мимо лыжной базы, куда мы на занятия из техникума добирались и считали как москвичи, что это уже пригород. А тут ещё дальше – в безликие пятиэтажки…
Так что Москва для меня – это прежде всего Замоскворечье вплоть до Донского таинственного монастыря, с давними могилами, и не менее загадочного Даниловского монастыря – с тогдашней колонией для несовершеннолетних; Кремль за каналом и рекой, видимый даже из-под арки подворотни; Парк культуры имени отдыха, как мы шутили, с бесконечным катком на всех аллеях и летними забегаловками; Стрелка, где занимался я академической греблей, изуродованная ныне монстром Церетели и почему-то закрытая для москвичей; улица Горького с Пушкой и кафе «Молодёжное», где обсуждали мы техникумовские дипломы про синхронно-следящий привод и в шахматы играли за чашкой чая (!), Тверской бульвар с альма-матер – Литинститутом, Сретенка, по которой ходил на свидание с будущей женой, напевая песню Визбора «Волейбол на Сретенке», а потом в созданный журнал «Русский дом» в монастырском здании; Пушкинский музей, куда водил в детстве на Волхонку всех гостивших родственников, но они интересовались не мумиями да импрессионистами, а экспозицией подарков Сталину (где они сегодня, кстати?); Машиностроительный техникум напротив сказочных Крутиц, где впервые познал я в начале 60-х упоительный успех на конкурсе молодых поэтов (позже там стала преподавать главная их лирическая героиня – Женя Красавцева, которая и отнесла мои стихи на конкурс в Литинститут); Историческая библиотека на крутой улице Забелина, где я впервые открыл «Поэтические воззрения славян на природу». Да много, конечно, памятных заветных мест, где трудился, влюблялся, печатался, снимал телепрограммы, кутил, играл в рулетку с судьбой, но глава эта сознательно и пусть ограниченно – только про наше с Колей Замоскворечье, про самый московский, истинно русский район столицы, из последних сил сохраняющий облик свой и дух. Повторю слова поэта и критика Аполлона Григорьева. Эти осколки земской жизни застал и я, они, как учителя и дороги по Отчизне, как семья, где многие мужчины были не последними солдатами России, предопределили мою человеческую и писательскую суть. Говорят, что в Москве сегодня – всего около 4 % коренных москвичей, сколько из них читает книги – неведомо, но я пишу и эту московскую книгу без всяких издательских договоренностей, потому что должен запечатлеть, как могу, Родину облаков. Они зарождаются над Замоскворечьем и уплывают в бесконечность. Во всех книгах и справочниках упоминается, что Николай Бобров родился в Пензе, но родители привезли его маленького в Москву, он учился в Бауманском районе, в школе на Большой Почтовой, которую не оставил и после переезда на Кадашевскую набережную. Ездил, а чаще ходил отсюда пешком через мост и дальше, чтобы побыть со своей юношеской любовью – Ириной Старичковой. Отсюда же его, первокурсника Химико-технологического института, и в армию проводили поздней осенью 1939 года, как и меня ровно через 25 лет. Только Колю ждали другие испытания…
Да, место моего рождения – станция Кучино Московской области, как я уже упоминал, место крещения – Николо-Архангельский храм возле станции железной дороги, не доезжая до Салтыковки, а вот припоминаемое детство, школьные годы и яркая юность прошли в Замоскворечье. Здесь я учился в Старомонетном и в 1-м Кадашевском переулке, познал начальные уроки жизни и первую любовь, отсюда начинал первые походы по берегам Москвы-реки, ездил в техникум на Зацепу, а потом в Литературный институт, где стал самым молодым студентом. Наконец, с Кадашевской набережной ушел в военкомат и в армию, чтобы вернуться уже в спальный, нелюбимый район Москвы – Перово. Но Замоскворечье не отпускает своих сынов.
Лучшая картина на Замоскворечье – музей под открытым небом – открывается с Кремлевского холма. Самое точное описание с высоты птичьего полета оставил Лермонтов в ученическом очерке «Панорама Москвы», где он запечатлел вид на Замоскворечье с колокольни Ивана Великого. Этот издревле обжитой район опоясан, как подковой, излукой Москвы-реки и параллельного ей Обводного канала, проведенного на месте естественного рукава. Выход к воде с трех сторон света и двойная водная преграда, которая отрезала его в половодье от остальной Москвы, поддерживали ощущение и построение какой-то особой слободской жизни, которая царила здесь с ХVI века. Стрелецкая, Толмацкая, Овчинная, Кузнецкая, Садовническая слобода держались обособленно, каждая имела свое управление, главный храм, чтила свой праздник. Самой крупной была Кадашевская слобода, где жили царские ткачи и мастерицы полотняного дела. Жители слободы, поставлявшей ткани ко двору, имели особые привилегии и не несли налоговых повинностей. Потому и построили они самую роскошную и изящную церковь Воскресенья в Кадашах – замоскворецкую свечу, вошедшую в мировые учебники архитектуры как образец московского барокко. Под ее сенью и вырастал я в конце двора по Кадашевской набережной, 26, в доме-кооперативе «Советский труженик», в полуподвальной квартирке с соседями. Двор моей школы был за полуразрушенной кирпичной стеной и частными сараями: ведь отопление было печное.
Наш двор по Кадашевской набережной, 26 состоял из нескольких небольших домов, а главный жилой двор с подворотней, выходящий на Обводной канал, Канаву, как мы ее называли, был двухэтажным. Появился он, по-видимому, в последней четверти ХVIII века. Известно, что в 1770-х годах в его нижнем этаже размещались лавки и блинная, а верхний (в ту пору деревянный) был жилым. Есть даже предположения у исследователей, что при перестройке в его нижний этаж были включены объемы ХVII столетия. Радикальной перестройке здание не подвергалось, что, безусловно, увеличивало ценность постройки. Когда я пришел работать на телевидение, на прямой эфир «Добрый вечер, Москва!», то сразу пригласил архитектора той мастерской, которая разрабатывала проект реконструкции Замоскворечья (по-моему, это был сын тогдашнего главного архитектора Москвы Посохина). Он стал рассказывать про грандиозные, но бережные планы по возрождению этого оживленного когда-то купеческого да ремесленного района. А что получилось в реальности? С годами здесь скупали земли и старинные строения постройки владельцы компаний и банков, в европейски реставрированных зданиях размещались заунывные офисы. Так получилось с наиболее старым зданием по Кадашевской, 32. Этот угловой дом, выходящий на Большую Ордынку (дом № 2), еще в ХVII веке занимал двор капитана Измайловского полка князя А.В. Хованского, но уже в 1770-е годы этой территорией завладели купцы. Самым интересным зданием на участке владения 32/2 является строение 9 – Съезжая палата.
Это с виду скромное здание – одно из немногих дошедших до наших дней общественных зданий допетровской Москвы. Оно было построено в ХVII веке на территории Извозного двора и вместе с ним являлось хозяйственным центром богатой ремесленной слободы царских ткачей. Там жили люди, но сохранялась внутренняя планировка, характерная для ХVII века, своды, дверные и оконные проемы. Громадная ценность Съезжей палаты позволяла сделать ее центром, началом колоритного музея Кадашевской слободы. Теперь это – закрытый, безликий банковский, по-моему, офис. Угловая часть этого дома, где долгое время (до 1779 года) стоял деревянный казенный питейный дом, была застроена каменным домом допожарной Москвы в начале ХIХ века, фасады его тоже сохранились. К торцу этого дома по Ордынке примыкал каменный одноэтажный казенный питейный дом со сводчатым потолком.
Необычайное единство всей застройки моей Кадашевской набережной, нарушенное новыми вкраплениями, объяснялось не только единовременностью основных сооружений, но и общностью задачи для каждого владельца после того, как был утвержден в 1775 году проект Водоотводного канала: придать набережной парадный вид, не теряя ее практического, житейского предназначения. Застройка, уникальная по сохранности, почти дошла до перестроечно-рыночных времен и что? Где общая для каждого владельца-собственника идея? Просто возвести новодел, покрасить его, как игрушечный домик, поставить охрану у «Мегафона», бизнес-центра «Кадашевская слобода» – самое простое. Лучшая часть Замоскворечья – омертвлена, никак не используется в туристско-социальных целях. Здесь по вечерам и в выходные – ни души, только иномарки по набережной просвистывают.
Композиционный центр Кадашевской слободы, шедевр московской архитектуры – церковь Воскресения, которая была построена в 1687 году на месте каменного же храма середины ХVII века (так что и тогда ломали, реконструировали, но строили – более красивое и величественное) долгое время была в эпицентре войны за здания и территорию. Теперь храм, кажется, одержал победу. Во всяком случае, даже на фото видно, что плакат сообщает верующим эту радостную весть. Настоятель храма о. Александр организовал настоящую оборону, чтобы отстоять окружающую территорию. Конечно, на сам храм – жемчужину московского барокко, который есть в учебниках архитектуры многих стран, никто не покушался, но пример Москвы показывает, как губятся островки красоты и духовности возведением аляповатых новоделов, как зажимаются новостройками, офисами и торговыми центрами шедевры архитектуры – московские храмы, которые порой становятся просто невидимыми, недоступными. Сегодня трудно поверить, но ещё недавно алый храм старого Пимена в Новослободской слободе виделся с Новослободской и Самотечной улиц. И мы на телекомпании «Московия» снимали сюжеты, бились за сохранение московского вида, за разумное архитектурное решение. Теперь он давно утонул в огромных престижных домах, ну, проулок с проходом, конечно, остался…
Теперь в доме № 26 – отель. Как говорится на его сайте: «Роскошная гостиница «Кадашевская» удобно расположена в центре Москвы, рядом с Москвой-рекой и в нескольких минутах ходьбы от Красной площади. К услугам гостей стильно оформленные современные номера. Из некоторых номеров открывается вид на Кремль и набережную Москвы-реки. В модном ресторане Mamma Giovanna, который работает без выходных с 07: 30 до 23: 00, можно отведать традиционные блюда итальянской кухни». Зашёл на сайт – мест полно. Самый дешёвый простой номер стоит 6200 рублей со скидкой. Если перевести на стоимость хлеба в 1940 году, то курсант Николай Бобров мог бы на своё месячное денежное довольствие снять гостиницу в своём доме на 1 сутки, а пенсионер и писатель Александр Бобров на пенсию не смог бы прожить трёх суток в своём доме – только 2,5 дня, так сказать с ранним заездом… Про роскошный итальянский ресторан и говорить не приходится. Здесь, на берегу Обводного канала, думаешь с горькой усмешкой: и что, вот за это – за дикое социальное расслоение, за роскошь «новых русских» – сражались весь ХХ век Бобровы на фронтах двух мировых войн, на оборонных предприятиях (мой средний брат в космическом научно-исследовательском институте, жена на фирме «ИЛ», я на почтовом ящике 993 и в информационном пространстве?). Ну, не сумели, не урвали, не обманули державу. Простите нас, потомки…
Николай упоминает с нежностью в письме к Ирине заветные Кадаши, но мне ведь досконально неизвестно, что любил он тут особенно – Третьяковку, где позднее работала мама смотрительницей в зале моего любимого художника Крамского, кирпичный Дом сирот и вдов в 1-м Кадашевском переулке, ДВН – Дом весёлых нищих в 3-м Кадашевском переулке, как называли доходный дом, выходивший и на набережную, населённый потом многочисленными обитателями огромных коммунальных квартир. Или храм иконы Всех Скорбящих Радости на Большой Ордынке, где потом мама ставила поминальную свечу за брата и брала меня с собой в никогда не закрывавшийся светло-жёлтый собор. Его больше всех любила в Москве и Анна Андреевна Ахматова, которая останавливалась напротив, в квартире, подаренной советской властью сатирику Виктору Ардову. Вот как «преследовали» евреев… Познакомили Ахматову с Ардовыми раньше Осип и Надежда Мандельштамы, которые тоже обитали в писательском доме.
Самый знаменитый уроженец Замоскворечья – создатель грандиозного нестареющего репертуара отечественного театра Александр Николаевич Островский из 47 своих пьес 29 творений целиком посвятил Москве. В них отражена вся география старой Москвы, все слои, типы и нравы столицы, которую он превозносил: «В Москве всякий приезжий, посмотрев исторические достопримечательности, невольно проникается русским духом. В Москве всё русское становится понятнее и дороже… Через Москву волнами вливается в Россию великорусская народная сила, которая через Москву создала государство Российское». Положа руку на сердце, признаемся, что вливается в столицу сегодня через чиновничьи кланы и криминальный мир, через купленные рынки, должности и прописки. Такие волны не созидают Москву и государство Российское, а убивают их! Даже по внешнему виду это заметно: исторические достопримечательности сносятся, искажаются безвкусными среднеевропейскими новоделами или застятся безликими офисами, дорогими уродливыми домами с башенками. Те, кто не понимает красоту и не чувствует духа Москвы, талдычат: «Москву теперь не узнать», а я грустно добавляю: «Вот это-то и страшно…»
Злободневность обширного и не сходящего со сцен репертуара Островского (в эпоху безоглядного наступления капитализма сразу несколько театров поставили «Доходное место» и «Бешеные деньги», как уточнил в разговоре со мной покойный Андрей Миронов, выступивший режиссером: «Бешенные бабки»; сегодня многие театры принялись ставить «Горячее сердце», где действуют охальники и пьяницы – эх, гуляй и тони, Русь!) объясняется не только высочайшим мастерством, естественностью и богатством речи, но и народностью взгляда на вечные характеры и столкновения, неизбывной надеждой на победу пушкинского начала. Кстати, речь Островского на открытии памятника Пушкину по глубине и яркости ничуть не уступает слову Достоевского. Поразительно, что этот добродушный, глубоко порядочный, по-детски увлекающийся человек, любивший актеров, но читавший свои пьесы гениально, выступал как беспощадный обличитель нагло богатеющей, идущей к власти буржуазии, вырождающегося циничного дворянства, невежественных и духовно убогих бюрократов-чиновников, купцов – самодуров и пьяниц. Всех осмеял, заклеймил, вывел на чистую воду, а пьесы дышат любовью к Человеку и России. Загадка! Но объясняется она просто – самим складом таланта и жизни гения. Островского представляют больше как бытописателя, а он обладал не только здоровым юмором, восхищавшим Григорьева, но и тончайшим психологизмом, необыкновенным историческим чутьем и лирическим даром. Директором Дома-музея на Малой Ордынке многие годы была Лидия Постникова, с которой мы, оказывается, учились в одной школе № 12 в Старомонетном переулке, бродили по общим заветным уголкам.
Конечно, Коля успел полюбить то, настоящее Замоскворечье, его самобытность и патриархальность, контрастирующую с державной мощью кремлёвского ансамбля, золотыми куполами и рубиновыми звёздами за Болотом и Москвой-рекой. Эта трепетная любовь при взгляде с высоты – и в письме чувствуется. Но и наше Замоскворечье, уверен, теперь считает его своим славным, достойнейшим сыном… Хотя в нынешней Москве невозможно представить, чтобы на Кадашевской набережной, на стене дома № 26, гостиница там, не гостиница, появилась мемориальная доска: «Во дворе этого дома жил и ушёл отсюда в армию Герой Советского Союза Николай Бобров». В любой другой столице Европы представляю, а в столице победившей России – нет. До чего же надо довести страну под все речи о патриотизме…
Пыльный двор наш не казался раем,
Хоть необычайно хороша
Поднималась прямо за сараем
Церковь Воскресенья в Кадашах.
А под нею в форме полинявшей
Со стены смотрел мой старший брат,
Обо мне и слыхом не слыхавший,
Но моей беспечной жизни – рад.
Это я теперь уж вспоминаю
Трудный быт, подвальное жильё,
Но, идя Москвою, твёрдо знаю:
Что моё – то уж навек моё.
Никуда от памяти не деться,
И судьбу за то благодарю,
Что всегда из подворотни детства
Видел Кремль, врезавшийся в зарю!