К книге
Господа офицерыГлава двенадцатая
93%
Глава двенадцатая
13

1

27 декабря Троянский отряд генерала Карцова вступил в Карлово, а уже на следующий день произошло решающее сражение возле деревень Шипка и Шейново. Войска генерала Скобелева без артиллерийской подготовки начали атаку и, умело маневрируя, соединились с войсками генерала Святополк-Мирского, заняв деревню Шейново. Армия Весселя-паши оказалась в полном окружении и сложила оружие. Русские взяли в плен двадцать две тысячи человек с восьмьюдесятью тремя орудиями. Путь в Южную Болгарию был открыт.

Теперь туркам угрожал не десятитысячный летучий отряд, а стошестидесятипятитысячная русская армия с более чем семьюстами орудиями, наступавшая по трем направлениям. От Софии двигался отряд генерала Гурко, в центре наступал отряд Карцова, с востока – войска генерала Радецкого с общей задачей окончательного разгрома противника в районе Филиппополь – Адрианополь. Балканы остались позади, и ни снега, ни длительные марши, ни сопротивление неприятеля – ничто уже не могло остановить этой армии.

Передовой колонной отряда Радецкого командовал Михаил Дмитриевич Скобелев. Приняв назначение, он специальным рапортом запросил у великого князя главнокомандующего откомандировать в его распоряжение генерал-майора Струкова, обосновав эту просьбу следующей оценкой: «Генерал Струков обладает высшим качеством начальника в военное время – способностью к ответственной инициативе». Николай Николаевич-старший, получив рапорт, поначалу засопел и зафыркал, но отказать в просьбе не решился: к тому времени Скобелев-второй был не только героем плевненских штурмов, но и победителем Весселя-паши, и имя его не сходило со страниц мировой прессы. Да и сам Струков просил главнокомандующего о том же.

Понимая, что все решает быстрота, Скобелев в специальном приказе оговорил особую маневренность своей колонны:

«Ввиду предполагаемых усиленных форсированных маршей по гористым дорогам предписываю частям вверенного мне отряда выступить без колесного обоза, с одними вьючными лошадьми… Начальникам дивизий обратить строжайшее внимание на то, чтобы при частях лишних тяжестей не было, при этом разрешается при каждом батальоне иметь не более двух повозок, которые исключительно должны служить для перевозки раненых и следовать пустыми…»

Конный авангард Скобелева, командование которым было поручено генералу Струкову, 3 января 1878 года выступил в поход и к вечеру того же дня стремительной атакой захватил железнодорожный узел Семенли. На следующий день Струков занял Германлы, отрезав армию Сулеймана в Филиппополе от резервов в Адрианополе. Форсированным маршем подтянув туда все свои силы, Скобелев вновь бросил Струкова вперед. Пройдя за сорок часов восемьдесят верст, кавалерийский отряд генерала Струкова неожиданно появился перед Адрианополем. Паника была столь велика, что двухтысячный гарнизон сдал крепость без боя.

К тому времени генерал Гурко разгромил армию Сулеймана под Филиппополем. Турки повсеместно бежали, без боев откатываясь к Константинополю: русские лишь преследовали их, и на острие этого преследования шел кавалерийский отряд генерал-майора Александра Петровича Струкова. Начав эту войну лихим набегом на Барбошский мост, он же и заканчивал ее на подходах к Константинополю.

19 января турки запросили перемирия. Военные действия между Турцией и Россией с ее союзниками – Румынией, Сербией и Черногорией – были прекращены; русские войска выходили на демаркационную линию, разделявшую обе воюющие стороны. Кровавая девятимесячная война заканчивалась полным военным разгромом Блистательной Порты.

Затихнув на полях сражений, война перешла в уютные кабинеты. Европа единым фронтом выступила против русских условий мира, а в особенности против создания автономного Болгарского государства в его естественно сложившихся этнических границах. Еще до заключения мира Англия демонстративно направила свой военный флот в Мраморное море. Россия была вынуждена официально предупредить, что в случае высадки английского десанта русские войска немедленно займут столицу Турции Константинополь. Нота возымела действие, но флот не уходил.

Ощутив поддержку, турецкое правительство начало упорствовать, отрицая русские условия мирного договора и предлагая свои. Глава турецкой делегации Севфет-паша решительно воспротивился требованию признать единую автономную Болгарию. Тогда граф Игнатьев, руководивший переговорами с русской стороны, навестил главнокомандующего великого князя Николая Николаевича в Адрианополе.

– Английская эскадра стоит в пятнадцати верстах от Константинополя, – сказал он. – Это значительно ближе, чем штаб вашего высочества.

Главная квартира русской армии была переведена в местечко Сан-Стефано, расположенное на том же расстоянии от турецкой столицы, что и английские корабли. На другой день в Сан-Стефано состоялся большой военный парад, и турецкое правительство сразу стало сговорчивее.

19 февраля 1878 года был наконец-таки подписан предварительный мирный договор между Россией и Турцией. В договоре признавалась автономия Болгарии с самостоятельным правительством и земским войском и полная независимость Румынии, Сербии и Черногории. России отходили три южных уезда Бессарабии, а также около полумиллиона квадратных верст территории в Малой Азии с городами Ардаган, Каре, Баязет и Батум в счет уплаты убытков, понесенных Россией в этой войне.

Двести тысяч русских солдат и офицеров – убитых, искалеченных и пропавших без вести – не входили в число этих убытков.

2

– Лев Николаевич, Бога ради, простите, что обеспокоил, – сказал Василий Иванович, без стука входя в комнату, где работал Толстой. – Знаю, что занимаетесь, что не вовремя, но событие, событие-то каково!

Олексин выразительно потряс пачкой газет, продолжая радостно улыбаться, но в улыбке было огромное напряжение. Толстой не терпел, когда ему мешали. Василий Иванович со страхом ждал отповеди, ядовитых слов, может быть, даже гнева, но Софья Андреевна упросила его во что бы то ни стало прервать занятия и всеми правдами и неправдами вытащить графа на прогулку. Толстой пятый день не вылезал из кабинета, молчал, выходя к столу, много курил, рассеянно и невпопад отвечал на вопросы, а смотрел так странно, так отрешенно, что Софья Андреевна испугалась. И как только появился предлог, уговорила Олексина нарушить правила, давно ставшие домашним законом.

– Победа, Лев Николаевич! Турки подписали мир в Сан-Стефано!

Василий Иванович говорил с восклицательными знаками, которых обычно избегал, картинно потрясал газетами, изо всех сил улыбался, а Толстой устало и спокойно глядел на него. В этом спокойствии не было умиротворения: скорее передышка, чем покой, осознанное желание дать себе роздых, перерыв в размышлениях.

– Победа, – тихо повторил он. – Странное слово: кому-то поражение, кому-то слава, кому-то слезы горькие. А мы – радуемся.

– Так ведь наша победа, Лев Николаевич, наша. И кровь больше литься не будет, и… Да вы же сами, сами на войну рвались, хотели прошение подавать.

– Хотел. – Толстой вздохнул. – Противоречив человек. Вот, взгляните. – Он неторопливым жестом указал на стол, заваленный раскрытыми книгами. – Великое учение, от которого мы лета свои считаем, рождением нового человечества его полагая, противоречиво, запутанно, порою само себя исключает. Что же вы от человека требуете, на учении этом воспитанного? Что вкусил, тем и жив.

На столе лежали четыре Евангелия, открытые на разных страницах, – от Матфея, от Луки, от Марка, от Иоанна. Василий Иванович глянул мельком, но успел заметить, что все четыре Евангелия раскрыты на сходных строках, а разночтения в них отмечены карандашом.

– Вот думаю: может, в одно их свести?

– А зачем?

– Зачем? – Толстой подумал, взял папиросу, отложил. – Вопрос прост, а ответ немыслимо труден. Немыслимо. – Он вдруг остро, как прежде, блеснул глазами. – Хорошо, что пришли, Василий Иванович, хорошо. Думы замучили. Нет, это потом. – Он положил ладонь на раскрытое Евангелие. – Сначала – зачем: вопрос правильный, сам себе его задаю постоянно. Однако перед ответом не просто подумать – поразмышлять надо. Покопаться, поворошить.

– Может, в Засеку пойдем? – не очень уверенно перебил Олексин, исполняя настоятельную просьбу Софьи Андреевны. – Мороз на дворе, снег блестит. До обеда два часа еще. Только, чур, без папиросок.

– Без папиросок не получится, – серьезно сказал Толстой, пряча портсигар в карман. – А Сонечке, уж пожалуйста, не говорите: мы с вами не гулять, мы размышлять идем.

Вышли тотчас же. После недавней оттепели подморозило, деревья стояли в инее, ледяная корочка похрустывала под ногами. Лев Николаевич привычно шел впереди, засунув руки в карманы овчинного полушубка, подпоясанного кушаком. На просеке остановился.

– К мысли человек приходит различными путями размышлений, – сказал он. – Вот мысли бывают ошибочными, а размышления нет, даже если и отбрасывать их потом. Поэтому их и не записывают, и не надо их записывать, а вот проверять необходимо. Так что то, что вам, Василий Иванович, поведаю, возможно, сам впоследствии и отрину, если до истины добреду. Ничего не утверждаю, не изрекаю, а лишь рассуждать пытаюсь. Вот так нашу беседу и примите.

Василий Иванович был чрезвычайно доволен, что исполнил просьбу Софьи Андреевны, не вызвав при этом неудовольствия Льва Николаевича, и кивнул рассеянно. Впрочем, Толстой сегодня нуждался не в споре, а в слушателе, весь был погружен в себя и на Олексина не смотрел. Подумал, похмурился и, сокрушенно вздохнув, достал портсигар.

– Закурю все же, хоть и бросать пора, ибо всякая привычка крадет у человека свободу. – Прикурил и сказал, помолчав: – Попробуем порассуждать. О человеке. Нет, даже, пожалуй, о человечестве, о людях. Среди них вы и двух одинаковых не сыщете не только в числе сущих, но и во всей истории от Адама и Евы. Все – разные, все неповторимы, а все же если в сумме брать, то сумма эта из двух частей состоять будет. Всех людей по складу их душевному, по нравственной сущности на две категории разделить можно – на хозяев и камердинеров.

– Признаться, не ожидал, – улыбнулся Василий Иванович. – Это уже что-то из социальных учений.

– Нет, не из социальных, – строго сказал Толстой. – Я же не по имуществу их делю, я их по отношению к жизни делю на хозяев этой жизни и на камердинеров этой же жизни. И ни собственность, ни сословия, ни образование здесь ни при чем: что, лакеев в камергерских мундирах не встречали? Встречали. И хозяев в армяках – тоже встречали, так что ваша социальная азбука здесь не подходит.

– А что же подходит? Каковы критерии, Лев Николаевич, если социальные отвергаете?

– Критерий один: нравственность. Давайте рассуждать. Хозяин воспринимает труд как нечто естественное, само собою разумеющееся, как закон бытия, в то время как камердинер естественным воспринимает ничегонеделание; труд для него – каторга, насилие над собой, наказание Божие. Что, не встречали таких?

– Встречал, – подумав, сказал Олексин. – Но это впрямую относится к труду подневольному.

– Погодите вы с подневольностью! – отмахнулся Толстой. – Далее пойдем. Хозяин никогда не солжет, даже если кара ему грозит, ибо истина, спокойствие совести ему дороже жизни. А камердинер не просто солжет, но даже с удовольствием, ибо, обманывая, он тем самым себя утверждает. И радуется, коли лжи его поверили. Торжествует, других с легкостью, без затрат в дураках оставив. И таких, полагаю, видеть случалось?

– Случалось. Но опять-таки…

– Погодите с выводами, погодите. – Толстой погрозил пальцем и улыбнулся. – Хозяин жизни воспринимает чужое мнение всегда критически, всегда сомнению его подвергая, ибо свое собственное имеет. А камердинер? Как приказ он чужое мнение воспринимает, без всяких рассуждений: своего-то нет. Не способен он своего мнения выработать, а посему и живет чужими мыслями, ему так и проще, и удобнее. Затем, хозяин не стремится к удобствам, к чинам и званиям, к удовольствию, находя удовольствие в своей деятельности, в труде и довольствуясь малым. А для камердинера удобства, наслаждения, карьера – весь смысл жизни, цель заветная, ради которой, по понятиям его, и льстить дозволено, и обманывать, и с чужим мнением тотчас же соглашаться, да еще и поддакивать. Что – так или не так?

Олексин промолчал, обдумывая ответ. Толстой не стал дожидаться, потыкал в грудь его пальцем.

– А главное, Василий Иванович, хозяин властолюбия лишен. Не рвется он к должностям, а тем паче к власти, ибо не нужно ему ни людское унижение, ни собственное возвеличивание. А камердинер? То-то же. Всегда он к власти рвется, по трупам к ней пройдет, потому что жаждет он собственного возвеличивания аки воды в пустыне. Согласен, нет в чистом виде ни тех ни других, перемешано все в каждом человеке, но тенденция-то есть? Есть, дорогой Василий Иванович, есть. Так откуда же она, тенденция эта, к разделению человечества на две нравственные категории? Вот коли на этот вопрос ответим, так и к вашему «зачем» шажочек сделаем.

– Мой ответ вам давно известен, Лев Николаевич. В основе всего лежит экономическое неравенство. Именно оно делит людей на хозяев и слуг. Камердинеров, как вы сказали.

– Это Гегель сказал, не я, – ворчливо поправил Толстой.

– Как вы повторили. Экономическое неравенство рождает неравенство социальное и…

– И вам сразу все становится ясным? Уверовали в чужое мнение? Это в вас камердинер заговорил, – с торжеством улыбнулся Лев Николаевич.

Василий Иванович рассмеялся и виновато развел руками.

– А иной всеобъемлющей теории в настоящее время нет.

– А давайте отбросим все теории – и всеобъемлющие, и не претендующие на это. Давайте рассуждать, дорогой Василий Иванович, основываясь на личном опыте, а не на одолженном.

– Пустое, Лев Николаевич, – вздохнул Олексин. – Зачем открывать Америку?

– Необходимо открывать, обязательно даже заново открывать все Америки, – с горячностью сказал Толстой. – Авторитеты хороши тогда, когда они подтверждают ваши мысли, а не заплатку ставят на пустом месте, не прикрывают их отсутствия. Закон диалектики – отрицание, а не соглашение: надеюсь, диалектику исповедуете?

– Конечно.

– Ну и давайте ее законов придерживаться. А то этак и думать разучимся, коли цитатами все греметь начнем: Гегель то-то сказал, а Спиноза – то-то, Магомет – так-то, а Платон – этак. За сотни лет столько наболтали, что при любом случае всегда на авторитет обопрешься, как на костыль. А ходить самому нужно, самому, без костылей и без поводырей. А коли мысли чужие и поводырь в придачу, так либо ум хромает, либо душа слепа. А у вас не слепа и ум не хроменький, так чего же это вы, чуть что, сразу за чужие авторитеты прячетесь? Покойнее так? Нет, привычнее.

– Хорошо, Лев Николаевич, убедили, – сказал Олексин. – Давайте рассуждать, коли хотите. Посмотрим, куда придем.

– А это неизвестно. Это в теориях все заранее ясно, а в рассуждениях то-то и прелесть, что не знаешь, куда они тебя выведут. Может, в тупик, а может, в такой простор ослепительный…

Толстой неожиданно задумался. Глубоко посаженные серые глаза его потеплели, заискрились, и Олексин подумал вдруг, что Лев Николаевич видит сейчас в воображении своем тот ослепительный простор, к которому с таким неистовым упорством и трудом пробивался всю жизнь. И что увидеть хоть раз простор этот, ощутить его – единственное счастье гения.

– Да. – Лев Николаевич глубоко вздохнул, помолчал. – Говорите – классовость, имущественное неравенство. А давайте представим, что нет этого более. Представим общество, основанное на равенстве имущества, равенстве прав и равенстве возможностей, – что же, изменится род людской? Ведь у нас в России в привилегированном обществе, где все возможности даны и все права сосредоточены, камердинеров-то ничуть не меньше, чем среди мужиков, а может, и побольше. Ведь суть-то не в отсутствии возможностей, а в отсутствии нравственных способностей претворить эти возможности в жизнь. Ваше ли идеальное бесклассовое общество возьмем, мое ли уравненное – оно же на земле стоит, не в безвоздушном пространстве. Значит, в нем непременно будут руководители и руководимые, начальники и подчиненные, законодатели и исполнители – то есть, дорогой Василий Иванович, будет питательная среда, почва для произрастания все тех же хозяев и камердинеров. И не может не быть, даже теоретически не может: блага-то земные распределять надо, это ведь одному Христу под силу без распределения пятью хлебами семь тысяч голодных накормить.

– Ваше рассуждение ложно, Лев Николаевич, – сказал Олексин. – Ложно, ибо построено на предположении, что в будущем обществе будет жить тот же человек, что и сейчас. А человек станет принципиально иным, потому что будет свободным. Свободным, Лев Николаевич, вот чего вы не учитываете.

– То есть? – прищурился Толстой. – В чем же он будет свободен?

– Во всем. В труде, в месте жительства, в выборе профессии, в получении образования. Ему будет гарантирована свобода личных убеждений, собраний и манифестаций, вероисповедания, печати…

– Сколько ни перечисляйте, количество в качество не перерастет, Василий Иванович, – решительно перебил Толстой. – Вы же ратуете за внешнюю свободу, а внешняя свобода есть лишь удовлетворение хотений: желаю стать ученым – стал, желаю обругать министра в печати – обругал, желаю иметь вид на жительство в Санкт-Петербурге – получил. Как в мелочной лавочке: спросил чаю фунт – отвесили, спросил кардамону – пожалуйте. Что-то в ней, Василий Иванович, в вашей свободе, потребительское есть. Не пугает? Ведь основа ее – удовлетворение желаний: желания труда посподручнее, желания учиться, желания жить где хочу и собираться когда вздумается.

– Не желаний, а требований личности.

– Хорошо, пусть требований, все едино. Ведь что требование, что желание, что хотение границ не знают, Василий Иванович. Бесконечны они и неуправляемы, а значит, и удовлетворить их невозможно. Немыслимо удовлетворить то, что конца не имеет, а раз так, то непременно будут недовольные и недовольство. И недовольные будут добиваться, бороться, изворачиваться, ловчить, чтобы свои новые требования удовлетворить. Ваша свобода, Василий Иванович, не в состоянии обеспечить согласия в обществе. Она в самой своей сущности предполагает борьбу, драку за еще большую свободу, за удовлетворение растущих, как грибы, желаний. А борьба порождает победителей и побежденных, всплывших наверх и канувших в пучину; в ней самой заложено неравенство. Внешняя свобода, дорогой Василий Иванович, – это свобода неравенства.

Они давно уже стояли в просеке, забыв о прогулке и не чувствуя голода. Только топтались на месте, и истоптанный снег белым пятном выделялся на сизоватом нетронутом насте.

– Ваши слова были бы справедливы, Лев Николаевич, если не учитывать рост людского самосознания. Вы никак не можете представить, что сам человек, получив свободу, неминуемо переродится, непременно переродится. Свобода есть осознанная необходимость, и человек будущего осознает и ее, и себя в ней.

– Когда осознает?

– Не сразу, конечно. Потребуется какое-то время.

– Какое-то! – Толстой сердито фыркнул. – Опять неопределенность: какое-то время. Год? Двадцать лет? Век?

– Это невозможно предугадать, но это будет.

– Невозможно предугадать, потому что нет у вас ключиков к этому перерождению. Вы на авось полагаетесь: изменились условия – изменился и человек. А вот управлять этим изменением вы заведомо не беретесь, отсюда и неопределенность.

– Ну почему же не беремся? Всеобщее образование, пропагаторская работа наконец, очищенное от субъективизма целенаправленное искусство – вот наши ключики.

– Это не ключики, это – отмычки, – непримиримо возразил Толстой. – В каждую душу вломиться желаете и перестроить там все по-своему? Труд не только напрасный, но и безнравственный, ибо в нем заведомо содержится понуждение, хотя и прикрытое образованием, пропагаторством, целенаправленным искусством. Кстати, если искусство направлено, да еще в цель, оно уже и не искусство: задача художника – ставить вопросы, а не отвечать на них. Не с той стороны, господа нигилисты, вы ищете. Строение есть становление духа. Духа, Василий Иванович! Не внешняя свобода человеку нужна, а внутренняя.

– Опять – свобода воли? – с долей иронии спросил Олексин.

– Если угодно термин припомнить – припомните, а суть опять не в нем. Внутренне свободный человек свободен всегда. И в кандалах, и на плахе свободен, ибо свобода – с ним, а не вне его, и отнять ее невозможно. Никакой деспот, никакой правитель не свободны, поскольку зависимы и от гвардии своей, и от политики, и от иных держав. А пустынник, презревший блага мира, свободен. Еретики всегда свободны, а верующие – нет. Неистовый Аввакум был свободен в срубе своем, а патриарх Никон и во дворце рабом остался: вот какой казус в истории есть.

– Это исключение, Лев Николаевич. Нельзя из людей исключительных создать общество, это нереально.

– И такой пример в истории есть. Первые христианские общины и были обществами совершенного равенства, когда апостолы ходили в рубищах, а христианки с улыбкой умирали в римских цирках. Не будучи свободными внешне, они были свободны внутренне, а потому и страха не ведали. Потом церковь, узурпировав учение Христа, превратила это учение в обоснование неравенства, эксплуатации, помыкания человека человеком. И внутренняя свобода исчезла вместе с исчезнувшим, сокрытым от нас Христовым учением.

– Не понимаю вас, – вздохнул Василий Иванович. – К изначальному христианству вернуться предлагаете? Но это невозможно, не те времена, не те люди. Тогда что же? Не понимаю.

– «Зачем» спрашивали, а – не понимаете, – вздохнул Толстой.

Он снова закурил толстую рыхлую папиросу. Папиросы набивала Софья Андреевна, и в последнее время, борясь с курением, стала уменьшать количество табака. Папиросы трещали, при затяжках сгорая до половины. Толстой возмещал этот недостаток количеством: снег вокруг был усеян окурками.

– Нет, не к началу, – вдруг сказал он. – К учению. Евангелия меж собой сравниваю, пытаюсь истину по крохам извлечь. Она же есть там, истина эта всечеловеческая?

– Коли и есть, то сейчас она уже неприемлема. Конец девятнадцатого века на дворе, классы новые народились – буржуазия, пролетариат, – зачем им старое-то учение, созданное при рабовладельческом обществе?

– Зачем? Опять «зачем». – Толстой помолчал. – А коли поразмышлять, что же человеку стать внутренне свободным мешает, хозяином жизни своей, а не лакеем ее, так, может, и ответ на все «зачем» сыщется?

– Полагаю, что нет, – улыбнулся Олексин. – Вы не застыли, Лев Николаевич?

– Первое – разлад между стремлениями личности и общества, между «я» и «мы», – не слыша, задумчиво продолжал Толстой. – Преодолеем этот разлад? Преодолеем, коли гневаться друг на друга не будем, ибо разлад тот – в тебе самом, а не вовне тебя. Значит, во-первых, сдерживай себя всегда, не гневись. Не гневись, – повторил он. – Второе, что мешает, – стремление к потребностям тела без потребностей души, приступы чувственности, не освященные сродством душ. А ведь только это сродство душ и есть любовь, и лишь оно одно освящает союз мужчины и женщины.

– Сродство душ? – переспросил вдруг Василий Иванович и повторил, точно уясняя: – Сродство душ…

– Лишенный души лишен и любви, – строго подтвердил Толстой. – Плотское вожделение скотам свойственно, оно – за чертой, за гранью духовного, человеческого. Значит, нельзя стать свободным, коли и в этом через грань перешагнешь, нельзя, ибо все равно разлад в тебе останется. Значит, никогда не поддавайся велениям тела вопреки душе, не прелюбодействуй. Не блуди, так скажем. Не блуди.

– Странно, – сказал Олексин. – И мыслей вроде бы нет, а чувство такое, будто всегда об этом думал, только себе не признавался.

– В разладе вы. – Толстой внушительно потряс пальцем. – А о свободе помышляете. Как же можно о всеобщей свободе разглагольствовать, когда сам еще несвободен? Когда камердинера из себя не выжил, стяжателя, прелюбодея или еще кого? Когда стремление сохранить достигнутое или добиться большего через обман, через ложь в тебе сидит как паук? Нет, ты сначала научись никогда никого не обманывать, даже во спасение. А посему и не клянись, чтоб себя в искушение не ввести. Да, не клянись – вот вам третье условие.

– Странно, – повторил Олексин и вздохнул. – И спорить не могу, вот как странно.

– Сейчас вы в себе самом спорите, – убежденно сказал Толстой. – И спорьте – это святой спор. Вот когда вовне спорят, с другими, когда во что бы то ни стало свою мысль утвердить желают не убеждением, а принуждением, – тогда рождается зло. И всякая борьба, за рамки проповеди выходящая, творит это зло, множит его и тем самым сеет вокруг себя несвободу. Несвободу, ибо победа духа над духом не может родить свободы: свободу рождает только согласие душ, а не их подчинение. Значит, надобно бежать споров, на душу твою посягающих, помня, что даже если и победишь ты в споре, то свободы этим не добьешься: коли другого понудишь, то и сам несвободен. Не противься злому, никогда не противься, вот какова заповедь Христова. Самая мудрая из всех заповедей Его: не порождай зла сопротивлением. Оно само отомрет, само исчезнет, ибо питается оно твоим «нет», твоим «не хочу», твоим «не стерплю». А надобно стерпеть. Все стерпеть. Знаю, трудно постичь это, еще труднее – уверовать, и совсем уж многих трудов стоит поступать так. Конечно, куда проще ружья взять да и пострелять несогласных, а, постреляв, свободу живым объявить. Только горьки плоды свободы, взятой оружием. Чьи-то слезы на них, а свобода со слезами – не свобода. Вот когда поймем это, тогда и кончится разлад в душах человеческих, тогда и восторжествует внутренняя свобода человека и забудет он страх и неприязнь, обман и подлость, зло и преступления и станет хозяином жизни своей, а не камердинером ее. Вот о чем учил Христос в Нагорной проповеди, вот в чем суть учения Его, церковью испорченная, подтасованная и сознательно в обрядность превращенная. Что же вы не спорите со мной, Василий Иванович? Спорьте, ниспровергайте, свою правоту доказывайте.

Олексин долго молчал. Потом глубоко вздохнул, сказал тихо:

– Покушаетесь вы на душу мою. Уйду я, и один вы останетесь с учением своим.

– Учение? – Толстой грустно улыбнулся. – Это еще не учение. Это так, размышления лишь. Размышления.

С серого неба сыпал мелкий снежок, но они не замечали его. Молча стояли рядом, не чувствуя ни холода, ни ветра. Темнело, время обеда давно прошло, и Софья Андреевна уже разослала детей искать неведомо куда ушедшего отца.

3

Ни природное здоровье, ни врачебная помощь «самого» Павла Федотыча, ни самоотверженный уход Глафиры Мартиановны не могли изменить естественного хода болезни. Маша металась в бреду, отказываясь от еды и никого не узнавая. Редко, на считаные минуты видения отпускали ее, но и тогда у Маши хватало сил лишь на то, чтобы осознать, что минувшее было бредом. И едва поняв это, вновь видела огромные шары, неторопливо наполнявшие комнату, плававшие по воздуху и катавшиеся по стенам вопреки законам физики, и со всевозрастающим ужасом ощущала, как пухнет и непомерно раздувается голова, из которой один за другим с железной непреклонностью вылетали эти кошмарные шары. И она понимала их цель: задушить ее, задавить, навсегда отрезать от жизни своей холодной идеальной формой, но боялась не смерти, а их прикосновения. Пока они витали по комнате, ползали по стенам и катались по полу, она терпела, все сильнее и сильнее напрягаясь по мере того, как сокращалось ее личное свободное пространство. Но когда первый шар начинал угрожающе накатываться, она не выдерживала. Возможность уберечься, спастись была только одна, к ней нельзя было прибегать бесконечно, ее следовало беречь, и Маша, собрав все силы, звала на помощь только тогда, когда выхода более не было:

– Мама!

И мама появлялась. Наклонялась над нею, отирала пот, поила, переодевала, успокаивала. Маша отчетливо видела ее, но понимала, что разговаривать с мамой нельзя, что ответит она незнакомым голосом и что тогда на помощь позвать ее будет уже невозможно.

– Доченька ты моя, – шептала Глафира Мартиановна, переодевая Машу в сухую теплую рубашку.

– Надобно передать Марию Ивановну в госпиталь, – настаивал Павел Федотыч, видя, что больная тает в горячечном бреду. – Там медикаменты и врачи. Да, да, ваше превосходительство, светила науки, не то что я.

Рихтер горестно кивал седой головой, Глафира Мартиановна, прорыдав ночь, тоже согласилась, и Маша была переведена в ближайший военно-временный госпиталь. Сама она не заметила и не ощутила этой перемены, но перевезли ее вовремя. Через неделю больная пришла в себя в незнакомой палате, и незнакомая сестра милосердия, в иной, казенной форме, была первой, кого увидела она.

– Вот мы и в сознании, – нараспев, как маленькой, сказала сестра. – И глазки все видят, и ушки все слышат. Сейчас позовем доктора.

– Зеркало, – Маша с трудом выговорила первое осмысленное слово. – Нельзя ли зеркало?

Сестра на миг задумалась, потом снова заулыбалась и беспечно махнула рукой.

– Отрастут, Мария Ивановна!

Подала зеркало, и Маша увидела себя и… не себя. Увидела незнакомое худенькое, очень бледное личико, знакомые синие глаза и чужую, постороннюю голову. Стриженую, как у новобранца. Она долго разглядывала себя, медленно, точно узнавая на ощупь, проводила пальцами по бледным, ввалившимся щекам. Добрая сестра говорила и говорила, стремясь отвлечь, а Маша, слыша и не понимая, думала, как ужасно, как непоправимо и несправедливо обошлась с нею жизнь. И впервые ощутила горькую радость, что судьба навеки развела ее с Аверьяном Леонидовичем Беневоленским. Жизнь представлялась конченой, без цели и интересов, и, едва окрепнув, Маша выехала в Россию, оставив отряд на попечении Глафиры Мартиановны.

– До какого же пункта желали бы? – угнетенно спросил Рихтер.

– В Смоленск. Домой хочется.

Рихтер достал билет 1-го класса, подал до Бухареста личный экипаж, расцеловал и благословил. Провожала Глафира Мартиановна; они добрались до Бухареста, распрощались по-родственному. Маша долго махала в окно, а когда оглянулась, в купе сидела Александра Андреевна Левашова.

Чем ближе подъезжали к дому, тем все заснеженнее и суровее становилось вокруг. Поезд медленно полз по обледенелым рельсам, подолгу отдуваясь на станциях; пассажиры высыпали из вагонов и прятались в спертом тепле вокзалов, гоняя бесконечные чаи. Но в 1-м классе чай подавал проводник, вылезать не было необходимости, и случайные спутницы коротали время в разговорах.

– Дорогая моя, вы полагаете, что война – кровь, муки, смерть? Если бы. Увы, война – это безнравственность. Это торжество безнравственности, это апофеоз безнравственности, это триумф безнравственности. Да, да, дитя мое. Когда весьма воспитанная девица приживает на стороне ребенка – это война. Когда ваш друг и советник, которому вы доверяли, как себе, оказывается мошенником, поставлявшим гнилую муку, – это война. Когда милая барышня… – Левашова покосилась на сдержанную Машу, – становится содержанкой этого мошенника Хомякова…

– Что? – вдруг спросила безучастная Маша. – Хомякова?

– Увы, дорогая моя, – вздохнула Левашова. – Не будем называть имен, но ваша сестрица сама выбрала свой путь.

Александра Андреевна строго откинула голову, ожидая возражений, но тихая, по-монашески повязанная платком попутчица только тяжело вздохнула. Она более не спорила, не отстаивала своих взглядов: она покорно выслушивала все, что ей говорили, и эта покорность очень нравилась Левашовой.

– Вы прелестны, Машенька, прелестны. Не могу представить, что расстанусь с вами.

Маше казалось, что и ей не хочется расставаться с Александрой Андреевной. В уютном купе, в бесконечно длинном путешествии было покойно. Здесь она не встречала ни сочувствующих, родных, ни любопытных, посторонних взглядов; рядом находилась женщина, которая говорила только о себе, и Маша была глубоко благодарна ей за это: любое сочувствие, любой жалостливый вздох были невыносимы. Настолько невыносимы, что приближалась она к дому скорее со страхом и беспокойством, чем с радостью и нетерпением. А Александра Андреевна все чаще и чаще сокрушалась, что придется расстаться, а потом напрямик предложила Маше собственный дом, неограниченные средства и вечную свою признательность.

– Мой несчастный брат любил вас, я знаю это, дорогая моя. Я безмерно богата и безмерно одинока. Будьте милосердны: скрасьте мою старость, и я устрою вашу судьбу. А бедный Серж будет радоваться на небесах и благословлять нашу любовь.

И Маша согласилась. Ей некуда было спешить: даже если Аверьян Леонидович и остался в живых, встреча с ним была уже невозможна, а ехать в Смоленск ей совсем не хотелось. И она согласилась посвятить свою жизнь развлечению стареющей матроны, утонула в ее слезах и поцелуях и испытала странное, почти болезненное удовлетворение, что ставит крест на собственной судьбе.

Все окончилось к обоюдному удовольствию, и обе проплакали добрых сорок верст: Маша – от горечи, а Александра Андреевна – от умиления. В Туле она деловито вытерла слезы и уже иным тоном – тоном патронессы и барыни – послала Машу прогуляться по станции. Машеньку кольнул тон, но она не ослушалась. Ей хотелось унизиться, и чем откровеннее было унижение, тем больше злорадного удовольствия испытывала Маша.

Тула пряталась в серых зимних сумерках. Низкое, пасмурное небо было сплошь в черных столбах паровозных дымов и белых фонтанчиках пара, и Маша невольно залюбовалась этим еще необычным для России пейзажем. А когда насмотрелась вдоволь, подняла голову и в окне санитарного поезда напротив увидела Аверьяна Леонидовича Беневоленского. Увидела с фотографической отчетливостью: освещенного свечой, в четкой раме окна. Он улыбался и что-то говорил невидимым собеседникам, а окно было высоко, и Маша напрасно подпрыгивала и размахивала руками.

– Не велено пущать. Никого не велено, заразы боятся.

Грузный усатый кондуктор курил у ступеньки вагона вместе с таким же солидным санитаром. Оба равнодушно глядели мимо Маши.

– В вашем вагоне – мой жених. Я видела в окно.

– Не велено.

– Так позовите же его, Господи! Вольноопределяющийся Бене… – Маша осеклась. – Нет, нет, Беневоленский – это другой. Другой.

Она не знала, под какой фамилией ушел в армию ее жених, и потому сразу же отошла от вагона и вновь стала смотреть в окно, за которым только что видела Аверьяна Леонидовича. В оконной раме долго никто не появлялся: Маша уже испугалась, что он ушел. Потом он вдруг вновь ясно и отчетливо возник за стеклом, улыбнулся, повернул к ней голову.

– Аверьян Леонидович! – что было сил закричала Маша. – Аверьян Леонидович, это я! Я!..

А поезд дернулся и пошел, и Беневоленский продолжал так же упорно и незряче глядеть на Машу. Глядеть и не видеть…

– Это я!..

Маша сорвала с головы платок, замахала им, стараясь прыгнуть повыше: поезд шел медленно, и она, размахивая платком и подпрыгивая, шла рядом. А Беневоленский глядел в упор, глядел и не узнавал, и Маша не понимала, что смотрит он из освещенного вагона в густые сумерки и, глядя на нее, ничего не видит.

– Гля-ко, стриженая, – громко сказал кондуктор. – Жених, говорит, а фамилии не знает. Энта из тех, значит, которых полиция стригет. Чтоб все видели, какие они из себя.

– Тьфу, лярва! – плюнул санитар, проезжая мимо Маши.

Маша услышала не слова – они прошли мимо, они не могли, не смели ее касаться. Но Беневоленский видел ее, видел – в этом она не сомневалась… – видел и не узнавал. Почему? Потому что думал то, о чем судачили кондуктор с санитаром. Она просто услышала его мысли, только и всего. Его мысли – Маша более не сомневалась.

С олексинской стремительностью она вошла в купе после второго звонка. Носильщик еле поспевал следом, а Александра Андреевна не успела удивиться.

– Чемодан, баул и корзинка, – странным, чужим голосом сказала Маша. – Скорее же! Я остаюсь в Туле, Александра Андреевна. Прощайте!

И вышла из купе.

4

Сан-Стефанский договор породил скрытую войну в Европе. Англия, Австро-Венгрия, Франция усилили дипломатический нажим. Истощенное войной, русское правительство вынуждено было передать на международное обсуждение некоторые статьи договора. Конференция европейских держав открылась 1 июня 1878 года, войдя в историю под названием Берлинского конгресса.

На конгрессе председательствовал канцлер Германии Бисмарк, игравший роль арбитра, но на деле всячески поддерживавший притязания Австро-Венгрии. Россия оказалась в изоляции. В результате длительной дипломатической борьбы, закулисных интриг и прямых угроз европейских стран, обеспокоенных полным поражением Турции и усилением русского влияния на Балканах, Сан-Стефанский договор во многом был пересмотрен. Единая Болгария была искусственно разделена: северная ее половина от Дуная до гор Стара Планина получала статус автономного княжества; южная – оставалась провинцией Турции под названием Восточная Румелия. Половина болгарского населения вновь оказывалась в кабальной правовой зависимости от турецкого правительства. Жертвы русского и болгарского народов, вынесших основную тяжесть кровопролитной войны, были перечеркнуты одним росчерком пера 1 июля 1878 года, в день подписания Берлинского трактата.

Двумя месяцами позже в небольшой софийской кафане сидели два молодых офицера: подполковник с иссеченным шрамами лицом и штабс-капитан. Подполковник хмуро курил, а капитан просматривал длинное письмо. К столу подошел пожилой болгарин. Молча поставил кашкавал, хлеб, кувшин вина.

– Скару подам, как готова будет, – сказал он.

– Меня могут спросить, – предупредил подполковник.

– Я укажу. Да ви е сладко.

– Благодаря ви. – Подполковник разлил вино в глиняные чаши. – На здраве, брат.

– На здраве, Гавриил.

Братья выпили, и Федор с молодым аппетитом накинулся на еду. Гавриил нехотя отщипывал хлеб. Спросил, скорее чтобы нарушить молчание, чем из любопытства:

– Что пишет Василий? Только своими словами: его почерк не для меня.

– Изволь. – Федор развернул письмо. – У Маши благополучно отрастают волосы, начала музицировать. Коля в гимназии… Далее идет сплошное богословие: он, видишь ли, не согласен с графом Толстым. «…А если кумиры ваши начинают излагать ложь, уйдите, дабы сохранить великую любовь в сердце своем. Вот почему я решительно попросил освободить меня от обязанностей учителя…» Как это тебе нравится?

– Каждый волен поступать согласно собственной совести.

– А деньги как он будет зарабатывать?

– Олексины стали думать о деньгах, – невесело усмехнулся Гавриил. – Васька прав, Федор: не сотвори себе кумира.

– Есть люди, которых ничему не учит жизнь, брат.

– И знаешь, они мне по душе: им можно доверять, – сказал подполковник. – А вот тем, которые все время тщатся попасть в ногу с веком… – Он помолчал. – Кумир, Федька, может быть в разном обличье, ты не находишь? Карьера – это ведь тоже кумир.

– Возможно. – Федор достал из стоявшего на полу саквояжа измятый пакет. – Знаешь, что это? Рекомендация полковника Бордель фон Борделиуса. Хватило же у меня характера самому себя отрекомендовать. И заметь, не в гостиной.

– Не понял, извини.

– А я понял, что мое предназначение – служить Отечеству в военном мундире, – напыщенно сказал Федор, кинув пакет в саквояж.

– Кому? Народу? Отечеству? Это – две самые затасканные ширмы, Федор. Предают тоже во имя интересов народа: просто так в своем предательстве никто не распишется, дураки ныне перевелись. Васька, конечно, блаженный, но куда честнее нас поступает. Страшно не тогда, когда кумир рушится, – страшно, когда он создается.

– Когда рушится, тоже страшно.

– Le roi est mort – vive le roi! Умер монарх, но осталась монархия: что же тут страшного? Страшно, когда идея подменяется кумиром, когда уже не он ей служит, а она ему: именно об этой метаморфозе предупреждала Библия.

– Уж не стал ли ты социалистом, подполковник Олексин?

– России вреден социализм, Федор, ибо взрослели мы под скипетром, в чужие дела не совались и в переселении народов не участвовали. И мощь наша – в самодержавии, а не в парламентских дебатах. Но, – Гавриил понизил голос, – государь не всегда олицетворяет собой идею монархии. Хуже того: порой он дискредитирует ее, давая пищу различным социальным вывихам. Как в этом случае должен поступить честный офицер?

– Полагаю, он всегда должен оставаться честным.

– Он должен взять на себя всю ответственность за своего сюзерена и в меру сил своих очистить святую идею от пятен.

– Красиво, но маловразумительно, – усмехнулся Федор. – Мы словно поменялись местами. Война – всегда рокировка: у кого длинная, у кого – короткая. Насколько я понял, ты хочешь подать прошение об отставке?

– Я хочу оставить армию без всякого прошения.

– Как? – Федор помолчал. – Изменить государю, которому присягал?

Болгарин принес скару, и он замолчал. Продолжил, когда мясо было разложено и хозяин ушел.

– У нас в роду не было предателей, Гавриил!

– Я не обязан сохранять верность человеку, предавшему целый народ, – сказал Гавриил, помолчав. – Во имя политики он поступился честью России, а я во имя чести России поступлюсь фамильной политикой и не напишу прошения.

– Ты опозоришь всех нас, Гавриил, – тихо сказал Федор. – Я через Скобелева обещаю тебе отставку с мундиром и пенсией. Получи ее и делай что хочешь, хоть поднимай восстание команчей.

– Каждый отвечает за историю, Федор. Не «мы отвечаем за все», а «я отвечаю за все» – вот истина, ради которой стоит пожертвовать.

– Сначала уйди со службы.

– Мы, Олексины, никогда не просили милостей у государей: так когда-то сказал мне отец.

– Вот вы где, командир! – К ним подходил молодой болгарин. Поклонился Федору, чуть понизил голос: – Все готово, Здравко – в Рильском монастыре, кони – у Младенова.

– Иди, Митко, я догоню. – Митко вышел, и Гавриил поднял чашу. – Прощай, брат. Вряд ли мы увидимся с тобой.

– Гавриил, я прошу тебя…

– Прощай, Федор. – Гавриил выпил чашу, поклонился и вышел.

Федор долго сидел молча. Подошел пожилой болгарин, начал тихо убирать посуду. Федор рассеянно посмотрел на него, сказал вдруг:

– Перо, бумагу, чернила. Живо!

5

На рассвете 5 октября 1878 года воевода Стоян Карастоянов с четырьмя сотнями четников и повстанцев атаковал турецкий гарнизон в Кресне – селе, расположенном в Пиринском горном массиве, отошедшем к Восточной Румелии по Берлинскому трактату. Турки были разгромлены наголову, в плен сдались сто девятнадцать аскеров с двумя офицерами. Через месяц боевые действия развернулись во всей округе; свыше пятидесяти сел по обеим берегам реки Струмы и вся Банско-Разложская котловина были освобождены. Так начался последний акт трагедии болгарского народа, вошедший в историю под названием Кресно-Разложенского восстания.

Восстание вскоре приняло огромный размах, охватив Пиринский край, Македонию, часть Тракии. Было выбрано общее руководство и единый орган власти, названный Временным Болгарским Управлением. Вместе с болгарами – четниками и бывшими ополченцами, крестьянами и интеллигенцией – воевали греческие повстанцы, добровольцы из Черногории, Боснии и Герцеговины. За оружие взялись все, кому решения Берлинского конгресса вновь сулили и турецкие поборы, издевательства и беззакония.

Турецкое правительство спешно стягивало войска. Английские корабли перебрасывали воинские части и боеприпасы, австрийские агенты вели активнейшую разведку и подрывную деятельность в тылу восставших, орды башибузуков ринулись со всех сторон на пылающий край, стремясь отрезать его как от Восточной Румелии, так и от вновь образованного Болгарского княжества. Петля вокруг восставших затягивалась все туже; оружия еще хватало, но патроны добывались в бою, а доставка их стоила огромных трудов. Отлично вооруженные регулярные турецкие войска клиньями вонзались в охваченные восстанием районы, башибузуки сжигали села, терроризировали население, убивали мужчин и угоняли женщин. Как ни велико было мужество и стойкость повстанцев, турки к концу 1878 года сумели разрезать восставший край на части, изолировать отряды друг от друга, лишив их связи и заперев в горах.

Зима здесь была легче, чем на Балканах, а снега выпало много. Он шел часто, засыпал дороги и тропы, и турки прекратили попытки добить окруженный отряд. Патронов почти не осталось, и кончалась еда, а вместе с четниками в горах прятались сотни женщин и детей. Командиры разослали опытных горцев во все соседние четы с приказом во что бы то ни стало раздобыть боеприпасы, но посланцы не возвращались и давно не подавали вестей.

Перед рассветом Гавриил проснулся от далекого грохота. Со сна подумал, что гроза, и не удивился: грозы в горах случались и зимой. Накинул полушубок, вышел из землянки. С однообразно серого неба сеял снежок.

– Слышал, гром? – спросил он у немолодого четника, сидевшего у костра.

– То не гром. Обвал, может быть. Меченый придет – скажет: он в полночь к дороге ушел.

Меченый возвратился часа через два. Сразу прошел в землянку, где ждали Гавриил и Отвиновский.

– Патронов не будет.

– Откуда известия? – спросил Отвиновский. – Митко вернулся?

Меченый сел у входа, долго переобувался, вытряхивал снег. Гавриил и Отвиновский молча ждали, что он скажет.

– Слышали грохот? Митко вез патроны и попал в засаду. Два часа отстреливался, а потом взорвал патроны. И себя вместе с ними. Большая у него могила. – Меченый прошел к столу, разлил ракию. – Вечная память тебе, Митко. Кровь за кровь.

Все выпили. Стойчо налил себе еще.

– Не пей, – сказал Отвиновский. – Ты не ел два дня.

– Я замерз, Здравко. – Меченый хлебнул ракии, сел за стол. – Сколько у нас патронов?

– Чуть больше полусотни, – Отвиновский показал в угол. – Вот они все. Я отобрал у четников.

– А револьверных?

– К чему спрашивать? – тихо сказал Олексин. – Тут иная арифметика: у нас триста женщин и детей. Не считая раненых.

– У нас – боевая чета, – жестко уточнил Меченый. – Мы должны сохранить ее.

– Разгромив турок пятью десятками патронов? – усмехнулся Отвиновский.

– Турки не ожидают нашего удара, и мы можем вырваться из кольца. Уйти в Родопы, раздобыть боеприпасы и начать сначала.

– А женщин и раненых оставить башибузукам? – спросил Олексин.

Меченый угрюмо молчал, изредка прихлебывая ракию. Потом сказал:

– Всех не убьют.

– Вам будет легче от этого?

– Всех не убьют, – упрямо повторил Стойчо. – Молодые разбегутся, уйдут в горы, попрячут детей. Давайте спросим самих людей, Олексин. Как скажут, так и будет.

– Так не будет. – Олексин закурил, прошелся по землянке, привычно пригибая голову. – Есть решения, которые командир обязан принимать, советуясь только с собственной совестью.

– Предлагаете сдаться на милость? – криво усмехнулся Меченый. – Забыли, как выглядит турецкая милость, Олексин?

– Я не предлагаю, Меченый, я приказываю. Приказываю вступить в переговоры с противником и спокойно взвесить, что они нам предложат.

– Петлю, полковник Олексин!

– Возможно, Стойчо.

Меченый выругался, крепко ударил кулаком по столу.

– Тебе не кажется, Здравко, что он предает восстание?

– Олексин прав, – тихо сказал Отвиновский. – Не надо горячиться, Стойчо. Надо всегда исполнять свой долг до конца. Сегодня наш долг – спасти женщин и детей.

– А мужчины пусть болтаются на виселицах?

– Мы – тоже мужчины, Меченый, – сурово сказал Олексин. – Вы на время забыли об этом из-за гибели Митко. Я понимаю, вас обуяла жажда немедленной мести. Кровь за кровь – прекрасная клятва, если она не касается крови женщин.

– Вы помните редут Картал в Троянах, Олексин? Я снимал со стены распятого турками гайдука, а Здравко, жалея ваши нервы, не дал вам его разглядеть. Это был Бранко, полковник, муж моей сестры и ваш проводник в Сербии.

– Бранко?

– Зачем ты вспомнил об этом, Стойчо? – с упреком спросил Отвиновский.

– Чтобы он знал, что нас ожидает!

– И вы испугались? – Олексин вздохнул. – Не верю, Меченый, я знаю ваше мужество. Вы растерялись и поэтому цепляетесь за привычный для гайдуков выход: прорываться куда глаза глядят. Но в гайдукских четах не было женщин и детей.

– Слишком велика цена, Стойчо, – тихо сказал Отвиновский.

– Вы не о том говорите, Стойчо, – строго продолжал Олексин. – Я – командир отряда, и решение мною уже принято. Сегодня в час пополудни я иду на переговоры.

В землянке наступила тишина. Слова подполковника прозвучали приказом, и друзья оценивали последствия этого.

– Ну, так значит так, – тяжело обронил Меченый. – Наверно, вы правы: Митко был последним из гайдуков Цеко Петкова. Последним, кто был с нами в Сербии, полковник.

– На переговоры с турками пойду я, – негромко сказал Отвиновский. – Не спорьте, Олексин. Вас тут же схватят и передадут русским, а Меченого в лучшем случае пристрелят на месте.

– А тебя помилуют? – спросил Стойчо.

– А я – поляк, – улыбнулся Отвиновский. – Им придется сначала подумать.

– Кажется, вы вовремя вспомнили о русских, – задумчиво сказал Гавриил. – Поскольку отрядом командует подполковник русской армии, поставьте противнику непременным условием присутствие представителя русской администрации при сдаче. Это заставит турок выполнить наши требования. Отряд сложит оружие только в присутствии русского представителя, Отвиновский, только в его присутствии! А мы с вами, Стойчо, пойдем к четникам и разъясним, что ничего позорного в этой сдаче нет.

Отправляя Отвиновского на переговоры, Гавриил отчетливо представлял опасность, которой подвергал своего друга. Турки вообще мало обращали внимания на выполнение каких бы то ни было законов ведения войны, а в отношении к повстанцам никогда их и не придерживались. Отвиновский мог быть тут же задержан, убит, а то и подвергнут пыткам; шансов вернуться у него было мало, и Олексин, беседуя с четниками, все время думал об этом. Думал не только с тревогой, но и с острой горечью, будто прощаясь навсегда.

В сумерках Отвиновский вернулся целым и невредимым. Всегда сдержанно-немногословный, он был как-то по-особому, почти торжественно, молчалив, но отнюдь не подавлен. Сел за стол, пристально посмотрел на Олексина.

– Что же турки? – нетерпеливо спросил Стойчо.

– Приняли все наши условия: присутствие представителя русской администрации, беспрепятственный выход женщин и детей, транспорт и медицинская помощь для больных и раненых. Более того, они готовы отпустить и наших четников на все четыре стороны, как только будет сдано оружие. При этом уроженцы Северной Болгарии могут вернуться в княжество.

– Хорошей мы были занозой, если они с такой готовностью отпускают всех по домам! – воскликнул Меченый. – Нет, вы были правы, Олексин. Видимо, и османам надоела эта война, если они согласны на мировую.

Олексин смотрел на Отвиновского и не спешил радоваться. Что-то было в глазах поляка, мешающее вздохнуть с облегчением.

– Что же они потребовали взамен? – спросил он.

– Наши головы, – сказал Отвиновский. – Естественно, я согласился: это – выгодный обмен. Завтра турки свяжутся с русским командованием и сообщат нам, когда прибудет представитель.

Они долго сидели молча. Трещала свеча, бросая дрожащие отблески. Потом Меченый встал, принес ракию и последний кусок сыра.

– Они хоть накормили тебя, Здравко?

– Мы пили кофе.

– Нет, они не люди, эти османы, – вздохнул Меченый, разливая ракию. – Знать, что человек голоден, и не накормить его добрым куском мяса – это уже свинство. Сколько тебе лет, Здравко?

– Тридцать.

– А вам, Олексин?

– Зачем вам понадобился мой возраст?

– Из любопытства, полковник.

– Двадцать шесть.

– Мне – двадцать два. Если сложим все вместе, получим семьдесят восемь. Оказывается, мы не так-то мало прожили на этом свете, а?

– Ровно столько, сколько весь девятнадцатый век.

– Значит, мы – ровесники века!

– Ты прав, Стойчо. Мы – сам девятнадцатый век, век мятежей и восстаний, декабристов и Парижской Коммуны. Что ж, мы оставим потомкам неплохое наследство, если они сумеют им правильно распорядиться.

– Так выпьем за девятнадцатый век, – сказал Стойчо. – Правда, нам не хватило его на то, чтобы жениться и народить сыновей, но Здравко рассудил верно: мы прожили свой век не напрасно. На здраве!

Друзья шутили, но Олексин, грустно улыбаясь, не поддерживал шуток. Он понимал, что ему не разделить их судьбы, что присутствие русского представителя означает, что он, офицер русской службы Гавриил Олексин, будет передан в распоряжение русских властей, тогда как и Меченый и Отвиновский останутся в руках турок. До того как расстаться с жизнью, ему предстояло расстаться с друзьями, и печаль этого неминуемого расставания уже овладела им.

Через два дня турецкие парламентеры прибыли в отряд: сдача назначалась на следующее утро. Олексин подтвердил готовность сложить оружие при гарантиях, которые обеспечивало присутствие представителя России. Турки, в свою очередь, подтвердили условия: беспрепятственный выход мирных жителей, транспорт для раненых и больных, свобода рядовым четникам после разоружения.

– Ваши помощники будут арестованы и предстанут перед судом его величества султана, – сказал парламентер. – Вы, господин полковник, будете переданы под охрану русских представителей.

– И вы не задерживаете рядовых.

– Да. Рядовые воины обязаны в кратчайший срок разойтись по своим селам и явиться к местным властям для регистрации. Уроженцы Северной Болгарии следуют в княжество под русским конвоем. Если вы согласны, господин полковник, извольте подписать условия. Они уточнены с русскими властями и уже подписаны их представителем.

Турецкий офицер развернул документ. Он был скреплен подписью представителя русской администрации князя Цертелева.

Утро выдалось тихим и солнечным. Еще затемно лагерь начал готовиться к сдаче, множество четников приходило прощаться. В девять, когда командиры вышли из землянки, перед нею стоял строй повстанцев. Гавриил и Меченый сказали несколько прощальных слов, четники в последнем салюте подняли оружие, заплакали женщины. Олексин поклонился им, отдал честь строю и первым вышел из лагеря.

Вскоре его нагнали Отвиновский и Меченый. По тропинке перевалили через горный кряж, с которого уже были сняты часовые, и еще издали по другую сторону пологого спуска увидели аскеров и длинную ленту санитарных фургонов. А на середине спуска – сотню спешенных донцов, крытый возок и стоявших поодаль двух турецких офицеров и господина в штатском.

– Ждут, – сказал Меченый. – Смотрите-ка, они и в самом деле подали транспорт для раненых.

– Подождем и мы. – Отвиновский вдруг остановился.

– Зачем? – вздохнул Стойчо. – Часом раньше, часом позже: осталось две сотни шагов.

– Я не торгуюсь со смертью, Меченый, – усмехнулся Отвиновский. – И думаю сейчас не о тех шагах, что нам осталось пройти, а о том шаге, что мы уже сделали. Мы – русский, болгарин и поляк – сделали пусть маленький, пусть незначительный шаг и чтобы понять друг друга, и чтобы понять, за что стоит сражаться. Поэтому обнимемся здесь, чтобы никто не принял слезы нашей гордости за признак нашего малодушия. Прощай, Гавриил.

– Прощай, Збигнев. – Олексин троекратно расцеловался с Отвиновским. – Прощай, Стоян.

– Прощай, Гавриил.

Друзья обнялись в последний раз, улыбнулись друг другу и, уже не останавливаясь, направились к ожидавшим их офицерам и господину в штатском. Подойдя, молча отдали честь, а господин шагнул навстречу и протянул руку Олексину.

– Как всегда, рад видеть вас, Олексин.

– Здравствуйте, князь. – Гавриил поклонился. – Вы протягиваете руку инсургенту.

– Да полноте, – улыбнулся Цертелев. – Вы поступали по совести, и я поступаю так же.

– Благодарю. Прикажете сдать оружие?

– Зачем? – искренне удивился князь. – Вы – частное лицо, и уж если турки не предъявили вам претензий, то мы и подавно.

– Я – офицер русской службы, – сухо пояснил Олексин. – Может быть, вам неизвестно, что я самовольно покинул армию?

– Вы такой же подполковник, как я – хорунжий Кубанского полка. Я видел ваши бумаги: прошение об отставке утверждено государем, следовательно, ничего вы самовольно не покидали. Мало того, скажу по секрету, что своим участием в этих беспорядках вы оказали большую услугу нашим дипломатам. Так что не удивлюсь, коли вскорости поздравлю вас с орденом…

Гавриил уже не слышал, о чем со светской непринужденностью болтал князь Цертелев: такого ужаса, какой он ощутил вдруг, он не испытывал никогда ни в боях, ни в кошмарах. До сей поры он был твердо убежден, что разделит участь своих друзей; пусть не здесь, пусть не сейчас, но все равно разделит: будет расстрелян, повешен или, на худой конец, заточен в каземат. Эта общность судьбы примиряла его со смертью, давала силы гордо смотреть в глаза друзьям и недругам, оставляла его безупречно честным перед всеми и прежде всего – перед самим собой.

– …Помните обед в Бухаресте? Из пяти веселых мужчин, сидевших когда-то за одним столом, двое уже перебрались в лучший мир: князь Насекин застрелился, а беднягу Макгахана унесла тифозная горячка. Вчера я напомнил об этом обеде Скобелеву, и он распорядился доставить вас к нему.

– Зачем? – быстро спросил Гавриил.

Он ясно расслышал «доставить», он еще надеялся на генеральский гнев.

– Отобедать, Гавриил Иванович, – улыбнулся Цертелев. – Кстати, и с Федором Ивановичем увидитесь.

В стороне под охраной двух офицеров стояли Меченый и Отвиновский. Оружия у них уже не было.

– Что будет с моими друзьями?

– Увы, – вздохнул князь. – Единственное, что мне удалось сделать, это добиться военного суда и, следовательно, расстрела.

– Смерть от пули – хорошая смерть. Когда это случится?

– Если завтра суд, то на рассвете – казнь. Да, так я о Федоре Ивановиче: он делает блестящую карьеру. Михаил Дмитриевич представил его, и государь очень смеялся, когда узнал, как штатский порученец вел в бой под Ловчей колонну Добровольского…

«Казнь на рассвете», «государь очень смеялся», «Федор делает карьеру»: трагедия превращалась в фарс. Точнее, ее превращали в фарс, дабы не омрачать мелкими неприятностями самовлюбленные лики властителей народных судеб. Народное восстание изо всех сил выдавали за фарсовую случайность, за очередной анекдот, и не тем ли помог он, Гавриил Олексин, русской дипломатической службе, что, уже числясь в отставке, бежал впереди колонны, подобно штатскому Федору? Ах как посмеется государь, когда ему расскажут об этом.

Женщины и дети уже прошли, уже погрузили раненых и уехали фургоны; с гор длинной вереницей спускались четники. Проходя мимо аскеров, они клали на снег оружие, и Гавриил все время слышал тихое позвякивание металла. А возле Меченого и Отвиновского незаметно, будто сама собой, появилась охрана, и теперь Стойчо улыбался Олексину из-за жандармских спин. Ах как весело посмеется государь…

– Извините, Олексин, меня зачем-то зовут турки, – сказал князь. – Может быть, пойдем вместе и вы заодно попрощаетесь…

«Заодно»? «Аве, цезарь, моритури те салютант» – так, вероятно, скажут ему друзья. Нет, князь, «заодно» уже не получается.

– Благодарю. Полагаю, что успею еще сделать это.

– Тогда поскучайте.

– Вас позвали по моей просьбе, – сказал Отвиновский, когда Цертелев подошел. – На Волыни в Климовичах живет единственный человек, которому я дорог. – Збигнев достал офицерский Георгиевский крест. – Я получил эту награду из рук генерала Карцова. Если бы вы могли передать ее Ольге Совримович, князь.

– Я непременно исполню вашу просьбу. – Цертелев спрятал орден. – Волынь, Климовичи, Ольга Совримович.

– Вы оказываете мне огромную услугу. – Збигнев помолчал. – Естественно, для Ольги я погиб в бою.

– Безусловно, Отвиновский.

– Смотрите, что с Олексиным? – вдруг крикнул Меченый.

В морозном воздухе никто не расслышал выстрела, тем более что Гавриил прикрыл револьвер полой полушубка. Когда князь подбежал, Олексин был уже мертв.

Предыдущая главаГлава 13 из 14Следующая глава