К книге
Господа офицерыГлава девятая
71%
Глава девятая
10

1

Обывательскому обозу под начальствованием вольноопределяющегося вспомогательной службы Ивана Олексина на обратном пути из Габрова дали груз, против которого он сопротивлялся, как только мог. Грузом оказались раненые пленные турки, уже достаточно окрепшие, чтобы перенести дальнюю дорогу. Среди этих турок, захваченных в Шипкинских боях, было два рослых негра, весело сверкавших зубами. Негров Иван видел впервые, из литературы знал, что они необычайно сильны, коварны и свирепы, и сразу потребовал конвой.

– Никаких конвоев раненым не положено, – сухо пояснил пожилой начальник военно-временного госпиталя. – Погонцы у вас здоровые, как-нибудь сами управятся. Если посадить по четверо на телегу… – начальник задумался. – Бричка свободная есть?

– К себе никого не посажу! – отрезал Иван.

– Тут не посадить, тут положить требуется. Офицер у нас умирает, крови много потерял. Русский геройский офицер… – начальник вздохнул. – Доктора считают, что ежели в дороге не помрет, то, может, и вылечат: в тылу и медикаменты, и врачи поопытнее.

Офицер был весь опутан бинтами – виднелись только глубоко запавшие закрытые глаза да проваленный рот с серыми губами. Иван без промедления уступил ему бричку, получил пакет с офицерскими документами, дорожный потрепанный чемодан да поименный список пленных турок, коих был обязан по этому списку сдать. Он очень боялся, что пленные того и гляди разбегутся, а потому поручил артельщику офицера, решив, что лично будет наблюдать за опасным грузом.

Невероятно озабоченный свалившейся на него ответственностью, Иван, мельком глянув на офицера при погрузке, более к нему не подходил. Поминутно пересчитывая турок и ощупывая револьвер, он то брел рядом с медленно тащившимся обозом, то подсаживался на последнюю телегу, чтобы не спускать глаз с пленных. Он учредил ночные дежурства, но при этом сам почти не спал, чуть ли не через каждые полчаса вскакивая и заново пересчитывая мирно храпевших аскеров Сулеймана.

– Да куды они денутся? – ворчал Никита. – Спи ты, Иван Иваныч, ради Христа, не беспокой себя понапрасну.

Погонцы относились к пленным с дружелюбной снисходительностью. Получив на них довольствие, варили общий обед и ели вместе, растолковывая глупым, с их точки зрения, туркам, что к чему, и нимало не смущаясь, что те их не понимают. А звероподобного верзилу с забинтованными кистями Никита кормил сам, старательно, как маленькому, заправляя ложку в заросший черным волосом рот. И приговаривал:

– Ешь, басурман, кушай. Кулеш называется. Поди, не хлебал такого-то? Во-от. Жуй, не спеши, еще дам. Рожа ты басурманская, и креста на тебе нет, а все едино – человек, Божья душа. И зачем люди друг дружку калечат?

Андрон Кондратьев участия в этих обедах не принимал. Наскоро похлебав, бежал к офицеру, с головой накрытому от дождя и ветра. И всю дорогу шел пешком, чтобы не тревожить тяжко страдающего человека.

Медленно тянулся обоз по разбитым дорогам…

На разболтанной бричке трясло и бросало немилосердно. Каждый толчок отдавался в загнивающих ранах затяжной, до костей проникающей болью, и Гавриил старался не выходить из того забытья, что более походило на обморок. Он впал в это состояние еще в Габрове, в госпитале; не говорил, не шевелился, даже не открывал глаз, но все слышал.

– Н-да, безнадежен.

– Но ведь раны поверхностные, Орест Петрович.

– А сколько их, считали? И сколько он крови потерял, пока его на руках да на волах болгары к нам доставили?

– Раны затянулись.

– Гноем они затянулись, гноем, коллега. Коли почистить, опять кровотечение начнется, и тогда уже все. Отправляйте в тыл.

– На обывательских? Растрясет, Орест Петрович.

– Здесь он все равно помрет, а так – все же шанс. Выговорите отдельную бричку, сена побольше, авось дотянет. И накройте с головой: дожди зачастили. В России тоже, поди, дожди сейчас…

Он ясно слышал и дословно помнил этот разговор, но не испытывал страха не потому, что жизнь была ему безразлична, а по опыту, который хранила не только память, но и тело – неподвластная впечатлениям плоть. В Сербии, в плену, было похуже – и плоть знала, что похуже, – а он выкарабкался, уцелел; рана затянулась сама собой, и даже турки не смогли забить его до смерти. Жизнь – не жизнь вообще, а жизнь, вложенная в него, ЕГО жизнь – оказалась сильнее обстоятельств, сильнее смерти, сильнее его самого. И он поверил в нее, в СВОЮ жизнь, и сейчас, приговоренный врачами к почти неминуемой гибели, знал одно: надо ждать. Ждать в этом полузабытьи, терпеливо снося все боли и ни на мгновение не позволяя себе усомниться в могуществе собственной жизни. И трясясь на ухабах и колдобинах, старался уйти в воспоминания, в прошлое, ставшее небытием, а потому и защищающее его сейчас от страданий.

Чаще всего вспоминалась Сербия, но не плен, а путь на передовую, знакомство с Отвиновским, таинственные французы и не менее таинственный Истомин. Яблоня на ничейной земле, домашний разговор врагов и появление молодого офицера, неожиданно, по капризу, спасшего его от расстрела. Далее шел Карагеоргиев, мучительно долго умиравший, и отрубленная голова Совримовича, но эти воспоминания он гнал от себя. И с удовольствием подолгу вспоминал капитана Брянова и рыжего увальня Тюрберта, победившего в конце концов в их странной дуэли. Брянов – Тюрберт – Совримович – Отвиновский: он предпочитал неторопливо исследовать этот четырехугольник из давно погибших, но для него вечно живых друзей. Он был еще жив, он как бы выпал из этого четырехугольника и потому мог разглядывать его со стороны, уже никого не осуждая, ни с кем не споря и не примыкая ни к одной из его сторон. «А может быть, это не четыре угла, а три? – иногда думалось ему. – Может быть, Отвиновский жив?..» Но он не верил, что Отвиновский мог остаться в живых: он хорошо знал, что ожидало в России польских повстанцев. И удивлялся, как мог такой холодный, спокойный и опытный воин, как Збигнев, довериться русским властям…

– Живой еще, ваше благородие? Хочешь водички испить?

Хриплый, простуженный мужицкий голос Гавриил выделял из всех остальных шумов: он принадлежал хозяину брички. Олексин почти не видел его – что-то бородатое, бесцветное, – но голос помнил. Воду пил жадно и часто, а от еды отказывался, и жалостливый мужик всеми правдами и неправдами добывал для него молоко.

– Пей, ваше благородие, силы тебе поддержать надо. Испей молочка, Богом прошу.

– Пьет, Кондратьич?

– Пьет помаленьку, слава-те господи! Может, поговоришь с ним, Иван Иваныч?

– Стоит ли беспокоить? Накрой поплотнее его, опять дождь начинается.

Второй голос – юный, еще ломающийся – Гавриил различал тоже, но не прислушивался к нему. Иванов Ивановичей было на свете много, а сил – мало, и он тратил их очень экономно, как патроны в дни шипкинских августовских боев.

Все же он не удержал сознания на той зыбкой грани между обмороком и забытьем. Последние дни уже не только не пил, но и не ощущал ничего, даже боли. Очнулся внезапно, увидел над собою звезды и чье-то белое, расплывавшееся лицо.

– Очнулся, кажется? – спросил женский голос. – Вы слышите меня?

– Не довезли, – вздохнул где-то поодаль юноша.

– Не говорите чепухи, он жив. Дайте его документы и отнесите вещи офицера каптенармусу: я оставляю раненого здесь.

– Простите, мадемуазель, мне приказано…

– Ступайте, дорога каждая минута. У нас проездом хороший доктор. Господа, несите раненого в офицерскую палатку.

– Барышня, – торопливо заговорил мужицкий простуженный басок. – Барышня, куру я раздобыл.

– Какую куру?

– Уваристую, с жирком. Сваришь, стало быть, его благородию, силенки ему нужны.

– Помилуйте, у меня и денег-то нет.

– Эх, нехорошо сказала, барышня, нехорошо! Он за Россию кровь пролил, а я с тебя деньги спрошу, так думала? Ох, нехорошо!

– Простите. Благодарю вас. Осторожнее берите, господа!

Как только Гавриила подняли и положили на носилки, он опять потерял сознание. Его куда-то несли, сестра милосердия шла рядом, держа в руке крупную ощипанную курицу. В большой палатке откинулся полог, на миг блеснул свет, и они остановились: навстречу шел Иван.

– Сдали вещи офицера?

– Отдал. А вы в палатках размещаетесь?

– Они английские, двойные, не протекают. Вы у нас заночуете?

– Нет, что вы, я турок сопровождаю. Благодарю вас и позвольте откланяться.

– Всего доброго. Счастливого пути.

И братья расстались, так и не узнав никогда, что четверо суток провели рядом. Иван не стремился видеть раненого, пакет с документами не раскрывал, и пути их, случайно встретившись, более никогда уже не пересеклись.

Гавриил долго балансировал на грани жизни и смерти, то приходя в себя, то проваливаясь в небытие. Он был безразличен ко всему происходящему не по равнодушию к жизни, а по равнодушию к смерти, без единого стона снося мучительные перевязки. Старший врач сам делал Олексину ежедневную очистку ран, непременно навещал вечерами, но день ото дня мрачнел все более.

– Гангрена меня не беспокоит, – говорил он за чаем патронессе госпиталя Александре Андреевне Левашовой. – Но раны упорно не заживают, и рожистое воспаление я исключить не могу.

– Николай Васильевич, я умоляю сделать все возможное. Это – Гавриил Иванович Олексин, которого все считали погибшим в Сербии.

– Попробуем, – вздыхал доктор. – Все попробуем, что в силах.

Был еще один человек, который знал, кто этот израненный, умирающий офицер. Когда сестра вскрыла пакет, все вдруг поплыло перед ее глазами. Она знала раненого, знала едва ли не каждый день, проведенный им в Сербии, но была убеждена, что его нет в живых, как нет в живых и ее брата. Перед нею в беспамятстве лежал тот, о ком с такой необычной теплотой говорил всегда сдержанный, холодноватый Збигнев Отвиновский. Через погибшего Андрея, через шагнувшего в страшную, опутанную жандармами темноту Отвиновского шла прямая ниточка к Гавриилу Олексину. Ниточка, сроднившая обеспамятевшего поручика с сестрой милосердия Ольгой Совримович.

И Оля уже не отходила от умирающего. С разрешения Левашовой переселилась на соседнюю койку, ела на ходу, спала урывками, отвоевывая у смерти мгновения и радуясь этим маленьким победам. Александра Андреевна часто навещала Гавриила. Помогала чем могла: строгим наказом персоналу, постоянно ставя в пример самоотверженность сестры Совримович, диетой, настойчивыми напоминаниями старшему врачу о ее особом отношении к тяжелораненому поручику. Врач разводил руками, не верил в чудеса, и все же Олексин медленно шел на поправку. Жар спадал, воспаление уменьшалось, налаживался сон, хотя Гавриил по-прежнему смотрел отсутствующими глазами, не желая ни разговаривать, ни даже замечать кого бы то ни было. Но силы накапливались, и, когда он впервые попросил есть, Оля обрадовалась до слез. Но радость была недолгой.

Оля давно ощущала отсутствие аппетита, тошноту, внезапные приливы, но, зная причину, сама справлялась с этим, и никому и в голову не приходило что-либо заподозрить. Но однажды не справилась; очнулась уже в кровати, увидела над собой строгое, с поджатыми губами лицо старшей сестры и невольно начала краснеть.

– Извините, Наталья Павловна, кажется, я…

– Кажется, вы ждете ребенка, – сказала сестра. – Я давно замечала странности, однако не могла и в мыслях допустить, что девица из приличной семьи способна на этакую… – она поискала слово, – новомодную вольность.

– И вы доложите об этой вольности госпоже Левашовой?

Наталья Павловна молчала, строго шевеля сухими губами. Она давно замкнулась в своем девичестве, но до сей поры никому ничем не досаждала.

– Это все не укладывается в мои понятия, Совримович, – наконец сказала она. – Кроме того, наша работа не для женщины, ожидающей ребенка. Подумайте о нем.

Старшая сестра ушла, и Оля уже не могла не думать. Тогда, после ослепительных, полных высшего счастья трех дней, Отвиновский ушел, канув в безлунную ночь, как в Лету, с единственным документом – метрической выпиской Андрея Совримовича на руках. Надо было как-то жить, кругом смотрели косо; Оля отправила Тарасовну в деревню к родственникам, за бесценок продала местному корчмарю дом и поступила на курсы сестер милосердия. Там не интересовались ни гостем, ни жандармами и платили жалованье. Теперь она лишалась этого жалованья. Предстояло куда-то ехать, искать угол, заработок, покой; предстояло родить, выкормить и воспитать ребенка, а средств не было. И Оле очень хотелось плакать. А через сутки ее навестила сама патронесса добровольческих госпитальных отрядов.

– Как вы себя чувствуете? – тон Левашовой был вежлив, но Оля сразу почувствовала отстраняющую холодность.

– Благодарю, я совершенно здорова.

– В таком случае полагаю, что вы способны перенести дорогу. – Левашова достала конверт и положила его на стол. – Здесь сто пятьдесят рублей, в два раза больше, чем вам причитается. Завтра коляска доставит вас к переправе.

– Вы прогоняете меня, Александра Андреевна?

– Я не нуждаюсь в услугах особ безнравственных. Это дурно влияет на персонал и порочит честь нашей патриотической общины.

– Вы в полном праве презирать меня, госпожа Левашова. – Олю трясло, но она старалась говорить очень спокойно. – Но я вправе считать, что у моего будущего ребенка есть законный отец, потому что мы любим друг друга. Впрочем, не стоит обсуждать этот предмет. Завтра я уеду.

Коляску подали рано, и Оле не удалось попрощаться с Гавриилом: поручик крепко спал. Оля с удовольствием отметила его спокойное дыхание, порозовевшее лицо, с которого уже были сняты бинты; подживающие раны.

– Благослови вас Бог, – тихо сказала она.

Выйдя из палатки, Оля села в коляску, где уже лежали ее скромные пожитки. Дул холодный ветер, она куталась в форменное пальто и старалась думать о Гаврииле, который скоро поправится и когда-нибудь непременно встретится с Отвиновским. Она была разумна, не очень-то верила в чудеса, но ведь чудо однажды случилось в ее жизни…

2

Вокруг грозных плевненских укреплений медленно и неотвратимо стягивалось кольцо блокады. Руководивший ею генерал Тотлебен был нетороплив, настойчив и дальновиден: он лишь немного перетасовал поступившие в его распоряжение войска и отдал приказ перейти к активной обороне. Войска закапывались в землю, строили позиции для артиллерии, улучшали дороги и – ждали. Ждали, когда Осман-паша либо выйдет из города, либо сдастся на милость, поскольку не сможет прокормить свой гарнизон: основной путь его снабжения – Софийское шоссе – уже трещал по всем швам под ударами собранных в единый кулак русских кавалерийских частей.

16-я пехотная дивизия, командиром которой после третьего Плевненского дела был назначен Михаил Дмитриевич Скобелев, получила самостоятельный участок. Скобелевцы лихорадочно днем и ночью строили утепленные землянки: осень 1877 года как на грех выдалась в Болгарии ранней, холодной и дождливой. Прозорливое интендантство, вычеркнувшее из списков поставок зимнее обмундирование, пыталось наверстать упущенное, но бюрократическая машина раскручивалась с обычным российским скрипом, а солдаты и офицеры тем временем мокли под проливным дождем и стыли на пронизывающем ветру. Учитывая это, Скобелев до минимума сократил посты и увеличил смены, и в его дивизии, по крайней мере, не было той волны простуд и болезней, которая катилась по разутой и раздетой армии Тотлебена.

– Сапоги разваливаются, – доложил Куропаткин вскоре после перехода в землянки. – Сапожники уж и руки опустили, пришивать не к чему.

– Лапти плести, – не задумываясь, сказал Скобелев.

– Лапти, Михаил Дмитриевич, из лыка плетут.

– Из лыка, говоришь? Собери мне мастеров, сам с ними потолкую.

На другой день мастера – в большинстве пожилые, степенные – собрались в просторной землянке, предназначенной для офицерских и штабных занятий.

– Здорово, мастера! – сказал Скобелев, войдя в землянку и водрузив на стол разбитый донельзя солдатский сапог. – Вот задача: обуть эту развалюху в лапти, а лыка нет. Как быть, решайте сами, через полчаса зайду.

– А чего ж тут решать? – удивились мастера. – Эка важность, что лыка нет. Мы из соломы сплетем не хуже лыковых.

Через неделю дежурные месили окопную грязь в соломенных лаптях, надетых поверх сапог. Но Скобелеву этого было мало. Тщательно обследовав расположение, поговорив с офицерами и потолковав с солдатами, 13 октября он написал приказ:

«…Лагерь наш слишком скучный. Желательно было бы, чтобы чаще горели костры, пели бы песни; назначать по очереди перед вечернею зарею в центре позиции играть хору музыки. Разрешается петь и поздно вечером. Во всех ротах обратить серьезное внимание на образование хороших песельников; поход без песни – грусть-тоска!»

Однако как Скобелев ни старался вникнуть в нужды вверенной ему дивизии, как ни писал свои по-суворовски озорные приказы, все равно что-то оставалось в тени, недоступное его хозяйскому глазу. Он любил нагрянуть внезапно, но эта вошедшая в поговорку скобелевская внезапность удавалась далеко не всегда: генерал был на виду. Никогда не прибегая к рукоприкладству, Михаил Дмитриевич знал, что эта мерзкая привычка продолжает еще существовать, но по детской простоте был свято убежден, что уж где-где, а в его войсках этого просто не может быть. И открыть ему глаза суждено было георгиевскому кавалеру, его личному ординарцу Федору Олексину.

Увидев войну в ее наиболее страшном, кровавом обличье, Федор не только не разочаровался, а напротив, воспринял ее как должное, как то, к чему стремился и чего хотел. Он уверовал в свою волю, нашел товарищей, с которыми ему было легко и просто, в известной степени вернулся к себе самому – открытому и приветливому, – но вернулся уже на новой ступени, не просто возмужав, а и повзрослев, окрепнув не только телом, но и душой.

Но война изменилась, изменились и обязанности ординарца. Теперь Федор уже не скакал с боевыми приказами, загоняя лошадей, не разводил частей по позициям и не передавал устных распоряжений. Теперь он добывал портяночное полотно и нательные рубахи, вымаливал внеочередные сапоги и шинели. Война обернулась кругом, показав Олексину свой целехонький, жирный, неприглядный зад: взяточничество интендантов, пьянство тыловиков, картежные игры с тысячными банками поставщиков-посредников. И все они горестно вздыхали, повторяли громкие фразы о долге и патриотизме, клялись в отсутствии того, что он просил, выразительно шевеля при этом цепкими пальцами. Федор доказывал, умолял, ругался и грозил, выходя из себя, но прибывал не исполнив приказ куда чаще, чем с рапортом об исполнении. Вот теперь он понял, что такое ненависть, ибо ненависть эта, обретя плоть и должность, стала вполне конкретной.

– Не расстраивайтесь, Олексин, – улыбался Куропаткин. – Выбить у нашего интендантства лишнюю пару сапог куда труднее, чем выиграть сражение.

Такие утешения не помогали; после очередного отказа Федор приезжал угнетенным и до крайности раздражительным. Этому способствовала и погода: без устали моросившие дожди и ветер пронизывали насквозь, мокрая одежда противно липла к телу, а в сапогах вечно хлюпала вода. Поэтому теперь Федор чаще ездил в пролетке с поднятым верхом, но оставлять ее приходилось в тылу, а до позиций пешком месить грязь.

Он возвращался под вечер после одной из таких пустых поездок: улыбчивые снабженцы, многозначительно пошевеливая пальцами, отказали в просьбе выделить дивизии трофейные одеяла для лазаретов. Топал по грязи, не разбирая дороги, с ненавистью вспоминая холеные лица и блудливые глаза, и в упор столкнулся с незнакомым поручиком, наотмашь хлеставшим по щекам низкорослого солдата в грязной, насквозь промокшей шинели. Солдатик стоял навытяжку, дергая головой от каждого удара, и молчал.

– Вот тебе, скотина, вот!..

– Прекратить! – Олексин рванул офицера за плечо. – Как смеете?

– Вы это мне, сударь? – со зловещим удивлением спросил поручик.

– Иди, – сказал Федор солдату.

Но солдат не двинулся с места: приказание господина в длинном пальто и шляпе с мокрыми обвислыми полями его не касалось. Он лишь посмотрел на Олексина тоскливыми, покорными глазами и вновь преданно уставился на офицера.

– Ступай, – сквозь зубы проронил поручик. – Я с тобой потом потолкую. – Дождался, когда солдат уйдет, натянуто улыбнулся: – Вы что-то хотели сказать?

– Я хотел сказать, что вы – мерзавец, поручик. А поскольку мерзавцы мерзости своей не понимают, то восчувствуйте ее.

И с силой ударил поручика по щеке. Офицер дернулся, рука его метнулась к кобуре; возможно, он бы и пустил в ход оружие, но неподалеку показалась группа солдат, которую вел унтер на окопное дежурство.

– Я пристрелю вас, господин ординарец. Рано или поздно…

– Зачем же поздно? Завтра в семь утра я буду ждать вас в низине за обозным парком. – Федор коротко кивнул и, не оглядываясь, зашагал к штабу: доложить об очередной неудаче.

Вечером он попросил Млынова быть его секундантом. Адъютант потребовал подробностей, молча выслушал все и спросил:

– Прискучило служить, Олексин?

– Полагаете, что он непременно убьет меня?

– Полагаю, что Скобелев вышвырнет вас из дивизии при любом исходе.

– А вы не говорите ему. Идет война, и никто не застрахован от турецкой пули.

– Это – мысль, – усмехнулся Млынов. – Тогда идите-ка спать.

Отправив Федора, Млынов тут же разыскал Михаила Дмитриевича, которому и доложил о предстоящей дуэли. Поступил он так не потому, что беспокоился за Олексина, и даже не столько по долгу службы, сколько из неприятия самой дуэли как средства улаживания ссор. Ему, отнюдь не дворянину, а всего лишь сыну обер-офицера, глубоко претило дворянское спесивое кокетство с собственной жизнью.

– Арестовать, провести дознание, – хмуро сказал Скобелев. – А Олексина – вон. Хотя и жаль.

– Олексин не виноват, Михаил Дмитриевич, – зная генеральскую вспыльчивость, Млынов говорил осторожно. – Уверен, если бы на ваших глазах били человека, который не может защищаться, вы бы тоже не удержались от пощечины. Вы знаете мое отношение к дуэлям, но в данном случае Олексин прав.

– Да? – Скобелев недовольно посопел, размышляя. Потом вдруг улыбнулся: – В семь часов у них рандеву? Ну что же, все должно быть по правилам.

Со временем Олексин ошибся: в семь утра в низине было еще темным-темно. Однако они с Млыновым приехали точно, а вскоре пожаловала и противная сторона: оскорбленный поручик Сампсоньев и его секундант, крайне недовольный всем происходящим.

– Господа, – сказал он, представившись. – Я прошу вас не по кодексу дуэли, а исходя из более высоких принципов немедленно примириться. Дуэль во время войны да еще в расположении дивизии чревата…

– Нет! – резко перебил Федор.

– Примирения не будет, – сказал Млынов. – Извольте, господин секундант, пройти со мной и определить места.

Федор вспомнил о Владимире, но это не вывело его из того спокойствия, в котором он пребывал. Оно даже пугало его, это спокойствие, ибо разумом-то он понимал, что поручик стреляет лучше.

«Уж не к смерти ли этот покой?» – подумал он, но и подумал-то между прочим, вскользь, по-прежнему не ощущая никакого волнения.

Вернулись секунданты. Олексину выпал второй номер, и он, взяв у Млынова револьвер, пошел на позицию, чавкая сапогами по болотной топи.

– Готовы? – спросил секундант.

– Готов, – отозвался Олексин.

– По команде начнете сходиться. После первых трех шагов имеете право стрелять.

– Простите, первый выстрел за мной, – сказал поручик. – Я – оскорбленное лицо.

– Нет уж, это вы простите, – ворчливо сказали из редеющего тумана: к дуэлянтам подходил Скобелев. – Оскорбили вы, поручик. Оскорбили дивизию, в которой по недоразумению числитесь, оскорбили мундир, офицерскую честь, боевого товарища. Вот сколько оскорблений, и вам лишь ответили на них, съездив по физиономии. А так как прежде всего оскорблена моя дивизия, то стреляться вы будете со мной, ее командиром.

– Ваше превосходительство, – пролепетал поручик, – я…

– Не трусьте, – презрительно сказал Скобелев. – Я не претендую на первый выстрел. Олексин, где вы там? Идите сюда, а я пошел на ваше место. Кто должен подать команду, господа?

– Я, – машинально сказал секундант поручика. – Но это невозможно, ваше превосходительство.

– Отчего же невозможно? – усмехнулся Скобелев. – Подстрелить штатского возможно, а подстрелить генерала – уже невозможно? Эполеты мешают? Так не беспокойтесь, я – в сюртуке. Без эполет и даже без Георгия на шее. Млынов, прими пальто. – Он сбросил форменное пальто на руки невозмутимому адъютанту. – Надеюсь, вы не подсунули Олексину незаряженный револьвер?

– Я проверил, ваше превосходительство, – спокойно подтвердил Млынов.

Подошел Федор. Сказал недовольно:

– Простите, Михаил Дмитриевич, но вы поставили меня в ложное положение.

– Бог простит, – отрезал Скобелев. Он взял у Олексина револьвер, взвел курок. – Жду сигнала.

– Ваше превосходительство! – отчаянно закричал поручик. – Я не могу, ваше превосходительство!.. Не могу, не смею…

– В воздух выстрелить не смеете? – насмешливо спросил Млынов.

– Я так и думал, что вы – трус, – сказал, помолчав, генерал. – Слышите вы, бретер? Я при свидетелях называю вас трусом, недостойным носить офицерский мундир, – хотя бы возмутитесь, ответьте оскорблением, пригласите к барьеру. Ну?

– Я… Я не могу, – пролепетал поручик, опустив голову. – Поднять руку на вас…

– А на солдата можно? – вдруг бешено выкрикнул Скобелев. – Можно, я вас спрашиваю? – Он неожиданно вскинул револьвер, не целясь, выстрелил, и с головы поручика слетела фуражка. – Пуля в лоб тебя ожидала, мерзавец, и ее-то ты и испугался. – Он бросил револьвер секунданту. – Суд чести, Млынов, по обвинению в трусости. Возьми у него саблю.

Повернулся, пошел. Млынов торопливо сунул генеральское пальто Олексину, кивком послав его следом. Федор нагнал Скобелева, на ходу набросил пальто на плечи.

– Наденьте, Михаил Дмитриевич, сыро. И позвольте заметить, что вы скомпрометировали меня, и мне остается лишь покинуть вашу дивизию.

– Ну и правильно, – проворчал Скобелев. – Шляются тут всякие господа в шляпах, бьют офицеров по мордасам, разве это порядок? – Он неожиданно остановился, потыкал пальцем в грудь Олексина: – Приказываю немедля подать прошение о допущении тебя к экзаменам на офицерский чин. И сегодня же представить мне.

Круто повернулся и быстро пошел вперед, не обращая более внимания на растерявшегося ординарца.

3

Суд чести предложил поручику Сампсоньеву немедленно покинуть полк. Не довольствуясь этим, Скобелев приказал собрать выборных нижних чинов и лично выступил перед ними.

Он говорил о славе русского оружия, о солдатской доблести и отваге, приводя примеры не только из истории, но и из личного опыта. Напомнил слова Петра Великого, что солдат есть наивысшее звание, которое с гордостью и достоинством должен носить как наипервейший генерал, так и последний рядовой. Выборные сидели молча, слушали внимательно, но их сосредоточенные, замкнутые лица не выражали ровно ничего. Скобелев ощутил это дисциплинированное, показное внимание, усмехнулся невесело, помолчал и сказал просто и негромко:

– Барам не доверяете? Мол, болтают, ну и пусть себе болтают? Ну, так я – не барин, я – генерал, то есть такой же солдат, как и вы. А дед мой был крепостным, на царской рекрутчине двадцать пять лет отломал и дослужился до офицерского чина за геройство при Бородине. «Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром, французу отдана…» – слыхали, поди? Так вот, любой из вас может стать офицером, по крайней мере, в моей дивизии. Может, если будет примерным солдатом, верным долгу и боевому товариществу. О чем и прошу рассказать тем, кто выбрал вас на этот совет.

Хотя последняя генеральская тирада и вызвала некоторое оживление, Скобелев проведенным совещанием был недоволен. Интуитивно он чувствовал, что между ним и солдатами существует что-то недоговоренное, какая-то стена, мешающая искреннему товарищескому общению. Он попытался понять причины этого недоверия: посещал солдатские землянки, заводил беседы, и везде встречал ее, непонятно отчего возникшую стену. Это было необычно и непривычно для него: он всегда находил с солдатами общий язык, разговаривая с ними так, как разговаривал со всеми, – искренне, убежденно и горячо. Такое общение всегда вызывало дружный отклик аудитории, внушало ему веру в особую преданность и особую «скобелевскую» стойкость его солдат. А сейчас что-то вдруг нарушилось, привычной искренности не возникало, солдаты либо отмалчивались, либо отвечали тупо и кратко, по-уставному: «так точно» да «никак нет».

– Перестарались ваши ретивые фельдфебели, господа, – сказал он офицерам, собранным через неделю. – Делают из наших боевых товарищей олухов царя небесного. Замордовали солдата, затуркали его. Поэтому прошу особо похлопотать о том, чтобы люди в ответах не были деревянными и чтоб задолбленными словами впредь не отвечали. Пусть лучше говорят бессвязно, да свое, да чтобы видно было понимание, чем будут хорошие слова болтать как попугаи. Взаимопонимание наше с солдатами утрачено, и иной причины, кроме как фельдфебельского усердия не по разуму, не вижу. Дружбы нет в окопной жизни нашей, а коли нет сейчас, так и в бою не будет.

Он не видел иной причины, кроме муштры, угнетавшей и унижавшей солдат. Это было просто, понятно и объяснимо, и неизвестно как бы повернулась дальнейшая история 16-й дивизии, если бы в землянку не вошел Куропаткин с солдатским котелком.

– Вот из чего пекут солдатам хлеб, ваше превосходительство, – сказал он, поставив котелок перед Скобелевым.

В серой, издававшей гнилостный запах муке ползали жирные белые черви. Скобелев долго молча разглядывал ее, держа котелок обеими руками.

– Так, – сказал он наконец. – Вот почему они нам не верят. Красивые слова болтаем, а жрать то даем, от чего и свинья отвернется. Извольте ознакомиться, господа командиры. – Он повернулся к Млынову: – Олексина сюда.

Млынов поспешно вышел. Скобелев угрюмо молчал, пока офицеры передавали друг другу котелок. Слушал возмущенные реплики, хмурясь все более. А когда Млынов вернулся с Федором, сказал отрывисто:

– Олексин, выяснишь, кто поставил это дерьмо и… Словом, забирай котелок и без свежей муки не являйся.

– Слушаюсь, Михаил Дмитриевич. – Федор взял котелок и тут же вышел.

Скобелев молчал, сосредоточенно размышляя. Землянка осторожно гудела, ожидая, что скажет генерал.

– Позор, – вздохнул Скобелев. – Позор всей дивизии и прежде всего позор нам, господа. Виновные в приемке этой тухлятины понесут наказание, но этого мало. Надо кормить солдат доброкачественно, а Олексин когда еще доставит обоз. Значит… – Он вдруг улыбнулся. – Вчера казначей выдавал жалованье, все получили? – Он достал из внутреннего кармана пачку ассигнаций, бросил на стол. – Выкладывайте. Если кто успел проиграть за ночь, пусть платит выигравший. Это наша вина, а следовательно, и наш долг, господа. Алексей Николаевич, собери деньги и частным порядком через маркитантов достань муку. Чтобы в ужин солдаты ели пышки.

И, развернувшись на каблуках, быстро вышел из землянки.

4

На похороны жены Роман Трифонович опоздал. Отстоял панихиду, завершил дела по наследству и, не задерживаясь, тотчас же отбыл в Бухарест. В этой поспешности было нечто неприличное, и Варя, втайне радуясь, корректно отчитала его. Хомяков слушал, как провинившийся мальчишка: вздыхал, опустив голову, и Варя таяла от нежности. Она понимала, что спешил он из-за нее, а не из-за дел, но как раз потому, что оба они отныне были свободны, что все меж ними было согласовано, что взаимные признания уже прозвучали, Варя хотела неукоснительного исполнения освященных традициями сроков. Неопределенность ее положения кончилась, а с нею кончились и компромиссы, на которые она сознательно шла. Хомяков понял это.

– Не надо гневаться, Варенька, – сказал он с виноватой улыбкой. – Завернул, чтоб на тебя глянуть, и сразу же далее. Сегодня же вечером.

Он и вправду выехал в тот же вечер, хотя поначалу намеревался задержаться. Однако Роман Трифонович обладал достаточной природной деликатностью, чтобы почувствовать все неудобство такой поспешности. Ехал всю ночь, с удивлением обнаруживая, что впервые не обдумывает планов предстоящей деятельности, а мечтает о дальнейшей жизни. И улыбался, не подозревая, какие испытания ждут его в конце этого ночного путешествия.

Под утро он прибыл в болгарский городишко, где размещались его склады и главная контора. С кряканьем и оханьем окатившись холодной водой, оделся, приказал подать завтрак и, прихлебывая кофе, просматривал документы и отчеты, скопившиеся в его отсутствие. Гартинг жил здесь же, через два дома, но Роман Трифонович хотел знать дело из бумаг, а уж потом – со слов того, кто замещал его во время двухнедельного отсутствия. Он не успел просмотреть документов, как лакей доложил, что личный порученец генерала Скобелева просит немедленно принять его.

– Проси!

Роман Трифонович встал и пошел навстречу, к дверям, радостно улыбаясь, поскольку хорошо знал этого порученца. И распахнул руки для объятий, но Федор лишь холодно кивнул головой.

– Завтракаете? Вот вам пирожок к кофе.

И поставил на стол котелок. Хомяков с удивлением посмотрел на забрызганного грязью усталого и непримиримо колючего гостя, на солдатский котелок и спросил с удивлением:

– Что сие, Федор Иванович? Сюрпризик никак?

– Сюрпризик. – Олексин сорвал тряпицу, которой был обвязан котелок. – Презент от солдат 16-й дивизии генерала Скобелева. Приятного аппетита, господин Хомяков.

– Приятного аппетита, говорите? – Роман Трифонович взял котелок, встряхнул, вдохнул гнилостный запах и осторожно поставил котелок на место, сразу перестав улыбаться. Постоял над ним, опершись руками о стол, выдавил: – Сволочи.

– Зачем же во множественном числе? Сволочь одна, и носит она вашу фамилию, что мне неопровержимо доказали в интендантском управлении.

Роман Трифонович посмотрел на него тяжелым отсутствующим взглядом, взял сигару, тут же отбросил ее и начал лихорадочно листать документы.

– Если бы поставщиком оказались не вы, я бы вколотил в глотку эту муку, – маловразумительно сказал Федор. – Уж не только на крови солдатской барыши наживаете – на хлебе. Хлебе!

– Оправдываться не буду, хотя и не виноват, – не поднимая головы, сказал Хомяков. – Моя фамилия, и я в ответе. Муку получишь новую, бесплатно, все тридцать тысяч пудов. Крупчатку саратовскую поставлю, вот тебе мое слово. Поезжай, сам разберусь.

– Без муки не поеду.

– В глотку, говоришь, вколотил бы? – Хомяков прошел к дверям, распахнул. – Гартинга ко мне. Живо! – Вернулся, постоял. – Хорошо, Федор Иванович, покажу я тебе, кто это сделал, а что потом будет… – Он вздохнул, покрутил головой. – Ах, сволочи, что учинили! Я жену ездил хоронить, две недели отсутствовал. Нет, не оправдываюсь, ни в чем не оправдываюсь, и вину свою признаю полностью, только… Только у меня тоже своя честь имеется, не у тебя одного, Федор Иванович.

Федор молчал. Гнев его не исчез, а как бы осел, ушел вглубь и выплескивать его в адрес Хомякова он уже не мог. Не из-за дружеских связей, не из-за Варвары: он понял, что Роман Трифонович действительно не имеет отношения к этой муке.

– Пирожки, – усмехнулся Хомяков, по-прежнему тяжело глядя куда-то мимо Олексина. – Знаешь, Федор Иванович, кто пирожки такие печет? Тот, кому на Россию плевать, на солдат плевать, на народ – тоже наплевать да растереть.

– Разве в этом дело? – вздохнул Федор. – Вот он, ваш частный почин, которому вы дифирамбы пели. Так сказать, в действии, что же теперь-то возмущаетесь? В барышах обошли, околпачили?

– Околпачили, – согласился Роман Трифонович. – Только не в том, в чем ты думаешь. Имя мое они опоганили, Федор Иванович, имя. Это, брат, куда посерьезнее. Я делом жив, а его без обману делают, с полной совестью.

– О совести бы лучше помолчать, – буркнул Федор. – Знаю я вашу совесть, господа предприниматели. И по Петербургу знаю, и по Туле, и по войне. Все я теперь знаю.

– Нет, не все, – усмехнулся Хомяков. – Меня ты не знаешь.

Он прошел к дверям, велел подать два прибора. Пока лакей ставил их, молча ходил по комнате, сосредоточенно попыхивая сигарой.

– Проведешь Гартинга и более не входи, – сказал он лакею; дождался, пока тот вышел, жестом пригласил Федора к столу.

– Благодарю. Сыт вашими поставками.

– Да, не знаешь ты меня, Федор Иванович, – с непонятной обидой сказал Роман Трифонович.

Федору показалось, что эта злосчастная гнилая мука куда больнее ударила по Хомякову, чем по самому Федору, что Роман Трифонович мучительно думает о чем-то замаячившем на горизонте, и думает как о трагедии. Он не понимал, чем вызвана эта его догадка, но размышлять не стал, а, вдруг помягчев, сел за стол.

– Кофе. Признаться, и ночь не спал, и продрог.

Хомяков налил кофе; Федор пил, а он продолжал молча ходить по кабинету. И ходил, пока не доложили, что пришел Гартинг.

– Проси.

Едва закрылась за лакеем дверь, как Роман Трифонович бросился к столу, снял с салатницы крышку, высыпал внутрь все содержимое котелка, вновь накрыл крышкой, а пустой котелок сунул под стол, под длинную, до пола, скатерть. И улыбнулся вдруг одними зубами.

– С приездом, дорогой Роман Трифонович, – сказал Гартинг, входя. – Еще раз примите соболезнования мои в связи с постигшим вас горем. Федор Иванович, если не ошибаюсь? Какая приятная неожиданность.

– Прошу к столу, – угрюмо сказал Хомяков.

– Помилуйте, только позавтракал.

– Прошу, прошу. Я вас таким блюдом угощу, какого вы сроду не пробовали.

– Ну разве что попробовать, – улыбнулся Гартинг, садясь за стол и заправляя салфетку. – Как ваша служба, Федор Иванович? Вижу, вижу, что превосходно, Георгия государь понапрасну не жалует.

Хомяков снял крышку, аккуратно положил на стол и, взяв салатницу обеими руками, вывернул все в тарелку Гартинга.

– Жри!

– Это… Это что такое?

– Думаешь, я с тобой стреляться буду? – с тихим бешенством спросил Хомяков. – В суд на тебя подавать? Я – мужик, видишь, гнида, мои кулаки? – Он сунул оба кулака под нос Гартингу. – Я бить тебя буду. Смертным боем бить, сволочь.

– Как… Как вы смеете?

Гартинг попытался встать, но Хомяков с силой ударил его по плечу. Гартинг боком упал на стул, цепляясь за скатерть.

– Как смеете? Люди!

– Жри, скотина! – Схватив Гартинга за толстую шею, Хомяков ткнул его лицом в тарелку. – Жри, или забью. До смерти забью!

– На помощь…

Роман Трифонович левой рукой за волосы поднял голову Гартинга, а правой нанес резкий удар в лицо. Из носа компаньона хлынула кровь, и Хомяков вдруг осатанел: он бил и бил Гартинга, пока тот, заливаясь кровью, не упал со стула. Тогда Хомяков поднял его, вновь усадил за стол.

– Я не шучу, Гартинг, ты понял это?

В голосе его звучала такая продуманная решимость, что Федору стало не по себе.

– Роман Трифонович, успокойтесь.

– Что? – Хомяков тяжело глянул. – Ступай-ка ты отсюда, Федор Иванович. Дело у нас свое, компанейское, нам без свидетелей сподручнее.

5

Маленький городишко был забит тыловыми службами, госпиталями, обозами, и Федора местные военные власти устроили на постой в болгарской хижине – полудомике-полуземлянке. В единственную комнату вход был прямо со двора, и ступени вели не вверх, а вниз, на земляной, прикрытый домоткаными половиками пол. Мебель состояла из крохотного столика на непривычно низких ножках да таких же маленьких, точно детских, табуреток. Единственная кровать – скорее ложе – представляла собой земляное возвышение, застланное старым ковром и одеялами. Несмотря на протесты, это ложе было отдано ему, а вся семья – муж с женой и дочерью – спала на полу у открытого очага.

С девушкой – темноглазой, быстрой, худенькой – он познакомился с первой: родители были на работе. Кое-как объяснил, что временно вынужден остановиться у них. Девушка стрельнула глазками:

– Заповядайте.

Олексин кое-что уже понимал, а потому, пригнувшись – дверь была рассчитана не на него, хотя он все же был пониже и Василия, и Гавриила, – вошел в дом и остановился в полутемной комнате, не зная, куда сесть. Девушка скользнула следом, что-то быстро убрала с ложа, перестелила, снова стрельнула глазами и повторила:

– Заповядайте.

И выскочила во двор. Федор положил у двери походный саквояж и неуверенно присел на жесткую постель. Из головы не выходил разговор с Хомяковым, избитое лицо Гартинга. Олексин помнил жесткую сосредоточенность Хомякова, понимал, что дело этим не кончится, думал о происшедшем и о том, что последует далее, но мысли не помешали ему отметить изящную гибкость девушки, ее зарумянившееся лицо, быстрый взгляд темных глаз. И, думая о Хомякове, он невольно прислушивался, что происходит за закрытой дощатой дверью. Вскоре там послышались женские голоса, но говорили они с такой быстротой, что Олексин уловил только восторженное девичье дважды повторенное слово:

– Хубовец-хубовец, мама!

Что это такое, он не знал и подумал, что девушка посчитала его худым, не предполагая, что назвала она его красавцем. Тут вошли хозяева – тихие, рано постаревшие, молчаливые – полная противоположность непоседливой дочери. Пока Олексин рассказывал мужчине, кто он и откуда, хозяйка и дочь быстро собрали на стол.

– Заповядайте, – сказала мать. – Да ви е сладко!

Так началось его двухдневное житье у гостеприимных болгар, и ничего не произошло, только он почему-то едва ли не впервые стал думать о Тае Ковалевской, ожидавшей его – он твердо был в этом уверен – в далеком Тифлисе. Ворочаясь на жестком ложе, слушая шорох и писк мышей за дощатой обшивкой стены, он вспоминал ее и себя самого – такого чужого, нелепого, растерянного и даже подлого в этой трусливой растерянности. Сейчас он уже мог думать о себе самом – том, прежнем – отстраненно, потому что не просто «добежал», а прежде всего убежал от той пропасти, в которую стремительно катился, цепляясь за все, что попадало под руку, но это «все» лишь подталкивало его вниз, а не помогало выбраться наверх. А выбрался он только потому, что рядом была Тая, и, слушая в темноте тихий шепот девушки, он с благоговением думал о далекой Тае. И еще о том, что правильно сделал, до сей поры так и не передав Скобелеву рекомендательного письма полковника Бордель фон Борделиуса.

– По риза?.. – с возмущением прошептала мать.

Босые ноги прошлепали по полу, что-то белое смутно появилось перед ним, и Федор почувствовал, как его бережно укрыли еще одним одеялом…

С зарею родители ушли на работу, и он до вечера остался с девушкой. Она споро хлопотала по хозяйству, старалась попадаться на глаза, что-то даже принималась напевать, но он молчал, а она не решалась начинать разговор. И опять он вспомнил о Тае, и эти воспоминания грели его больше солнца, выглянувшего наконец-таки из-за сплошных многонедельных туч.

– Георгий, – сказал старик за ужином, уважительно коснувшись пальцем креста. – Плевен?

– Нет, отец, Ловча. О генерале Скобелеве слыхал? Я у него служу.

– Плевен, – вздохнул болгарин. – Много крови, много. Вино густое будет, красное. От него момче родится, так старики говорят. Осман-паша силен?

– Мы сильнее, – улыбнулся Федор.

– Това така. Голям братушка Иван.

На следующее утро Федора разыскал Евстафий Селиверстович Зализо. Всегда тихий, он выглядел уж совсем тишайшим, даже подавленным.

– Можете ехать, Федор Иванович. Обозы уже пошли, сам проверил, к полудню нагоните их. Крупчатка саратовская, тридцать тыщ пудиков.

– А где же Роман Трифонович? – спросил Федор, собираясь.

– Отбыл. Кланяться велел. – Зализо помолчал, снял шапку, торжественно перекрестился. – Не оставлю я его, вот-те Христос, не оставлю благодетеля своего!

– Прогнал он вас, что ли?

Зализо промолчал. Федор взял саквояж, вышел во двор. Поискал глазами девушку: она стояла в стороне, теребя фартук.

– Прощайте, – сказал он, улыбнувшись. – Спасибо вам за все.

– Всички хубово, – тихо ответила она. – Всички хубово.

На полпути расстались: Федор спешил в комендатуру, где оставил коляску и ездового, а Евстафий Селиверстович направлялся в другую сторону.

– Кланяйтесь Роману Трифоновичу и благодарность ему передайте, – сказал Федор, пожимая вялую руку Зализо. – И Варваре поклонитесь при случае.

– Поклонюсь. – Зализо вдруг всхлипнул. – Храни вас Бог, Федор Иванович.

В другое время Федор, может быть, и обратил бы внимание на угнетенное состояние Евстафия Селиверстовича, но он все же был очень молод и потому больше думал о своих делах. А поскольку дела эти уладились, то и настроение у Олексина было прекрасным. В этом прекрасном настроении он и отбыл вслед обозам, так и не поинтересовавшись, чем же закончилось столкновение с Гартингом и во что обошлось оно Роману Трифоновичу Хомякову.

Роман Трифонович предполагал, во что оно может обойтись. И поэтому, вышвырнув за дверь избитого компаньона, тут же выдал Евстафию Селиверстовичу Зализо наличные деньги, доверенность и приказал как можно быстрее, не торгуясь и не раздумывая, отправить обозы Скобелеву. Отпустив Зализо, он сел за документы, но проверить их не успел, поскольку через три часа был арестован.

Дело приняло дурной оборот: Хомякова обвинили не только в избиении, но в подлогах, обмане интендантства, в злоупотреблениях и хищениях, принесших урон чуть ли не всей русской армии. За этим стоял великий князь главнокомандующий, Роману Трифоновичу грозил военно-полевой суд, действующий, как он прекрасно понимал, не по законам, а по повелению свыше; тут не только о справедливости, но и о простой защите не могло быть и речи. Оставался единственный путь: взять все на себя, но зато выторговать отмену решения о суде. Через неделю бесконечных споров, уверток, угроз и обещаний стороны пришли к соглашению. Хомяков безропотно уплатил все взятки, неустойки, комиссионные, штрафы, проценты – все, что с него потребовали. Компания перестала существовать, а сам Роман Трифонович под конвоем был препровожден за Дунай с категорическим приказом в трехдневный срок покинуть пределы Румынии.

До Бухареста он добрался уже без конвоя на обывательском экипаже. Постоял перед весело освещенным особняком, усмехнулся и привычным хозяйским шагом вошел в дом. По счастью, Варя была одна и с такой искренней радостью бросилась навстречу, что сердце его защемило тяжелой, незнакомой доселе болью.

– Вот и я. – Он попытался улыбнуться как прежде, но по мгновенно изменившемуся взгляду ее понял, что это ему не удалось. – Как поживаете, Варвара Ивановна?

– Что-то случилось, – тихо сказала она. – Я же вижу, чувствую, что случилось что-то серьезное. Не томите же меня, Роман Трифонович.

– Случилось, – вздохнул он. – Три дня на отъезд нам выделено. Вот, стало быть.

Бросил пальто горничной, прошел в гостиную, закурил, стоя лицом к окну. Варя вошла следом, ждала, что еще скажет, но он молчал.

– Почему же так – три дня? – спросила она, не дождавшись. – А дело?

– Дело? – Он повернулся к ней, улыбнувшись зло, натянуто – гримасой, а не улыбкой. – А нет больше дела. Взбесились пристяжные мои, понесли под уклон, удила закусив, и… опрокинулась карета наша золоченая. И коли по карманам поскрести, так от силы тыщонку наберу. Нищий я, Варвара Ивановна, нищий перед вами стоит. А посему, – он помолчал, справляясь с волнением, – уж коли вышло боком, так свободны вы, Варвара Ивановна. От всего свободны, как птица небесная.

Он опять отвернулся к окну, а Варя молчала, ни о чем еще не думая, а лишь чувствуя, как гулко бьется сердце. И как раньше всех дум и размышлений, раньше всех доводов рассудка растет в ней глухая, горькая обида.

– От чего же свободна я, сударь? – тихо спросила она. – От слова, данного вам? От своей любви? От дружбы? Если так полагаете, то, стало быть, игрушкой меня считали? Червонной дамой, с которой под партнера пойти удобно? Принадлежностью общества вашего или, может быть, мебели? Это вы свободны, Роман Трифонович, а я несвободна. Я – Олексина, мы друзей в беде не бросаем, а тем паче – любимых…

Последние слова она выговорила уже сквозь душившие ее слезы. А выговорив, бессильно опустилась на стул и тихо заплакала, спрятав лицо в ладонях. Роман Трифонович рванулся к ней, швырнув сигару. Упал на колени, целуя руки, волосы, плечи.

– Варенька, родная моя, единственная ты моя! Не проверял, Богом клянусь, не проверял: в тягость быть боялся. А пуще того боялся, что согласишься ты на свободу, до ужаса боялся. Варя, Варенька, прости ты меня, дурака…

Варя выпрямилась, и он тотчас же положил голову ей на колени. Она вытерла слезы, вздохнула, потрепала его за волосы.

– Смел думать, что я за миллионы тебя люблю? Глупый. Ты же – сильный, яростный, ты еще и не такие дела поднимешь. Для начала в Высокое поедем, я тебе все отдам: с него и начнешь. Это немного, конечно…

– Варенька! – Он поднял к ней сияющее лицо. – Все потерял, а тебя нашел, вот счастье-то какое необыкновенное. Мы с тобой теперь вместе, рука об руку, на всю жизнь вместе. Ды мы еще таких дел натворим, что… Эх! – он вдруг рассмеялся. – А один заводишко я у них все же оттягал, есть с чего начинать. Небольшой, правда, заводишко, на племянника он записан, потому и не докопались. Нет, Варенька, живем еще! И так с тобою жить будем, что нам и в раю позавидуют!..

Он вскочил, поднял ее на руки и понес через все комнаты, жадно целуя на ходу. И Варя знала, куда он ее несет, и, краснея, смеялась громко и радостно…

Предыдущая главаГлава 10 из 14Следующая глава