К книге
Гибель Пушкина. Право на поединокПраво на поединок Пушкин и власть. Вызов
74%
Право на поединок Пушкин и власть. Вызов
48

…Россия управлялась не аристократией и не демократией, а бюрократией, т. е. действовавшей вне общества и лишенной всякого социального облика кучей физических лиц разнообразного происхождения, объединенных только чинопроизводством. Таким образом, демократизация управления сопровождалась усилением социального неравенства и дробности.

В июне тридцать первого года Пушкин, только что обратившийся к правительству с просьбой разрешить ему издание газеты, получил письмо от Вигеля: «Проект политико-литературного журнала восхитителен; я им очень занят; я искал и, кажется, нашел обеспеченный и в то же время порядочный способ его исполнения. Вы знакомы с Уваровым, бывшим членом „Арзамаса“. Хотя он и не в особенно хороших отношениях с моим начальством, но благорасположен ко мне и в хороших отношениях с генералом Бенкендорфом. Ваш проект сообщен ему, – он им доволен, он его одобряет, он им увлекается, и, если Вы хотите, он поговорит с Бенкендорфом».

Маловероятно, чтобы Вигель был «проводником» Уварова в попытке привлечь Пушкина. Скорее Уваров использовал его как посредника. А Вигель просто старается придать себе весу – «занятость» пушкинским проектом и поиски путей к его осуществлению выглядят довольно смешно. Никаким реальным влиянием Вигель не обладал. Но, злой и завистливый, он не просто выполняет поручение своего знакомца, стоящего на пороге нового взлета. Он не может удержаться, чтобы не плеснуть в Уварова желчью: «Вы знаете Уварова, знаете, что это придворный, раздраженный своими неудачами, но не настолько злопамятный, чтобы отказаться от хорошего места, которое бы ему предложили…» И в таком духе довольно долго…

Однако в конце письма Вигель раскрывает план Уварова: «За мысль Вашего проекта он ухватился с жаром, с юношеским увлечением. Он обещает, он клянется помогать его исполнению. С того момента, как он узнал, что у Вас добрые принципы, он готов обожать Ваш талант, которому до сих пор только удивлялся. По своему нетерпению он все хотел бы Вас видеть почетным членом своей Академии наук. Первое свободное место в Российской академии Шишкова должно быть Вам назначено, Вам оставлено. Как поэту Вам не нужно служить, но почему бы Вам не сделаться придворным? Если лавровый венок украшает чело сына Аполлона, почему камергерскому ключу не украсить зад потомка древнего благородного рода? Конечно, все это только предначертания счастия и славы для того, кто не довольствуется только прославлением своей родины, но хочет служить ей своим пером. От Вас только зависит иметь горячих и ревностных поклонников».

Странно: Уваров, сенатор и президент Академии наук, придворными званиями отнюдь не распоряжался. Что за самоуверенное легкомыслие – предлагать Пушкину камергерский ключ?

Смысл в этом жесте, однако, был. Позже, насильно втиснутый в ряды камер-юнкеров, Пушкин говорил Нащокину, что «три года до этого сам Бенкендорф предлагал ему камергера, желая его ближе иметь к себе, но он отказался, заметив: „Вы хотите, чтоб меня упрекали, как Вольтера!“».

В то время Бенкендорф активно покровительствовал Сергию Семеновичу. Уваров был младшим союзником шефа жандармов и – по разности их умственных возможностей – осторожным советчиком.

Идея сделать Пушкина придворным и тем навсегда нейтрализовать как оппозиционера по своей тонкости и точности сильно напоминает тактические комбинации Сергия Семеновича. Правительство отличило бы первого поэта, привязало к себе и вместе с тем безнадежно скомпрометировало в глазах либеральной молодежи. Это выглядело куда эффективнее и изящнее прямых гонений.

Сергий Семенович, только начинавший свою игру, вполне мог быть создателем этого далеко идущего плана. «…Почему камергерскому ключу не украсить зад потомка древнего благородного рода? Конечно, все это только предначертания счастия и славы для того, кто не довольствуется только прославлением своей родины, но хочет служить ей своим пером».

Это, собственно, программа отношений правительства к Пушкину, которую оно и пыталось проводить в тридцатые годы.

Только заручившись поддержкой Бенкендорфа, Уваров рискнул бы давать Пушкину такие авансы. Только в этой ситуации и становится понятным предложение Бенкендорфа.

Но тогда – не имел ли Сергий Семенович отношения и к камер-юнкерству Пушкина, которое на деле было тяжкой и оскорбительной компрометацией? Нет ли доли истины в свидетельстве Льва Павлищева: «Александр Сергеевич, при свидании с моей матерью в следующем, 1835 году, высказал ей все, что он выстрадал со времени своего камер-юнкерства. По словам Ольги Сергеевны, он сделался тогда мучеником… И вот, в том же 1834 году, так, по крайней мере, полагала моя мать, обрисовываются первые шаги страшного заговора людей, положивших стереть Александра Сергеевича с лица земли».

В это время уже убедившийся в невозможности союза Уваров хотел только нейтрализации или устранения Пушкина. Он понимал, какую роль может тот сыграть в затеваемой большой игре.

В тридцать первом году все еще выглядело по-иному…

Центральный пассаж письма, конечно, не есть творчество самого Вигеля. Издевательски искусно он передает здесь экзальтированный монолог Уварова – тот в случае надобности умел себя взвинчивать. Посредник открывает адресату условия возможного соглашения. Все мыслимые для человека пушкинского положения блага и почести, но взамен – верная служба. Уваров вербует. И чтоб не осталось сомнений в их взаимном положении, ставит все на свои места: «Он очень хочет, чтоб Вы пришли к нему, но желал бы для большей верности, чтоб Вы написали ему и попросили принять Вас и назначить день и час. Вы получите быстрый и удовлетворительный ответ».

И пылкость уваровских предложений, и странная концовка – зачем Уварову письменное свидетельство, что инициатива принадлежит Пушкину? Почему Пушкин должен сомневаться в том, что его примет старый соратник по «Арзамасу»? Все это неспроста. Сергий Семенович не только мечтал заполучить первого поэта России, пользующегося явным покровительством императора, в сотрудники. Он еще желает убедиться и убедить всех осведомленных, что между ними восстановлен мир. И что первым протянул руку Пушкин.

Пушкин на призыв Уварова демонстративно не ответил…

Год назад произошли события, которые и стали фундаментом будущей смертельной вражды. Греч утверждает: «Однажды, кажется у А. Н. Оленина, Уваров, не любивший Пушкина, гордого и не низкопоклонного, сказал о нем: „Что он хвалится своим происхождением от негра Аннибала, которого продали в Кронштадте (Петру Великому) за бутылку рома!“ Булгарин, услышав это, не преминул воспользоваться случаем и повторил в „Северной пчеле“ этот отзыв. Этим объясняются стихи Пушкина: „Моя родословная“».

Нет ничего удивительного, что острота, произнесенная в доме Оленина, могла дойти до Пушкина, – слишком много его друзей и знакомых посещало этот дом, и он ответил, как было уже давно замечено, не Булгарину, которого пренебрежительно высмеял в постскриптуме, а именно Уварову – сыну Сени-бандуриста, зятю Разумовского.

Уварову, всегда помнящему о собственной фамильной ущербности, возможность напомнить о чьем-либо сомнительном происхождении была бальзамом, облегчением. Вряд ли он придал значение своей шутке и менее всего ожидал последовавшей реакции Пушкина.

Насмешка Сергия Семеновича, чей отец развлекал Потемкина и ублажал немолодую императрицу, оказалась для Пушкина желанным поводом, чтоб обнародовать не просто язвительное стихотворение, но продуманный политический манифест. Уваров сыграл в поддавки, сам того не подозревая.

«Моя родословная» разошлась в списках и по ошеломительности своего содержания должна была стать известной «заинтересованным лицам»:

Смеясь жестоко над собратом,

Писаки русские толпой

Меня зовут аристократом:

Смотри, пожалуй, вздор какой!

Не офицер я, не асессор,

Я по кресту не дворянин,

Не академик, не профессор;

Я просто русский мещанин.

Понятна мне времен превратность,

Не прекословлю, право, ей:

У нас нова рожденьем знатность,

И чем новее, тем знатней.

Родов дряхлеющих обломок

(И по несчастью, не один),

Бояр старинных я потомок;

Я, братцы, мелкий мещанин.

Не торговал мой дед блинами,

Не ваксил царских сапогов,

Не пел с придворными дьячками,

В князья не прыгал из хохлов,

И не был беглым он солдатом

Австрийских пудреных дружин;

Так мне ли быть аристократом?

Я, слава богу, мещанин.

Если внимательно прочитать эти строфы, то станет виден точно выстроенный политический трактат – система взглядов и принципы общественного поведения. Никогда еще Пушкин-политик не высказывался столь полно и определенно.

Позже, в тридцать шестом году, Пушкин скажет: «Вот уже 140 лет Табель о рангах сметает дворянство». И первая строфа «Родословной» – издевательство над Табелью, которая давала возможность получить дворянство через офицерский и чиновничий чин («офицер и асессор»), через орденский крест, через высшее образование и академическую должность («академик и профессор»). Для Пушкина это имело огромное значение. Табель о рангах – любимое детище Петра – открывала широкий доступ в дворянское сословие людям с недворянским сознанием.

Ограждение дворянства – в этом видел Пушкин одну из самых обнадеживающих тенденций нового царствования. Об этом он дерзко спорил с великим князем Михаилом Павловичем – недурным каламбуристом, но ничтожным политиком: «Великий князь был противу постановления о почетном гражданстве: зачем преграждать заслугам высшую цель честолюбия? Зачем составлять tiers état[44], сию вечную стихию мятежей и оппозиции?» Почетное гражданство должно было заменить выслуженное дворянство и поддерживать чистоту сословия. «Я заметил, что или дворянство не нужно в государстве, или должно быть ограждено и недоступно иначе как по собственной воле государя. Если в дворянство можно будет поступать из других состояний, как из чина в чин, не по исключительной воле государя, а по порядку службы, то вскоре дворянство не будет существовать или (что все равно) все будет дворянством».

Тут можно обвинить Пушкина в недемократизме, проповеди сословной исключительности, элитарности и так далее. Но это будет ложное обвинение. И не в том дело, что в жизни он был абсолютно демократичен и среди близких к нему в последние годы людей были откровенные плебеи – например, Погодин, – дело было в его политической доктрине.

По убеждению, к которому он пришел, рассматривая отечественную историю и современную ему общественную жизнь, только люди со специфическим дворянским самосознанием, выработанным веками службы государству с мечом и пером в руках, люди с особым и глубоко в историческую почву уходящим понятием чести, – только эти люди могли выполнить в его время великую миссию спасения России. В этом взгляде отнюдь не было сословного эгоизма. Наоборот. Дворянство обязано было трудиться и бороться на благо всех остальных сословий. Недаром среди «великих предметов», о которых писал он Вяземскому в марте тридцатого года, «новые права мещан и крепостных». Но там же – «ограждение дворянства, подавление чиновничества».

Самодержавная власть, названная им «низким и дряблым деспотизмом», держалась на двух столпах: на рабстве и на бюрократии.

Только дворянство в его огражденном, чистом, идеальном виде могло противостоять бюрократии и уничтожить рабство.

Будучи единственным сословием, понимающим толк в свободе – в отличие от мятежной вольности, – дворянство должно было стремиться к отмене рабства, чтобы обрести собственную истинную свободу.

Кроме того, в ограждении дворянства был еще один чрезвычайно важный антикрепостнический смысл. Каждый новый дворянин получал право на владение крепостными. С увеличением числа дворян росло число рабовладельцев. Причем вчерашний разночинец, только что вкусивший прелесть власти над другими людьми, не обладающий высотой самосознания идеального дворянина, не мог, разумеется, встать выше сиюминутных интересов. Эти люди готовы были блокироваться с бюрократией – алчным чиновничеством! – и дальше тащить Россию по гибельному пути.

Потому Табель о рангах и ее историческое влияние Пушкин считал тяжким злом. Об этом он и сказал в первой строфе «Родословной».

Вторая строфа – о явлении роковом: рождении новой знати. Когда она родилась? Пушкин ответил на этот вопрос совершенно определенно в заметках, писанных непосредственно перед «Родословной»: «…Ныне знать нашу большею частию составляют роды новые, получившие существование свое уже при императорах». Он, стало быть, включал в новую знать тех, чье возвышение началось с Петровской эпохи. С той эпохи, когда на сцену выступила и бюрократия. Рождение новой знати и рождение бюрократии были явлениями родственными. И одинаково угрожающими. Окончательно сформировавшееся при Петре самодержавие создавало себе опору, независимую от традиции и коренных интересов страны. Разрыв между страной и государством…

Третья, наиболее знаменитая строфа – на самом деле не главная в стихотворении – это сатирическая иллюстрация. В ней последовательно перечислены родоначальники характернейших фамилий новой знати: Меншиков, Кутайсов, Разумовский, Безбородко, Клейнмихель-старший (который, правда, был не австриец, а пруссак). Но если в общей смысловой системе «Родословной» этот неотразимый саркастический выпад играл второстепенную роль, то в системе общественного восприятия он оказался главным. Пушкин оскорбил касту. Он намеренно и сознательно оскорбил могущественных нуворишей, бюрократическую аристократию – это парадоксальное явление российской истории. Причем все перечисленные лица – очень разные по своим человеческим и государственным достоинствам – выдвинулись прежде всего как фавориты императоров и императриц, как кондотьеры, которых самодержцы противопоставляли дворянскому авангарду.

В книге о Пушкине, написанной в значительной степени со слов своей матери, племянник поэта Лев Павлищев сообщил: «…Относительно сочиненной Пушкиным в Болдине же „Родословной“, Ольга Сергеевна заметила брату, что он напрасно потратил столько поэзии, так как вызвавшая ее ничтожная статья редактора „Северной пчелы“, напечатанная в угоду личному недоброжелателю Пушкина (графу Уварову), не стоит торжественной выставки галереи предков, а „Родословная“ вооружит только против дяди семейства М-х, Р-х, С-х, К-х и других лиц, родичей которых Александр Сергеевич затронул.

Предсказание Ольги Сергеевны сбылось, и, как впоследствии выразился князь Петр Андреевич Вяземский, „распространение этих стихов («Родословной») вооружило против Пушкина многих озлобленных врагов, и более всего вооружило против поэта, незадолго до его кончины, целую массу влиятельных семей в Петербурге“».

(Исследователи скептически относятся к компилятивным и не всегда достоверным сведениям Павлищева. Но есть там и драгоценные свидетельства, идущие от Ольги Сергеевны и подтвержденные другими источниками.)

Сознавал ли Пушкин всю опасность своего демарша? Разумеется. Но «Моя родословная» закончена была в декабре тридцатого года, а обдумывалась в предшествующие месяцы. Это был момент, когда решалась судьба проектов комитета 1826 года. Когда Пушкин уверен был, что наступает новое время – «ограждение дворянства, подавление чиновничества, новые права мещан и крепостных». Душой комитета был Сперанский, верный соратник дворянского авангарда, убежденный реформатор, жестоко пострадавший за свои идеи. А реформаторский порыв Николая Пушкин склонен был тогда сильно переоценивать.

В «Моей родословной» он не просто с гордостью очертил тернистый путь своего рода, но и попытался объяснить со страстью, кто всегда был истинной опорой России и на кого можно положиться в кризисные моменты. Он говорил о родовом дворянстве. Именно о дворянстве, а не об аристократии. И это глубоко принципиально.

Не надеясь обнародовать политические статьи, которые он потому бросал незаконченными, неотделанными, он стал искать способов спрятать в прозе политические трактаты. Вот, скажем, диалог из отрывка «Гости съезжались на дачу»: «Извините мне мои вопросы, – сказал испанец, – но вряд ли мне найти в другой раз удовлетворительных ответов, и я спешу ими воcпользоваться. Вы упомянули о вашей аристократии; что такое русская аристократия? Занимаясь вашими законами, я вижу, что наследственной аристократии, основанной на неделимости имений, у вас не существует. Кажется, между вашим дворянством существует гражданское равенство, и доступ к оному ничем не ограничен. На чем же основывается ваша так называемая аристократия? Разве только на одной древности родов.

Русский засмеялся.

– Вы ошибаетесь, – отвечал он. – Древнее русское дворянство вследствие причин, вами упомянутых, упало в неизвестность и составило род третьего состояния. Наша благородная чернь, к которой и я принадлежу, считает своими родоначальниками Рюрика и Мономаха. Я скажу, например, – продолжал русский с видом самодовольного небрежения, – корень дворянства моего теряется в отдаленной древности, имена предков моих на всех страницах истории нашей. Но если бы я подумал назвать себя аристократом, то, вероятно, насмешил бы многих. Но настоящая аристократия наша с трудом может назвать и своего деда. Древние роды их восходят до Петра и Елизаветы. Денщики, певчие, хохлы – вот их родоначальники…»

Он четко отделял дворянство, даже и титулованное (князь Вяземский, скажем), от знати, аристократии – как особой касты. Он не делал исключения и для древних аристократических родов, ибо они идеологически слились с аристократией новой.

Мысль, что родовое дворянство в России превращается под нажимом исторических обстоятельств в подобие третьего сословия, ужасала его. Это было неестественно. Разоренное дворянство не имело экономических корней третьего сословия и не могло трезво осознать своего места в общей сословной системе. Его общественные амбиции приходили в злое несоответствие с его реальным положением, превращая его в «страшную стихию мятежей». Так он думал. Он возвращался к этой мысли постоянно – в беседе ли с великим князем или в набросках романа. Он хотел довести всю опасность происходящего до сознания и власть имущих, и общества.

Во второй половине тридцать пятого года – в Михайловском или позже, – читая книгу Гейне, он записал: «Освобождение Европы придет из России, потому что только там не существует предрассудков аристократии. В других странах верят в аристократию, одни – презирая ее, другие – ненавидя, третьи – из выгоды, тщеславия и т. д. В России ничего подобного. В нее не верят».

И в письме к аристократу Репнину, которого он уважал, Пушкин писал: «…Вы не только знатный вельможа, но и представитель нашего древнего и подлинного дворянства, к которому и я принадлежу…» Можно было считаться знатным вельможей и не принадлежать к подлинному дворянству.

Великому князю Михаилу он говорил о ненависти старинного дворянства «противу аристократии». Причем свою принципиальную неприязнь он уводил далеко назад, не щадя и «старинных бояр», в том числе собственных предков.

В том же тридцать пятом году сделал несколько исторических заметок: «Покушение Федора. – Трусость высшего дворянства (между прочим, моего пращура Никиты Пушкина)». И еще одна – чрезвычайно важная: «Высшее дворянство не потомственное (фактически). Следовательно, оно пожизненное; деспотизм окружает себя преданными наемниками, и этим подавляется всякая оппозиция и независимость.

Потомственность высшего дворянства есть гарантия его независимости; обратное неизбежно связано с тиранией или, вернее, с низким и дряблым деспотизмом. Деспотизм: жестокие законы и мягкие нравы».

Это исчерпывающе определяло положение в России – слившаяся с бюрократией аристократия, потерявшая свою мощь, основанную на неотменяемых наследственных привилегиях, превратилась в компанию наемников самодержца, от воли которого – и более ни от чего – зависит положение каждого из бюрократов-аристократов. Государственное влияние любого вельможи кончалось с прекращением высочайшего благоволения к нему. Это положение исчерпывающе, хотя и несколько утрированно, сформулировал откровенный Павел I: «В России человек что-нибудь значит, пока я с ним говорю!» И поскольку независимость русской аристократии ничем не гарантировалась, то в стране воцарился «низкий и дряблый деспотизм».

Замечательное определение деспотизма – «жестокие законы и мягкие нравы» – столь же точно характеризовало общественную и политическую ситуацию в империи. Потерявшее волю к сопротивлению, расслабленное после разгрома декабризма общество, с его «мягкими нравами», не выдерживало столкновения с «жестокими законами», навязанными властью. Это несоответствие и рождало деспотизм. Об этом он вскоре расскажет в «Анджело».

Он никогда не был сторонником неограниченной монархии – «низкого и дряблого деспотизма». Но он мечтал – и в двадцатые, и в тридцатые годы, – чтоб ограничено оно было здоровой дворянской оппозицией, дворянским авангардом, а не корыстной знатью. Он верил: освободить крестьян могут только просвещенные и дальновидные дворяне. В союзе с царем либо вопреки ему.

И только тогда все сословия получат политическую свободу.

Многие его взгляды изменились за полтора десятилетия. Но этот остался неизменен.

И он напоминал в «Родословной» о здоровой оппозиционности истинного дворянства – попытку его пращура Федора Пушкина, восставшего против нарождающегося деспотизма Петра, верность его деда законному императору Петру III. И если помнить, что речь идет не просто о роде дворян Пушкиных, а о судьбах хорошего дворянства вообще, то ясно, что, по его мнению, перелом в судьбе этого дворянства произошел при Екатерине II – «и присмирел наш род суровый». Политическим коварством умной императрицы подорвано было государственное влияние дворянства, которому оставался только один путь возврата в активную историческую жизнь – с оружием в руках. Недаром в середине тридцатых годов он поставил в своих заметках рядом: «Падение постепенное дворянства; что из этого следует? Восшествие Екатерины II, 14 декабря…» Знаменательное соседство.

Пушкин недаром готовился к написанию «Моей родословной» не один месяц, излагая весь комплекс идей в историософских прозаических заметках, неоднократно к этому возвращаясь. Он писал свой стихотворный трактат с холодной головой, рассчитывая пустить по рукам и доставить правительству. Он надеялся, что царь не захочет и не сможет отвернуться от столь очевидных истин.

Наступивший тридцать первый год оказался необычайно насыщенным и хлопотным: женитьба, переезд в Царское Село, польский мятеж, мятеж военных поселений, начало исторических трудов и лихорадочные раздумья о путях воздействия на сорвавшийся с цепи исторический процесс – все это отвлекло его от плана использовать «Родословную» как обращение к императору.

Но в июле тридцать первого года он решил предложить правительству союз с уцелевшими людьми дворянского авангарда, союз ради общего дела – обновления России. Он написал Бенкендорфу, посреднику между ним и царем: «Если государю императору угодно будет употребить перо мое, то буду стараться с точностию и усердием исполнить волю его величества и готов служить ему по мере моих способностей… С радостию взялся бы я за редакцию политического и литературного журнала, т. е. такого, в коем печатались бы политические и заграничные новости. Около него соединил бы я писателей с дарованиями и таким образом приблизил бы к правительству людей полезных, которые все еще дичатся, напрасно полагая его неприязненным к просвещению».

Это писалось в разгар мятежа поселений. Это был официальный документ, и поэтому не надо слишком буквально воспринимать верноподданнические формулировки. Пушкин ясно сознавал свои задачи. Он хотел заставить правительство в тяжкий момент примириться с остатками дворянского авангарда. Можно понять, кого именно хотел он приблизить к правительству, кого объединить вокруг своего издания. «Моя родословная» отнюдь не была им забыта.

В ноябре тридцать первого года он послал ее Бенкендорфу при сопроводительном письме. Изложив внешнюю сторону происшедшего – фельетон Булгарина, свой ответ в стихах и т. д., – он писал: «…Несколько списков моего ответа пошло по рукам, о чем я не жалею, так как не отказываюсь ни от одного его слова. Признаюсь, я дорожу тем, что называют предрассудками; дорожу тем, чтобы быть столь же хорошим дворянином, как и всякий другой, хотя от этого мне выгоды мало; наконец, я чрезвычайно дорожу именем моих предков, этим единственным наследством, доставшимся мне от них.

Однако ввиду того, что стихи мои могут быть приняты за косвенную сатиру на происхождение некоторых известных фамилий, если не знать, что это очень сдержанный ответ на заслуживающий крайнего порицания вызов, я счел своим долгом откровенно объяснить Вам, в чем дело, и приложить при сем стихотворение, о котором идет речь».

Никакой откровенностью здесь и не пахло – все это чистая дипломатия. Пушкин объяснял шефу жандармов, что не напечатал стихотворение только потому, что ему отсоветовал Дельвиг. Он хотел создать впечатление полной своей уверенности, что в «Родословной» нет ничего предосудительного с цензурной точки зрения. Хотя и он сам, и Дельвиг, и Бенкендорф прекрасно понимали, что, попади она на просмотр к императору или к обыкновенному цензору, кроме скандала, ничего бы не вышло. Пушкин мог только ссылаться на покойного Дельвига. Но он, разумеется, не делал никаких попыток напечатать памфлет (или трактат), именно не желая раздражать царя. После лета тридцать первого года, месяцев наибольшей его близости ко двору, к императору, после «Клеветников России», назначения историографом, после хлопот о политической газете он решил, что время пришло. И выбрал официальный и лояльный способ довести свою позицию в вопросе о судьбе дворянства до сведения правительства. Объяснить ему – с кем надо иметь дело в роковые моменты, на кого опираться.

Через три года он станет объяснять великому князю Михаилу, что Романовы принадлежат именно к хорошему дворянству. Так он думал – и не без оснований – и в тридцать первом. И делал попытку предложить августейшей фамилии союз с дворянским авангардом в обход бюрократической аристократии, новой знати.

Но Николай достаточно отчетливо представлял себе политическую историю прошлого века. Он знал, какую роль играла в ней дворянская, гвардейская инициатива. Ему отвратительна была сама мысль, чтоб судьбой престола распоряжался кто-то, кроме самих самодержцев. Он с брезгливостью и неодобрением относился к «звездному часу» дворянского авангарда, российской «славной революции» – перевороту 1762 года, удалившей и погубившей неспособного Петра III и вынесшего на трон великую Екатерину. В «Записной книжке» Вяземского есть замечательное сообщение на этот счет: «В Зимнем дворце находились картины (кажется, четыре), изображающие некоторые мгновения воцарения Екатерины II, как она явилась в Измайловский (кажется) полк. Николай I приказал повесить их там, где стоит его судно (рассказано очевидцем)».

Картина переворота 1762 года: молодые гвардейцы, действовавшие под негласным покровительством либеральных вельмож – Паниных, Бецкого, Разумовского, – неминуемо вызывала в сознании императора внешне весьма схожую схему событий на Сенатской площади. Гвардейские перевороты, каждый раз приводившие к стремительной, хотя и кратковременной либерализации и всплеску конституционных надежд, не без оснований казались ему ступенями к страшному декабристскому заговору. В тридцатые годы его раздражало и правое, и левое дворянство, и он не всегда мог скрыть это. «В Н. Новгороде царь был очень суров и встретил дворянство очень немилостиво. Оно перетрусилось и не знало за что (ни я)», – записал Пушкин в дневнике в декабре 1834 года.

Уже ничто не могло победить недоверие императора к родовому дворянству. (Недаром в роте дворцовых гренадер, которую он сформировал после мятежа 14 декабря, все офицеры были выслужившиеся из солдат.)

Николай искал совсем других опор. Отвергнув проекты комитета 1826 года, он нащупывал совершенно иной путь стабилизации власти. И его идея вот-вот должна была найти стройное и крайне соблазнительное оформление в предложениях Сергия Семеновича Уварова.

Ударив по Уварову, баловню новой знати, сыну екатерининского любовника, зятю елизаветинского фаворита из певчих, и одновременно предлагая императору верность и усердие лучшего дворянства для необходимых реформ, Пушкин промахнулся.

Уваров точно попал в цель.

В разговоре с великим князем Пушкин сказал: «…что значит наше старинное дворянство с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистию противу аристократии…» С просвещением… Он не был столь наивен, чтобы уповать на родовое дворянство вообще. «Русские баре не знают грамоте». Когда он говорил о дворянстве, он имел в виду лучшую, просвещенную его часть, способную заглянуть в будущие дни, понять грядущую опасность, поступиться жалкими внешними выгодами ради спасения и благоденствия России. Он говорил о дворянском авангарде.

Он говорил о нем в тридцатом году, говорил и в тридцать четвертом. Но на пороге года тридцать шестого, последнего года своей жизни, на вершине осознания близящихся катастроф, он потерял веру в тех, кто окружал его. Он мог надеяться на тех, кто придет завтра, – на родовое просвещенное дворянство сороковых и пятидесятых. Тех, кого надо было воспитывать сегодня.

Ибо «дряблый деспотизм», сумев нейтрализовать физически людей дворянского авангарда, отравил сознание и расслабил волю дворянского большинства.

Только те, кто придет завтра…

Предыдущая главаГлава 48 из 65Следующая глава