Декабристы не истреблены…
Через год после назначения Уварова управляющим Министерством народного просвещения стало ясно, что он оправдал выбор императора и вот-вот станет министром. Читанный «с особым удовольствием» доклад за 1833 год решил вопрос. Николай увидел там не просто соответствие своим взглядам. Взгляды его на просвещение были элементарны: «Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному». Николай увидел в докладе Уварова, как и в других документах, им представленных, россыпь конкретных и обнадеживающих идей.
Все это выглядело эффектнее и эффективнее, чем советничество Бенкендорфа. Обдумав еще в десятые годы идею совершенной полиции, представив соответствующий план летом двадцать шестого года и создав корпус жандармов, Александр Христофорович более ничем в сфере идей не порадовал своего повелителя. Он всю жизнь придерживался простой мысли, что надо бдительно следить за всеми, вовремя искоренять как несправедливость и коррупцию, так и крамолу.
Николай довольно быстро понял, что этого недостаточно. И, высоко ценя преданность и исполнительность Бенкендорфа, искал и других опор – Уварова, Киселева. Людей с идеями. А ими оказывались почему-то те, кто прошел искус либерализма. Кроме Уварова и Киселева, вверх пошли арзамасцы Блудов и Дашков.
Постоянно получавший высочайшие аудиенции Сергий Семенович, разумеется, заранее знал о назначении министром.
В начале апреля Никитенко занес в дневник две чрезвычайно интересные записи, сочетание событий в которых многое объясняет. «Апрель. 5. „Московский телеграф“ запрещен по приказанию Уварова. Государь хотел сначала поступить очень строго с Полевым. – „Но“, сказал он потом министру, „мы сами виноваты, что так долго терпели этот беспорядок“.
Везде сильные толки о „Телеграфе“. Одни горько сетуют, „что единственный хороший журнал у нас уже не существует“.
– Поделом ему, – говорят другие, – он осмелился бранить Карамзина. Он даже не пощадил моего романа. Он либерал, якобинец – известное дело, и т. д., и т. д.
9. Был сегодня у министра. Докладывал ему о некоторых романах, переведенных с французского.
„Церковь Божьей Матери“ Виктора Гюго он приказал не пропускать. Однако отзывался с великой похвалой об этом произведении. Министр полагает, что нам еще рано читать такие книги, забывая при этом, что Виктора Гюго и без того читают в подлиннике все те, для кого он считает чтение опасным». (Это очень интересная деталь. Никитенко успел уже хорошо изучить Уварова, и теперь он утверждает, что министр печется именно о тех, кто знает по-французски, – о дворянском читателе. Именно дворян желает он отрезать от европейской литературы. И тут важна нам не охранительная наивность Сергия Семеновича, но его тенденция.) «Нет ни одной запрещенной иностранною цензурою книги, которую нельзя было бы купить здесь, даже у букинистов. В самом начале появления „Истории Наполеона“, сочинения Вальтер-Скотта, ее позволено было иметь в Петербурге всего шести или семи государственным людям. Но в это же самое время мой знакомый Очкин выменял его у носильщика книг за какие-то глупые романы. О повестях Бальзака, романах Поль-де-Кока и повестях Нодье он приказал составить для него записку…
Министр долго говорил о Полевом, доказывая необходимость запрещения его журнала.
– Это проводник революции, – говорил Уваров, – он уже несколько лет систематически распространяет разрушительные правила. Он не любит России. Я давно уже наблюдаю за ним; но мне не хотелось вдруг принять решительных мер. Я лично советовал ему в Москве укротиться и доказывал, что наши аристократы не так глупы, как он думает. После был сделан ему официальный выговор: это не помогло. Я сначала думал предать его суду: это погубило бы его. Надо было отнять у него право говорить с публикою – это правительство всегда властно сделать, и притом на основаниях вполне юридических, ибо в правах русского гражданина нет права обращаться письменно к публике. Это привилегия, которую правительство может дать и отнять, когда хочет. Впрочем, – продолжал он, – известно, что у нас есть партия, жаждущая революции. Декабристы не истреблены: Полевой хотел быть органом их. Но да знают они, что найдут всегда против себя твердые меры в кабинете государя и его министров».
Воздействие периодической печати на умы граждан – в этом пункте Уваров совершенно сходился с Пушкиным. «Никакое богатство не может перекупить влияние обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографского снаряда», – писал Пушкин в том же поворотном апреле тридцать четвертого.
Еще в записке о Московском университете Уваров специальное и подчеркнутое внимание уделил журналам. Он хотел показать царю, что насквозь видит и журналистов, и журнальное дело и сумеет ввести эту стихию в должные границы, а потом и использовать на благо доктрины. Описывая свои наблюдения над умонастроениями студентов, он между прочим сообщал своему августейшему адресату: «Сюда относится предмет, имеющий равное влияние на общее спокойствие умов и на самый дух университета, я говорю о периодических изданиях и журналах… Обратил я в бытность мою в Москве особенное внимание на ценсуру журналов и периодических листов; комитету ценсурному, для сего собранному, счел я нужным поставить пространно на вид его тесные к правительству обязанности, подкрепив мои замечания разными статьями, пропущенными им в журналах; издателей Телеграфа и Телескопа призвал к себе и, излагая им с умеренностию, но твердо, все последствия, какие влекут за собою опасное направление их журналов, и рассуждая с ними о сем предмете, получил от них торжественное обещание исправить сию ложную и вредную наклонность… Вообще, имея при сем случае непосредственное сношение с сими лицами, убедился я в том, что можно постепенно дать периодической литературе, сделавшейся ныне столь уважительной и столь опасной, направление, сходственное с видами правительства; а сие, по моему мнению, лучше всякого вынужденного запрещения издавать листки, имеющие большое число приверженцев и с жадностию читаемые особенно в среднем и даже низшем классах общества».
Понятно, почему – при таких взглядах на предмет – он так стремился получить влияние на будущее пушкинское издание. Он надеялся руками Пушкина создать некое идеальное, образцовое издание, подтверждающее его теоретизирования. Высокие литературные достоинства, тонкий вкус, отсутствие грубой полемики, пропаганда его, Уварова, идей. Он считал вполне возможным на этой основе альянс с «новым Пушкиным», Пушкиным, написавшим «Клеветникам России». Своим переводом он демонстрировал Пушкину их идейную близость. Он давал понять, что они могут сойтись в общем деле.
Разве можно было простить крушение такой надежды?
Уваров так добивался союза с Пушкиным, потому что его не устраивал ни один из существовавших журналов. Вначале он рассчитывал приручить Полевого, популярного у «средних и даже низших классов», как полагал Сергий Семенович, – а это было для него особенно важно. Но Полевой был упрямо самостоятелен. И Уваров возненавидел его.
Он довольно быстро рассорился с Булгариным и Гречем. В этом была некоторая непоследовательность, вообще-то Уварову несвойственная. Булгарин казался идеальным проводником в литературе и журналистике идеи «официальной народности». Он живо понял и принял идею единения царя с народом мимо дворянства. Ему, вставшему в решительную оппозицию к пушкинскому кругу, гордившемуся своей популярностью у средних и низших классов, сам бог велел сотрудничать с Сергием Семеновичем.
В знаменательном разговоре Пушкина с великим князем Михаилом Павловичем в тридцать четвертом году собеседники начали именно с подобной эскапады Булгарина: «В среду был я у Хитровой – имел долгий разговор с великим князем. – Началось журналами: „Вообрази, какую глупость напечатали в «Северной пчеле»: дело идет о пребывании государя в Москве. «Пчела» говорит: «Государь император, обошед соборы, возвратился во дворец и с высоты красного крыльца низко (низко!) поклонился народу». Этого не довольно: журналист дурак продолжает: «Как восхитительно было видеть Великого государя, преклоняющего священную главу пред гражданами московскими!» – Не забудь, что это читают лавочники“. Великий князь прав, а журналист, конечно, глуп. Потом разговорились о дворянстве».
Разговор о дворянстве возник совершенно естественно, ибо ситуация, с таким умилением описанная булгаринской «Пчелой», была антидворянская по сути своей. Для великого князя эти демагогические игры в единение с народом были смешны и нелепы. Для Пушкина они означали страшную опасность. Это был уваровский путь России. Потому он и стал так горячо убеждать великого князя в необходимости сберечь, оградить родовое дворянство.
Но отчего же Уваров не понимал родства с Булгариным?
Во-первых, ему, как человеку утонченному и с высоким вкусом, булгаринский стиль письма и поведения претил. Булгарин для него был чересчур вульгарен и нахален. Но главное – он был из другой компании.
Уваров же, как истинный политический парвеню, превыше всего ценил групповые интересы. В клановости, в клиентеле он видел реальную сиюминутную опору, противостоящую традиционным корням его противников – дворян декабристского толка. Как всякий политический авантюрист, он стремился окружить себя «своими людьми».
Когда в тридцать первом году была сделана попытка скомпрометировать нескольких высокопоставленных лиц из ближайшего окружения императора, в том числе и Бенкендорфа, то, помимо всего прочего, он был представлен в доносе на высочайшее имя как покровитель Булгарина, а о самом Булгарине сказано: «Преданный российскому престолу журналист Булгарин, который русских в романе Дмитрия Самозванца научает цареубийствам! смеется над покойным государем consultant M-lle Le Normant et la femme assasinée en Septembre[45] 1824 в лице Бориса Годунова у ворожейки, получил дозволение поднести государю императору вероятно весьма важный по нынешним обстоятельствам роман Петр Выжогин, в котором мы найдем свод всех способов приводить народные возмущения, почерпнутые из многолетних трудов и революционных теорий высшего капитула Вейстгаупта, верный сей Булгарин прошлого года писал письмо к одному из своих друзей поляков следующего содержания: „…Да будет проклята та минута, в которую я переехал через Рейн и поехал в Россию. Да будет проклята моя мать, отдавшая меня в юных летах на воспитание в России“ и проч. Письмо сие было представлено в подлиннике генералу Бенкендорфу, но, вероятно, не поднесено государю». И так далее…
Бедный Фаддей Венедиктович, усердно сочиняя собственные доносы, и не подозревал, что на него самого пишется нечто еще похлеще.
Николай начертал на полях доноса: «Я Булгарина и в лицо не знаю; и никогда ему не доверял».
Да, Булгарин был человеком Бенкендорфа, а затем и Дубельта.
Булгарин открыто противопоставлял себя Уварову именно как человек Бенкендорфа и Дубельта. Позже, уже после смерти Пушкина, он обращался в штаб корпуса жандармов с неистовыми филиппиками против Уварова: «Уваров явно говорит, что цензура есть его полиция, а он полицмейстер литературы! Лучше было бы, если бы цензура была медицинский литературный факультет, а Уваров главным доктором, и чтоб они пеклись о здравии и хорошем направлении литературы!.. А в отчетах Министерства просвещения все сияет, как солнце, хотя этим отчетам никто не верит, кроме правительства».
Умный Греч понимал неестественность отношения Уварова к издателям «Северной пчелы» и в записках изобразил трогательную сцену: «Когда в декабре 1852 года ему (Уварову. – Я. Г.) дали голубую ленту, я, зная бедственное его физическое и нравственное положение (Уваров был отправлен Николаем в отставку как не выполнивший своих грандиозных обещаний. – Я. Г.) вследствие претерпенных им неудовольствий, искренне тому порадовался и, встретившись с П. Г. Ободовским на Невском проспекте, объявил ему об этом пожаловании. Ободовский поспешил к Уварову с поздравлением, и на вопрос, кто сообщил ему о том, добрый Ободовский отвечал, что сообщил ему эту новость я, и притом с большим удовольствием. Уваров этим был очень обрадован и говорил всем, в свидетельство справедливости этой награды: „Вообразите, и Греч тому радуется!“ Бедный граф! если бы он не отчуждал меня от себя, то нашел бы во мне не чиновника, а искреннего друга, в тысячу раз вернее и искреннее тех лиц, которыми он окружил себя, которые ему льстили, угождали, а потом бросили и даже над ним насмехались».
Все верно. Вражда Уварова с Булгариным и Гречем была историческим недоразумением, чисто человеческой флюктуацией.
Полевой тоже, казалось бы, выглядел живой иллюстрацией «официальной народности». В двадцатые годы тогдашний министр просвещения Шишков разрешил ему журнал именно как «купцу и патриоту», самородку из народа. Но между «самодержавным демократизмом» официальной народности и буржуазным демократизмом Полевого оказалась пропасть. Конечно, заявление Уварова, что Полевой хотел быть рупором «неистребленных декабристов», – демагогический вздор. Но стремление издателя «Телеграфа» к радикальным переменам Уваров понял гораздо яснее, чем Николай и Бенкендорф. Однако, несмотря на величественные декларации – «Я думал предать его суду», – решать самостоятельно судьбы людей Сергий Семенович все же не мог. Это была прерогатива императора. И тут человеческое влияние Бенкендорфа решало много. А Бенкендорф – во-первых, потому, что смотрел на Полевого со своей особой точки зрения, во-вторых, потому, что его стали раздражать претензии Уварова, которого он, можно сказать, спас от прозябания, – Бенкендорф явно начал покровительствовать Полевому. Александру Христофоровичу вовсе не хотелось, чтобы Сергий Семенович стал всемогущ и безраздельно влиял на императора.
В тридцать третьем году Уваров, после получения должности управляющего министерством, попытался закрыть «Телеграф». Он адресовался к Николаю: «Что касается до издателя „Телеграфа“, то я осмеливаюсь думать, что Полевой утратил, наконец, всякое право на дальнейшее доверие и снисхождение правительства, не сдержав данного слова и не повиновавшись неоднократному наставлению министерства, и, следовательно, что по всей справедливости, журнал „Телеграф“ подлежит запрещению.
Представляя Вашему Императорскому Величеству о мере, которую я в нынешнем положении умов осмеливаюсь считать необходимой для обуздания так называемого духа времени, имею счастие всеподданнейше испрашивать высочайшего Вашего разрешения».
На этот раз страсти, кипевшие в темной душе Уварова, подвели его – он поторопился. Достаточных оснований для такой сильной меры он привести не мог, ибо причины нападения на Полевого были в этот раз не столько политические, сколько личные.
Николай министра не поддержал.
Судя по тому, что на следующий год в подобной ситуации Бенкендорф встал на сторону Полевого, ясно, что и здесь сказалось его заступничество.
Для Уварова, с его планами и самолюбием, это был первый и тяжкий удар. Ему дали понять, что он не всемогущ. Теперь для него сокрушение Полевого стало не просто делом чести, но делом карьеры. Полевой стоял у него на пути и как непокорная личность, и как идеолог.
Уваров органически не мог с этим мириться.
Для понимания того, что произошло далее между Уваровым и Пушкиным, необходимо помнить историю с Полевым. И непримиримость Сергия Семеновича, и начавшуюся его неприязнь к Бенкендорфу, и позицию Бенкендорфа. И вообще разгром «Телеграфа» был для Уварова испытанием своего влияния и пробой сил перед его решительным наступлением на Пушкина, которое началось в том же апреле.
Бенкендорф, при всей его прямолинейности, тоже имел свои виды на печать и вел с ней несложную, необходимую, с его точки зрения, игру. Но, в отличие от Уварова, обуянного манией величия и манией обновления, Александр Христофорович рассчитывал на испытанные издания и на испытанных людей. Он оценил готовность Булгарина служить и не стал его отталкивать ради какого-либо нового человека. Он знал необычайную популярность Полевого и серьезность его направления и хотел использовать эту популярность и эту серьезность. В феврале тридцать второго года, когда Сергий Семенович только еще начинал свое восхождение, Бенкендорф обратился к Полевому с удивительным письмом:
«Вникните, милостивый государь, какие мысли Вы внушаете людям неопытным! Не могу не скорбеть душою, что во времена, в кои и без Ваших вольнодумных рассуждений юные умы стремятся к общему беспорядку, Вы еще более их воспламеняете и не хотите предвидеть, что сочинения Ваши могут и должны быть одною из непосредственных причин разрушения общего спокойствия. Писатель с Вашими дарованиями принесет много пользы государству, если он даст перу своему направление благомыслящее, успокаивающее страсти, а не возжигающее оные. Я надеюсь, что Вы с благоразумием примете мое предостережение и что впредь не поставите меня в неприятную обязанность делать невыгодные замечания на счет сочинений Ваших и говорить Вам столь горькую истину.
Не менее того примите уверения в моем к Вам отличном уважении и преданности, с коею пребыть честь имею Вашим, милостивый государь, покорнейшим слугою».
Письмо это настолько ответственно, что вряд ли оно было самостоятельной акцией одного Бенкендорфа. Оно – результат их совместного с императором решения сохранить и приручить влиятельного журналиста, который к тому же обличал и высмеивал амбиции дворянства и его претензии на некую особую роль.
После 14 декабря «первому дворянину» Николаю Павловичу Романову позиция Полевого казалась безопаснее позиции Пушкина, заявлявшего, что Романовы и Пушкины равно принадлежат к старинному дворянству.
Разумеется, Полевому не следовало заходить слишком далеко – это Бенкендорф ему угрожающе объяснил. Но Полевого полезно было держать как противовес дворянским фронде и литературе.
Полевому Николай мог еще поверить. Пушкину – никогда.
Полевой, несмотря на все свои грехи, не находился под секретным надзором полиции. Пушкин – находился.
В начале тридцать второго года, когда – совсем недавно – с трудом удалось подавить восстание в Польше и кровавый мятеж в военных поселениях, когда холерные бунты показали степень возбужденности народного сознания и недоверия народа к правительству, Николай и Бенкендорф искали возможностей лавирования, игры, способов приручения готовой к возмущению стихии.
К Пушкину Бенкендорф никогда не обращался как к представителю некой силы. К Полевому – да. В письме журналисту предлагается договор, союз, признается его влияние, которое правительству неугодно.
В тридцать третьем году Бенкендорф защитил Полевого. В тридцать четвертом ему это оказалось уже не под силу – Уваров встал за прошедший год куда ближе к императору.
Но Бенкендорф пытался…
Полевой – талантливый, честный и целеустремленный человек – понимал и ценил гений Пушкина. Пушкин отдавал должное Полевому-литератору. Но они не могли быть союзниками. Полевой считал себя ловким и опасным противником российского феодализма. Пушкин считал Полевого политическим путаником, способным причинить немалые беды. Они с Бенкендорфом подходили к одинаковому выводу, но – с разных сторон, разных позиций и с разным взглядом на будущее издателя «Телеграфа».
Еще в тридцатом году «Литературная газета» заявила: «Пренебрегать своими предками, из опасения шуток г. г. Полевого, Греча, Булгарина, непохвально, а не дорожить своими правами и преимуществами глупо. Не дворяне (особливо не русские), позволяющие себе насмешки насчет русского дворянства, более извинительны. Но и тут шутки их достойны порицания. Эпиграммы демократических писателей XVIII столетия (которых, впрочем, ни в каком отношении сравнивать с нашими невозможно) приуготовили крики: „Аристократов к фонарю!“ и ничуть не забавные куплеты с припевом: „Повесим их, повесим“».
Автор заметки остался неизвестен. Противники Пушкина приписали заметку ему, хотя доказательств как не было у них, так нет и у нас.
Последовало обвинение в печатном доносительстве, которое Пушкина больно задело. Он начал писать статью «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений», в которой успокаивал своего предполагаемого оппонента: «Образ мнения почтенных издателей „Северной пчелы“ слишком хорошо известен, и „Литературная газета“ повредить им не может, а г. Полевой в их компании под их покровительством может быть безопасен».
Он был уверен, что Полевой состоит не только под покровительством Булгарина и Греча, но и Бенкендорфа: «Полевой был баловень полиции».
Но истинный смысл ярости «аристократов» «Литературной газеты» против Булгарина, Греча и Полевого лежал куда глубже: «И на кого журналисты наши нападают? ведь не на новое дворянство, получившее свое начало при Петре I и императорах и по большей части составляющее нашу знать, истинную, богатую и могущественную аристократию – pas si bête[46]. Наши журналисты перед этим дворянством вежливы до крайности. Они нападают именно на старинное дворянство, кое ныне, по причине раздробленных имений, составляет у нас род среднего состояния, состояния почтенного, трудолюбивого и просвещенного, коему принадлежит и большая часть наших литераторов. Издеваться над ним (и еще в официальной газете) не хорошо – и даже неблагоразумно. Положим, что эпиграммы демократических французских писателей приуготовили крики les aristocrates à la lanterne[47]; у нас таковые же эпиграммы, хоть и не отличаются их остроумием, могут иметь последствия еще пагубнейшие… Подумай о том, что значит у нас сие дворянство вообще и в каком отношении находится оно к народу… Нужно ли тебе еще объяснений?»
Бог с ними, с Булгариным и Гречем, – к этому времени все уже с ними было ясно. Но Полевой… Удары, на которые ответила «Литературная газета», обрушились на обескровленный катастрофой 14 декабря дворянский авангард, а не на Бенкендорфов, Левашевых, Чернышевых, которые распинали поверженных мятежников. Вот что вызывало брезгливое бешенство Пушкина.
Дельвиг, Вяземский, Баратынский, издатели и сотрудники «Литературной газеты», «декабристы без декабря», состоящие на сильном подозрении у правительства, были легкой добычей «демократической критики» Булгарина и Полевого.
Бенкендорф не случайно отечески сурово, но вполне почтительно журил Полевого за опасный политический пассаж, а на Дельвига за сущую ерунду орал и топал ногами.
Понося просвещенное дворянство, Полевой говорил от имени российского третьего сословия, которое как политическая сила еще не существовало вовсе. В тридцатом году Пушкин, полный надежд на союз лучших дворян и царя, в обход бюрократической новой знати, считал натравливание широкой публики, в том числе и грамотной части мещанства, на «старинное дворянство», единственную сознательную позитивную силу в стране, корыстной и безответственной политической игрой.
Все здесь казалось Пушкину противоестественным: и объединение Полевого с Булгариным (ни Пушкин, ни Полевой не знали, что Булгарин, опасаясь журнальной и газетной конкуренции, писал на Полевого доносы), и покровительство, которое оказывает издателю «Телеграфа» шеф жандармов (ни Пушкин, ни Полевой не знали, что после отеческого письма тридцать второго года Бенкендорф немедля адресовался к министру народного просвещения, указывая на распространение Полевым «идей самого вредного либерализма»), и то, что Полевой, вчерашний союзник, с восторгом предоставлявший Вяземскому страницы «Телеграфа», выражавший восторг перед Пушкиным, опускается до грубых личных оскорблений, а главное – его политическая позиция. «…У нас таковые же эпиграммы… могут иметь последствия еще пагубнейшие… Подумай о том, что значит у нас сие дворянство вообще и в каком отношении находится оно к народу…»
Дворянский авангард – единственный истинный защитник народа, единственная сила, могущая ограничить деспотизм, настоять на реформах и провести их в союзе с высшей властью. Решающее участие дворянского авангарда в политической жизни – единственное спасение против мятежей и катастроф. Нельзя компрометировать просвещенное дворянство в глазах народа, бессмысленно отождествляя его с растленной французской аристократией кануна Великой революции.
Республиканизм Полевого, его «якобинство» казались Пушкину несвоевременными и опасными в российских условиях. Как, впрочем, и вообще призыв к стихийному мятежу. «…В крике les aristocrates á la lanterne вся революция», – говорит собеседник автора из «Опыта отражений некоторых нелитературных обвинений». «Ты не прав, – отвечает ему Пушкин. – В крике les aristocrates á la lanterne один жалкий эпизод французской революции – гадкая фарса в огромной драме».
Антифеодальная борьба буржуа Полевого казалась ему в лучшем случае смешной. «Феодализма у нас не было, и тем хуже».
Феодализм мог дать настоящую аристократию, которая, как английская, ограничила бы деспотизм самодержавия. Феодальный путь России, по его мнению, мог предотвратить трагедию просвещенного старинного дворянства – и тем самым предотвратить грядущие катастрофы.
Полевой же был устрашающе последователен в проповеди противоположной точки зрения, вплоть до возвеличивания Ивана Грозного. «Полевой видит в нем великого человека, – писал Никитенко, – „могучее орудие“ в руках Провидения». И объяснял: «Полевой, впрочем, знает, почему оправдывает Иоанна: это гроза аристократов».
Пушкин старался следить за глубинным ходом истории, извлекая уроки.
Полевой, впрямую подчиняя прошлое злободневной политике, мыслил поверх истории. А потому не мог – искренне не мог! – понять логику поведения Пушкина, логику его идей.
Повесть их отношений – горькая и обидная повесть человеческого недоразумения, которое недоразумением историческим не было.
«Верьте, верьте, что глубокое почтение мое к Вам никогда не изменялось и не изменится, – писал Полевой Пушкину в тридцать первом году, уже после жестокой полемики, в которой Пушкин, надо сказать, в отличие от Полевого, до личностей не опускался. – В самой литературной неприязни Ваше имя, Вы – всегда были для меня предметом искреннего уважения, потому что Вы у нас один и единственный».
Полевой уверен был, что дело в «литературной неприязни». А их разводил мощный исторический поток, безжалостный к человеческим отношениям. Они сделали разный исторический выбор. Пушкин это понимал…
А министр народного просвещения Сергий Семенович Уваров понимал свое. В тридцать четвертом году ему равно не нужны и враждебны и Пушкин, и Полевой. Но с Пушкиным невозможно разделаться одним ударом. Его можно и должно оттеснять постепенно, загоняя в угол.
С Полевым проще – у него был журнал. Мишень для решающего удара.
После того, как император одобрил доклад за тридцать третий год, после того, как решено было поднять его, Уварова, еще на ступень выше – на пост уже не управляющего министерством, но министра, Сергий Семенович нанес удар.
«Московский телеграф» иронически высказался о драме Кукольника «Рука Всевышнего отечество спасла». Спектакль между тем понравился Николаю. Уваров понял, что это идеальный повод для начала действий.
У него в запасе имелось около сотни выписок из статей Полевого и его «Истории русского народа», которые, будучи выдернуты из контекста, должны были уличить автора в неблагонадежности.
25 марта издатель «Телеграфа» отправлен был в Петербург с жандармом и предстал перед Бенкендорфом и Уваровым.
О происшедшем в столице подробно рассказал со слов самого Полевого его брат Ксенофонт.
Уваров пустил в ход свои выписки, и между ним и журналистом начались многочасовые прения. «…Граф Бенкендорф казался больше защитником его или, по крайней мере, доброжелателем: он не только удерживал порывы Уварова, но иногда подшучивал над ним, иногда просто смеялся, и во все время странного допроса, какой производил министр народного просвещения, шеф жандармов старался придать характер обыкновенного разговора тягостному состязанию бедного журналиста с его грозным обвинителем».
Заступничество Бенкендорфа не помогло. Журнал запретили. Император уже решил целиком доверить все, что касается просвещения, Уварову.
Если Бенкендорф искренне хотел сохранить Полевому журнал, то лукавый Дубельт, очаровавший Николая Алексеевича своей ласковостью и предупредительностью, в глубине души придерживался иного суждения. Николай Раевский сетовал на запрещение «Телеграфа». Дубельт, бывший когда-то адъютантом его отца, отвечал ему со зловещей шутливостью: «За Полевого ставлю вас на колени, ибо он не заслуживает снисхождения тех людей, которым Россия и будущее поколение дорого. Если бы у вас были дети, то и вы, вместе со мною, радовались бы, что правительство запретило этому республиканцу издавать журнал, которым он кружил головы неопытной молодежи и буйство Лафаетов высказывал истинным просвещением. Полевой безбожник, и вы тоже – вот вам и все».
Удивительно, как все они ошибались в оценке характера бунтаря-журналиста.
Полевой производил впечатление фанатика не только на своих высокопоставленных врагов («…я знаю его: это фанатик», – сказал Уваров), но и на людей расположенных. Незадолго до закрытия «Телеграфа» Никитенко встретился с Полевым у Смирдина: «Это иссохший бледный человек, с физиономией сумрачной, но и энергической. В наружности его есть что-то фанатическое. Говорит он не хорошо. Однако в речах его – ум и какая-то судорожная сила. Как бы ни судили об этом человеке его недоброжелатели, которых у него тьма, но он принадлежит к людям необыкновенным… Притом он одарен сильным характером, который твердо держится в своих правилах, несмотря ни на какие соблазны, ни на вражду сильных. Его могут притеснять, но он, кажется, мало об этом заботится. – „Мне могут, – сказал он, – запретить издание журнала: что же? я имею, слава богу, кусок хлеба и в этом отношении ни от кого не завишу“».
Это декларировалось в феврале тридцать четвертого года. Николай Алексеевич и в самом деле был человеком необыкновенным и сильным. Но запрещение журнала раздавило его. И он изменил своим правилам, пошел на поклон к Николаю и Уварову, а после смерти Пушкина – в тридцать седьмом году – и к Булгарину. Это была капитуляция, вынужденная материальными бедствиями и потерянной надеждой.
7 апреля тридцать четвертого года Пушкин записал в дневник: «Телеграф запрещен – Уваров представил государю выписки, веденные несколько месяцев и обнаруживающие неблагонамеренное направление, данное Полевым его журналу. (Выписки ведены Брюновым, по совету Блудова.) Жуковский говорит: я рад, что Телеграф запрещен, хотя жалею, что запретили. Телеграф достоин был участи своей; мудрено с большей наглостию проповедовать якобинизм перед носом у правительства; но Полевой был баловень полиции. Он умел уверить ее, что его либерализм пустая только маска».
Историософская неприязнь к позиции Полевого ослепила его, и он не увидел опасности происшедшего. Он думал, что теперь, после сокрушения столь популярного и потому сильного противника в борьбе за умы русской публики, его возможности увеличатся.
Он ошибался.
Через два дня после этой записи Никитенко занес в свой дневник: «Я представил ему (Уварову. – Я. Г.) еще сочинение или перевод Пушкина: „Анджело“. Прежде государь сам рассматривал его поэмы, и я не знал, имею ли я право цензировать их. Теперь министр приказал мне поступать в отношении к Пушкину на общем основании. Он сам прочел „Анджело“ и потребовал, чтобы несколько стихов были исключены».
Одушевленный сокрушением Полевого, которое было для него и победою над Бенкендорфом, вдохновленный одобрением императора, Сергий Семенович решил, что пришло время заняться Пушкиным. Это был пробный ход в двух направлениях: во-первых, не испрашивая позволения Николая, министр как бы отменял его волю и отдавал Пушкина во власть общей цензуры; во-вторых, давал понять Пушкину, что он, Уваров, будет следить за его сочинениями и допускать их к публике в том виде, в каком сочтет нужным.
Сергий Семенович ликовал. Его указания Никитенко о Пушкине даны были того же 9 апреля посреди разговора о Полевом. Два человека, которые казались Сергию Семеновичу особенно опасными по своему влиянию на умы и еще вчера для него недостижимые. Сегодня же один был уничтожен, а другой – унижен.
Пришло время расплатиться за все обиды, за брезгливое пушкинское высокомерие, за отвергнутое в трудные для Сергия Семеновича годы союзничество. Пришло время сломить гордыню этого человека и вырвать жало у проповедника разрушительных начал…
Уваров вычеркнул из «Анджело» всего восемь строк, которые – если уж пристрастно читать «Анджело» – выглядели далеко не самыми сомнительными.
Первое изъятие пришлось на мольбу Изабеллы, которая, узнав о предстоящей казни брата, пытается разжалобить непреклонного Анджело:
Он не готов еще, казнить его неможно…
Ужели Господу пошлем неосторожно
Мы жертву наскоро. Мы даже и цыплят
Не бьем до времени. Так скоро не казнят.
Почему надо было вымарывать эти стихи? Даже церковная цензура вряд ли могла к ним придраться. Наоборот – речь шла о том, что преступник должен предстать перед Богом раскаявшийся, с очищенной душой.
Другие четыре строки министр изъял из второй части поэмы, из монолога приговоренного к смерти Клавдио:
Так – однако ж… умереть,
Идти неведомо куда, во гробе тлеть
В холодной тесноте… Увы! земля прекрасна
И жизнь мила. А тут: войти в немую мглу,
Стремглав низринуться в кипящую смолу,
Или во льду застыть, иль с ветром быстротечным
Носиться в пустоте, пространством бесконечным…
И все, что грезится отчаянной мечте…
Нет, нет: земная жизнь в болезни, в нищете,
В печалях, в старости, в неволе… будет раем
В сравненьи с тем, чего за гробом ожидаем.
Последние четыре строки Уваров вычеркнул.
Почему? Ведь описание адских мук, восходящих к дантовскому «Аду», в первых строках делало понятным и правомерным последние строки. Клавдио боится смерти потому, что сознает себя грешником и уверен в загробном возмездии. Не земные радости противопоставляются небесному блаженству, что отдавало бы богоборчеством, но земные невзгоды – адским мукам. А что может быть страшнее адских мук?
Опытный Уваров прекрасно это понимал. Но сделал вид, что опасается церковной цензуры. Это была прозрачная игра. Недаром, узнав о вымарках, Пушкин, умевший смиряться с необходимыми цензурными потерями, здесь пришел в ярость. Он понял смысл происшедшего.
Уваров вычеркнул стихи, которые мог не вычеркивать. Он хотел сказать и сказал этой выходкой – «ты в моей власти».
Это была еще умеренная и вкрадчивая, но зловещая в перспективе демонстрация силы.
Он провоцировал Пушкина…
Ситуация казалась Сергию Семеновичу тем более сладостной, что на следующий день Пушкины были званы им в гости. Визит состоялся, но удовольствия Пушкину не принес. Он ничего еще не знал о демарше министра, ему просто было неуютно в этом доме. Следующим утром он записал: «Вчера вечер у Уварова – живые картины. – Долго сидели в темноте. S. не было – скука смертная. После картин вальс и кадриль, ужин плохой».
Через несколько часов он узнал об искалечении «Анджело». Эти восемь вычеркнутых строк, естественно, не могли сколько-нибудь всерьез испортить поэму. Но он принял вымарки за идиотическое своеволие цензора Никитенко и пришел в ярость.
Никитенко меланхолически занес в дневник 11 апреля: «Случилось нечто, расстроившее меня с Пушкиным… К нему дошел его „Анджело“ с несколькими, урезанными министром, стихами. Он взбесился: Смирдин платит ему за каждый стих по червонцу, следовательно, Пушкин теряет здесь несколько десятков рублей. Он потребовал, чтобы на место исключенных стихов были поставлены точки, с тем, однако ж, чтобы Смирдин все-таки заплатил ему деньги и за точки!»
Никитенко по-человечески Пушкина не любил и старался объяснить его поведение мотивами неблаговидными. Ни для Пушкина, ни для Смирдина эти восемь червонцев – если это не сплетня! – роли не играли. Но точки должны были объяснить публике, что нелепые разрывы в тексте не экстравагантность или небрежность автора, а следы цензурных ножниц.
Великий лицемер, Сергий Семенович, готовясь к прыжку, демонстрировал полную лояльность по отношению к будущей жертве. Пушкин, зная Уварову цену и не сомневаясь, что рано или поздно они столкнутся, не ожидал, что случится это уже теперь.
14 апреля разыгралась красноречивая сцена, многое поставившая на свои места. Никитенко записал: «Был у Плетнева. Видел там Гоголя; он сердит на меня за некоторые непропущенные места в его повести, печатаемой в „Новоселье“. Бедный литератор! Бедный цензор!
Говорил с Плетневым о Пушкине: они друзья. Я сказал:
– Напрасно Александр Сергеевич на меня сердится. Я должен исполнять свою обязанность, а в настоящем случае ему причинил неприятность не я, а сам министр».
Никитенко, выдавая служебную тайну, хотел сгладить ситуацию. Он не понимал, что означает для Пушкина это известие.
А означало оно многое.
Уваров решился отменить распоряжение императора. Получил ли он на то высочайшее согласие? Действовал ли на свой страх и риск, веря в безнаказанность? И то и другое было скверно. Уваров вошел в большую силу, а его, Пушкина, выдавали головой министру просвещения.
И министр просвещения сделал свой ход – барственнооскорбительный. И было ясно, что это только начало.
Еще раз всмотревшись в зачеркнутые строки, Пушкин понял угрожающий смысл происшедшего. Тут-то он вспомнил Полевого…
А через неделю, 21 апреля, обнародован был высочайший указ Правительствующему сенату:
«Управляющему Министерством народного просвещения товарищу министра тайному советнику Уварову всемилостивейше повелеваем быть министром народного просвещения».
В тот же день последовал другой, еще более выразительный указ: «Нашему тайному советнику, министру народного просвещения Уварову.
Отменно-усердная служба и неусыпные труды Ваши по управлению вверенным Вам министерством приобретают Вам право на наше особенное благоволение и признательность. В ознаменование оных всемилостивейше пожаловали мы Вас кавалером императорского и царского ордена нашего Белого орла, знаки коего, при сем препровождаемые, повелеваем Вам возложить на себя и носить по установлению.
Пребываем императорскою нашею милостию к Вам благосклонны.
Николай».
Николай поверил в Уварова. И показал это всем.
На что можно было теперь рассчитывать в случае прямого столкновения с министром? А оно должно было произойти при выходе «Пугачева».
На то, что император понимает смысл и роль книги? Возможно.
На то, что при случае Бенкендорф захочет взять реванш за историю с «Телеграфом»? Возможно.
Но главное – нужен был успех самой книги, возвращение симпатий публики, дружественное общественное мнение. Ведь битва шла не за должность и не за чин. Битва шла за умы читателей…
После истории с «Анджело» они еще некоторое время соблюдали взаимную корректность. Пушкин обдумывал возможность противодействия. Уваров сдержанно торжествовал.
В мае – через месяц после подспудного столкновения – Гоголь, добивавшийся профессорского места в Киевском университете, попросил Пушкина походатайствовать перед министром. Пушкин отвечал: «Пойду сегодня же назидать Уварова и кстати о смерти Телеграфа поговорю и о вашей. От сего незаметным и искусным образом перейду к бессмертию, его ожидающему. Авось уладим».
Он еще шутил. Претензии Уварова на бессмертие были ему смешны. Закрытие «Телеграфа» и петербургское нездоровье Гоголя, заставлявшее теплолюбивого малоросса мечтать о благодатной Украине, давали возможность светски иронической беседы. Таков и был пока стиль их разговоров при встречах – министра просвещения с историографом… Один скрывал светскостью свою ненависть, другой – свой сарказм. И тому и другому – особенно Пушкину – ясно было, что долго так продолжаться не может.
Так или иначе нужно было перешагнуть Уварова.