Дорога от узловой станции называлась дорогой только в бумагах. На деле это была гать из горбыля, положенная года полтора назад и с тех пор трижды разъезженная до чёрной каши, а поверх каши стояла вода — не лужами, а сплошняком, ровно, как разлитый чай по столу.
Двуколка шла шагом. Возница берёг лошадь и на колдобинах привставал, а мы с Зотовым и Лыковым сидели, свесив ноги наружу, чтобы не мочить сапоги о натёкшее внутрь.
— Ваше благородие, — сказал Зотов, — я так понимаю, к сроку успеваем.
— Успеваем. К полудню будем.
— Оно, конечно, и жалко.
Соломину он вытащил из тюфяка ещё на этапе и с того дня носил в зубах — прежнюю потерял под Новый год, а без неё ему, по его словам, не думалось.
Навстречу шли повозки.
Они шли не колонной, а как получалось: одна, за ней сразу три, потом порожняя, потом опять сцепка из четырёх, и все — с севера. Санитарные двуколки, парные и одиночные, обозные телеги, приспособленные под лежачих, две линейки с брезентом. Возницы держались правого края, мы жались к левому, и на каждом разъезде колёса уходили в воду по ступицу.
На восьмой или девятой я перестал смотреть на лица и стал смотреть на ноги. У половины лежачих сапоги были разрезаны по голенищу и наверчено тряпьё поверх портянок, и это не осколки. Это вода, которая днём стоит, а ночью подмерзает, и человек в ней лежит перед проволокой столько, сколько его там оставили.
— Много, — сказал Лыков.
Больше он ничего не прибавил.
Он вообще с самого приказа держался так, будто едет по чужому делу, и был в этом по-своему честен: согласия своего он мне тогда не дал и теперь он вёз сюда своё несогласие вместе с вещевым мешком, аккуратно, не роняя.
За четвёртой верстой гать поднялась, вода сошла с настила, и стало видно поле — бурое, в проплешинах ноздреватого снега, с чёрными пятнами там, где стояла артиллерия и где земля выбита копытами и колёсами до глины. По полю тянулись колеи, и колеи эти вели туда же, к северу.
Оттуда доносило.
Доносило ровный низкий гул, будто за горизонтом катали пустые бочки по деревянному настилу, и он не прерывался, а только опадал и подымался, и по этому опаданию слышно было, что работают по площади.
Здесь, у меня оставалась одна привычка из той жизни, от которой я так и не отучился: услышав такое, я всякий раз коротко примерялся — знаю ли я, чем это кончится. Знал я мало. Помнил, что весной шестнадцатого на этих озёрах у нас вышло тяжело и пусто, и всё. Ни числа, ни места, ни того, чья дивизия завтра пойдёт вон по той низине. Такое знание годится ровно на то, чтобы испортить себе утро.
Я и испортил, и на этом кончил.
На разъезде у обгорелой риги нас пропустили вперёд, и я разглядел ближнюю повозку. Лежали трое, двое головами к нам. Тот, что с краю, был не ранен вовсе — по крайней мере, крови на нём не имелось, — а лежал, подобрав к животу колени, и мелко трясся, и его придерживали за плечо, чтобы не сползал.
— Сутки в воде, — сказал возница, поймав мой взгляд. — Ихняя рота третьего дня ходила.
На следующем разъезде передняя двуколка встала.
Правое колесо ушло с горбыля в промоину по ось, лошадь дёрнула раз, другой и стала, разъезжаясь задними ногами, и возница слез в воду, и стало ясно, что вдвоём с лежачими он оттуда не выберется, а сзади подпирали ещё три повозки, и вся колонна на узкой гати остановилась.
Мы слезли с двуколки.
Зотов взялся за спицы, я и Лыков подобрались под задок, возница взял лошадь под уздцы, а раненый, который сидел, перевалился на здоровый бок и всей тяжестью подался к левому борту, чтобы не опрокинуло. Никто ничего не командовал. Мы качнули на счёт «раз» впустую, на «два» колесо пошло, вода хлынула в сапоги, и двуколка выехала.
— Благодарствуйте, ваше благородие, — сказал возница.
— Далеко ли везёшь? — окликнул я его.
— До местечка. Оттуда поездом.
— А часть у тебя какая?
Он назвал полк, которого я не знал, и прибавил, сматывая вожжу:
— Наши туда третий раз ходят. Первый раз ходили пятого, второй — седьмого, нынче опять сбирают. Место одно и то же, ваше благородие. Я уж и воронки в лицо знаю.
Он тронул, и колонна пошла, а мы остались стоять по щиколотку в воде, и я слушал, как позади, за поворотом гати, колёса одно за другим бьют по тому же горбылю в том же месте.
Третий раз. Пятого, седьмого, нынче.
Я сел в двуколку и записал это, покуда не стёрлось: три атаки, одно место, шесть суток.
Штаб фронта стоял в местечке, которое я не стану называть.
Двор был мощёный, и это по нынешней распутице означало больше, чем колокольня и каменный дом: во дворе не тонули. Стояли два автомобиля, оба в грязи по стёкла, и третий, разобранный, под брезентом. Вестовые сидели на ступеньках, поставив сапоги в лужу и держа на коленях сумки, чтобы бумага была выше воды.
Часовой посмотрел мою бумагу, потом на Зотова с Лыковым.
— Нижним чинам внутрь нельзя.
— Обожду, — сказал Зотов.
Он отошёл к стене, где посуше, стал под самой водосточной трубой и оттуда обозрел двор с видом человека, которому впервые за трое суток не надо никуда идти.
— Ваше благородие, вы там не спешите. Нас тут за мебель держат, а мебель, между прочим, вносят.
Внутри пахло мокрым сукном и горелой бумагой.
Это был не тот запах, что бывает при отступлении, когда жгут архивы; жгли обыкновенную писарскую негодную бумагу в печке, но запах стоял тот же, и от него у меня в затылке отозвалось прошлое лето. В коридоре по обеим стенам висели шинели, и с них текло, и денщик время от времени проходил и сдвигал под них ведро.
Телефон работал не переставая.
Я насчитал в коридоре четыре аппарата в двух комнатах, и оба раза, проходя мимо открытой двери, слышал одно и то же слово в разных ртах: «продвижения». Продвижения не имеет. Продвижения не имеет. Один раз — «продвинулись до второй линии проволоки», и следом, тем же голосом, спокойно: «людей вернули на исходное».
За третьей дверью стоял стол с картой, и над картой держали лампу, потому что окно выходило на север и света от него в марте немного. Я успел разглядеть немного: обрез озера, две синие черты по гребню и красные стрелки, короткие, как обрубки. Все стрелки были короткие. Так рисуют, когда рисовать нечего, а показывать надо.
В приёмной сидели офицеры.
Их было семеро, и это меня озадачило: по бумаге, которую мне подписали в феврале, к десятому марта при штабе фронта надлежало собраться двадцати офицерам с четырёх дивизий — чтобы на деле проверить приёмы штурма укреплений. Двадцать и два нижних чина по избранию начальника команды.
— Разобрали, — объяснил мне поручик, сидевший ближе всех к двери. — С шестого числа берут обратно, кого куда. У меня в полку два офицера на батальон, я жду четвёртый день и, если правду говорить, жду напрасно.
Он назвался: поручик Туров, Сергей Васильевич. Говорил он суховато и точно, и, начиная говорить, снял с правой руки перчатку и держал её в кулаке, будто она мешала произносить слова.
Второй, подпоручик, представился Белецким. Этот, наоборот, говорил быстро, чуть глотая концы, и, слушая, складывал снятые перчатки одну в другую, ровно, пальцы к пальцам, как складывают, чтобы после не искать.
— Вы Северцев? — спросил он. — Тот, который зимой стрелял по бумаге?
— По бумаге я не стрелял. По бумаге я считал.
— У нас в дивизии читали ваш разбор. Точнее, читали не ваш, а списанный с вашего, и там половина цифр перевёрнута. Я вам после покажу, если позволите, где перевёрнута.
— Показывайте теперь.
Он оживился, вытащил из-за обшлага сложенную вчетверо бумагу и развернул её на колене. Бумага была писарская, третьего или четвёртого списка, буквы к концу строки заваливались.
— Вот. «На четверть часа работы по ста саженям — шесть выстрелов».
— Шестьдесят.
— Я так и полагал, — обрадовался Белецкий. — Только у нас по этой бумаге считали заявку и вышло, что на батальонный участок довольно тридцати снарядов. Мы её подали. Нам её утвердили.
— И что же, дали вам их?
— Дали. Ровно тридцать.
Он сложил бумагу обратно тем же порядком, как складывал перчатки.
— Так что вы там у себя пишите поаккуратнее, господин капитан. Мы ведь читаем.
Туров при этом не улыбнулся, а перевернул перчатку в кулаке, и по нему стало видно, что заявку в его полку писали такую же.
Ещё двое сидели молча, и по ним видно было, что они здесь тоже четвёртый день, и что за эти четыре дня им не сказали ничего, и что каждый из них уже примерился ехать назад.
Я сел на свободный стул, положил на колени полевую сумку и стал ждать.
В сумке лежало немного: приказ с моей фамилией, копия ведомости, письма и лист, списанный мною в феврале с таблички старшего унтер-офицера Дёгтева. Сама табличка осталась у него. На листе в два столбца стояли шаги: от нашего бруствера до горловины и от горловины до проволоки.
Полтора месяца этот лист лежал у меня в сумке без всякого применения.
За дверью зазвонили, и штабс-капитан, ведавший приёмом, вышел и назвал мою фамилию, и я поднялся.
Генерал-майор Руднев, Алексей Николаевич, состоял для поручений при главнокомандующем армиями фронта и вёл опытные работы. Я знал о нём ровно то, что стояло в феврале под моим приказом — подпись была не его, — и то, что зимой на разбор в штаб меня вызывали по его записке.
Он был невысок, сед на висках, в кителе без ремня, и сапоги его стояли у печки, а сам он ходил в мягких. Сапоги были в свежей глине по колено, и глина ещё не обсохла.
На столе лежала карта, и он, слушая, время от времени подравнивал её край по краю стола, тремя пальцами, коротким движением, как поправляют скатерть.
— Капитан Северцев, — сказал он. — Явились к сроку. Это уже кое-что; из двадцати к сроку явилось семеро, и трое из них — потому что их полк отсюда в шести верстах.
— Ваше превосходительство, я прибыл в распоряжение штаба фронта для опытной разработки…
— Разработки не будет.
Он опять подравнял карту.
— Не будет учебной команды, не будет городка в тылу, не будет вашего опытного участка, отведённого в стороне от дела, где вы к июлю показали бы мне, как оно должно быть. У меня шестые сутки идёт наступление. Вы слышали по дороге.
— Слышал, ваше превосходительство.
— И видели, надо полагать.
— Сорок две повозки за час, ваше превосходительство. Встречных.
Он на это ничего не ответил, но карту трогать перестал.
— Я читал ваш февральский лист, — сказал он. — Там сказано, при чём ваш порядок работает и при чём не работает. Второе мне нужнее первого; за первое ко мне ходят по десять человек в неделю, а второго не пишет никто.
— Тогда позвольте доложить второе сразу. При многочасовой подготовке он не работает вовсе.
— Отчего не работает?
— Оттого что немец под подготовкой уводит людей в убежища и возвращает их по сигналу. Мы час бьём по пустому окопу, потом идём — и встречаем целые машины на непорванной проволоке. И так третий раз подряд на одном и том же месте.
— Это вам известно откуда?
— Из ноября. Не отсюда — у нас на участке. Но делает он это везде одинаково, потому что это разумно.
Руднев отошёл к окну и оттуда посмотрел на меня через плечо.
— Хорошо. Тогда слушайте, что я вам даю, и слушайте внимательно, потому что второго раза не будет и переспросить будет некогда.
Он вернулся к столу.
— Я даю вам вашу же полосу. Ту, где стои́т ваш батальон и где вы всё промерили ногами. Я не даю вам северный участок, туда вас никто не пустит, и я туда не пущу — там сейчас три дивизии, и они делают то, что им приказано. Я даю вам право сделать на вашей полосе одно дело так, как вы написали, и никто вам в этом не помешает. Я даю вам гренадерские команды четырёх дивизий — с людьми и с их снаряжением. И я даю вам срок.
— Какой мне даётся срок?
— Шесть дней. Считая нынешний.
— Отчего же именно шесть?
— Оттого что на седьмой пойдёт вода, — сказал он. — Вы её сами видели на гати. Ночью держит, днём не держит. Через шесть дней здесь не пройдёт ни человек с грузом, ни двуколка, ни, простите, ваш порядок. И тогда всё, что вы напишете, ляжет до осени, а осенью его будет читать другой генерал и другой капитан.
Я не стал говорить, что за шесть дней нельзя сколотить людей из четырёх дивизий. Он это знал не хуже меня.
За стеной зазвонил телефон, потом ещё раз, и штабс-капитан внёс аппарат на длинном шнуре и поставил на угол стола. Руднев взял трубку.
— Слушаю… Когда начали?.. По чьему приказанию?
Он слушал долго, и в трубке было слышно не слова, а голос — ровный, далёкий, с потрескиванием, будто там жарили что-то на сухой сковороде.
— Потери донесут к вечеру?.. Хорошо. Не к вечеру, а как сочтут ротные. Мне не нужно круглого числа.
Он положил трубку и подвинул аппарат от себя.
— На севере пошли в третий раз, — сказал он. — По тому же месту, по которому ходили пятого и седьмого. Артиллерия работала два часа. Продвижения не имеют.
Он произнёс это без выражения, как читают сводку, и подравнял карту.
— Приказ не глуп, капитан. Французов у Вердена жмут; наше дело — не дать германцу снять отсюда дивизии. С той стороны доносят: там стало тише. Может, своё мы уже сделали. Только гать от этого суше не стала.
— Ваше превосходительство, я прошу три вещи.
— Просите, капитан.
— Первое: людей отбирать я буду сам. Не по спискам, а глядя, что человек умеет руками. Второе: телефон и провод. Не пару аппаратов на батарею, а провод с катушками, столько, чтобы тянуть его вперёд и чинить под огнём, и людей при нём — троих, четверых. Третье: батарею, которая будет стрелять по вызову наблюдателя, а не по расписанию, составленному накануне.
Руднев выслушал, не перебивая.
— Первое даю, — сказал он. — Второе даю, сколько найду; провода у меня меньше, чем вам захочется, и часть его вы у меня украдёте, и я это увижу и не замечу. Третье дать не могу.
— Тогда всё остальное не имеет смысла.
— Не могу дать так, как вы просите, — поправил он. — Батарею вам не подчинят: в моей власти этого нет, и в чьей есть — тоже не знаю, скажу вам честно. Могу другое: обяжу батарею вашего участка держать при вашем деле своего наблюдателя со связью, и наблюдателю будет приказано стрелять по вызову с передового, покуда провод цел. Дальше — как договоритесь с командиром батареи.
— Штабс-капитан Свиридов.
— Вот и договаривайтесь.
Он отодвинул карту и положил на её место лист, исписанный писарским почерком, и я увидел свою фамилию сверху.
— Подпишу нынче. Наряд на людей уйдёт с вечерним поездом, чтобы у вас в дивизиях не заспорили о старшинстве. Теперь то, чего вы не спросили, а следовало.
— Слушаю, ваше превосходительство.
— В бумаге будет сказано: гренадерские команды выделить в распоряжение капитана Северцева по мере возможности и без ущерба для службы в частях.
— Понимаю, ваше превосходительство.
— Понимаете, да не всё. — Он опять подравнял карту. — Из четырёх дивизий вам пришлют не тех, кого вы хотели бы, а тех, кого начальник дивизии согласится отпустить на шестые сутки наступления. Это будет второй сорт, а местами третий. И спрашивать я с вас буду не за сорт. Я вам дал срок и право. Остального у войны нет.
— А если не выйдет?
— Тогда вы вернётесь в свой батальон, а я объяснюсь наверху. Объясняться мне не впервой, — он поднял глаза, — Идите, капитан. Срок пошёл сегодня.
Я вышел.
В приёмной сидели те же семеро, и Туров, увидев моё лицо, снял правую перчатку.
Во дворе шёл мокрый снег. Он ложился на мощёное и тут же расходился водой, и вестовые на ступеньках подобрали ноги.
Зотов стоял под трубой на том же месте.
— Ну как, ваше благородие? Учить будем?
— Будем воевать. Шесть дней нам дали.
Зотов переложил соломину.
— Это лучше, — рассудил он. — Учить-то мы с Прохором за зиму намучились. Двадцать господ офицеров, и всякий второй норовит объяснить, отчего у него в полку иначе.
— Господ офицеров осталось семеро.
— Так и учить меньше.
Я прикинул: дивизии пришлют сотню с небольшим, отобрать удастся восемьдесят, а до дела дойдут пятьдесят.
Пять суток. Из них две ночи уйдут на промер и на проход, значит, на выучку — трое суток.
Я записал: 130 — 80 — 50. Потом приписал сбоку: провод, катушки, ножницы, маты, топоры.
— Прохор Иваныч, — сказал я. — Ножницы нам дадут по числу людей?
— Не дадут, — отозвался Лыков.
— Отчего же?
— Оттого что ножницы вещь казённая и записанная, а человек нет. Человека отпустят, ножницы оставят.
— Тогда ножницы добудем.
— Добудем, — согласился он. — Только чтоб опосля не спрашивали, где взяли.
За воротами прошла ещё одна санитарная колонна — четыре двуколки и линейка, — и часовой у ворот отвернулся, пропуская, и я успел заметить, что у второй двуколки на задке привязан котелок и котелок этот бьётся о доску, и звук получается такой, будто кто-то не спеша стучит ложкой по столу.
В воротах меня догнал Туров.
Он шёл без фуражки, держа её под мышкой, и перчаток в руке у него уже не осталось.
— Господин капитан. Меня к вам напишут?
— Напишут семерых. Дальше — как отпустят полки.
— Мой полк не отпустит.
— Тогда доберётесь сами. Дорогу знаете.
— Знаю, — ответил он, подумав.
— Одно условие, поручик. У меня учат унтер и ефрейтор. Зимой вам это не понравилось.
Он надел фуражку и ушёл в дом.
Я подошёл к канаве у крыльца.
Вода в ней стояла бурая, с соломой, и по краю, у самого камня, шла бумажная корка ночного льда — тонкая, в палец шириной, уже подтаявшая с одной стороны. Я взял из-под ног щепку и опустил в воду до дна, и вынул, и посмотрел, докуда мокро.
Вершков восемь.
В феврале Дёгтев опускал палку в низине на нашем участке и показывал мне шесть вершков, и говорил: рано, на месяц рано, к марту будет по колено, и кто пойдёт этой низиной, тот пойдёт по воде.
Здесь была не та низина и не тот грунт, и мерить щепкой в канаве у штабного крыльца — занятие для человека, которому нечем себя занять. Но восемь — это больше шести.
Я записал восемь вершков и число: десятое марта.
Срок мне назначил не генерал.
— Зотов, — сказал я, застёгивая книжку. — Идём на станцию. Наряд на людей уйдёт вечерним, а нам его ждать негде.
— А ночевать-то где будем?
— В дороге.