В пятницу с утра у Тимофея разнылась культя и поломанная в немецкой комендатуре ключица. Верная примета, что к вечеру соберется дождь, хотя ничто другое непогоды не предвещало: день выдался погожий, как и вся неделя, – ни облачка в небе, ни дуновения прохлады. Душная летняя тишина.
Зная наверняка о близкой непогоде и предполагая вернуться домой только вечерним поездом, Тимофей прихватил с собой плащ и теперь, с плащом на руке, в картузе, среди одетых в легкие теннисочки горожан выглядел неуклюже. Смущала и деревянная нога. Он настолько обвыкся с ней, что перестал замечать, и только после разговора с Чесноковым вдруг обратил внимание на неуклюжесть примитивного протеза. Обратил внимание – и застыдился, неожиданно для себя увидев, что не стало в городе громоздких костылей, пустых рукавов и штанин, визжащих колесиками-подшипниками на целый квартал инвалидских тележек-таратаек, грубо сработанных, таких же, как и у него, деревяшек.
В памяти Тимофея еще сохранился Гомель сорок четвертого – сорок пятого годов, весь разоренный, неуютный, с зияющими провалами окон полуразрушенных домов, с грудами кирпича, пустырями пепелищ, с калеками на каждом углу и нищими на вокзале. Тогда не стеснялись инвалидности, многие даже бравировали ею, требуя особого внимания. Находились и такие, кто, надев вылинявшую солдатскую гимнастерку и нарочито выставив красные обрубки рук, ходил по вагонам, взывая пропитым голосом: «Граждане-товарищи! Подайте инвалиду войны! Не пожалейте солдату, проливавшему кровь…» Не просили – требовали, позоря само звание солдата. Было и обидно, и противно видеть это.
Теперь же он не узнавал Гомеля, не узнавал людей – все переменилось. Без него переменилось. Четвертый раз приезжает в обновленный город и не встретил еще ни одного нищего. И это, наверное, хорошо, что люди начали стыдиться своей инвалидности, маскировать ее искусными протезами.
Направляясь второй раз к Чеснокову, Тимофей не был уверен, что тот примет активное участие в его судьбе. Вопрос о восстановлении в партии хоть и задан вскользь, но достаточно красноречив. В такой ситуации не станет Илья Казимирович отдавать категорические распоряжения районо, человек он осторожный. В райкоме же ничего конкретного не обещали. Что там ни говори, Тимофей отсидел восемь лет. Факт остается фактом. Каким вернулся, чего набрался в заключении, – поди угадай.
Так оно и случилось. Чесноков, как и в первый раз, принял его радушно, говорил много, но все пустопорожнее. Да и радушие-то было заметно снисходительным, слова обтекаемые, неискренние. Бодренькая обнадеживающая улыбка, туманные обещания не успокаивали, а только раздражали. Зачем наводить тень на плетень, кому это надо? В конце концов, приятелями они никогда не были, друг другу ничем не обязаны, так что можно и без улыбочек, без обещаний. А то и официально держать себя не хочет, и откровенным не может быть. Так, серединка на половинку.
Это оскорбляло. Тимофей вышел от Чеснокова в подавленном состоянии, с таким чувством, будто прикоснулся к чему-то скользкому, неприятному. Больше всего угнетал не сам отказ, а неуверенность в том, что его правильно поняли. Ведь не должность как таковая нужна ему, не честолюбие и тем более не какая-то выгода привели его к Чеснокову. Назначение на прежнее место именно тем (не больше и не меньше), кем он был до суда, означало для Тимофея восстановление его доброго имени в глазах односельчан. Он знал, что многие не верят ему, смотрят искоса. Ну, отпустили учителя, так и Захара отпустили. Обоих заключенных одинаково и помиловали.
Одинаково! Вот в чем загвоздка.
От одной мысли, что кто-то может подумать так, ему становилось невмоготу. И как он ни внушал себе, что клевета – не пыль дорожная, одним махом не стряхнешь, успокоиться не мог.
После разговора с Чесноковым у Тимофея вязало во рту, как от неспелой груши, и он машинально двинул через улицу, к проходу в тенистый сквер, где торговали газировкой, мороженым. Шагах в пяти от газировщицы, у весов, толпилось полдесятка женщин, принаряженных, подкрашенных, по всему видно, приехавших из района на какое-то совещание. Они громко, чисто по-деревенски, переговаривались, подтрунивали друг над дружкой, весело похохатывали – в общем, вели себя возбужденно и беззаботно, как и положено оторвавшимся от повседневных дел.
– Восемьдесят пять натянуло! – сокрушалась одна из них, привычно ощупывая бока и живот. – Это ж подумать: за год семь кило!
– Меньше мучного надо, Поликарповна. От сдобы все, – заметила другая и, подмигнув, добавила: – А ничего, мужикам нравится.
– Когда бы! Не тот мужик пошел, не то-от…
– Париться надо, девки, – вмешалась третья. – На полок да веничком – куда что денется. Во, гляньте, – крутнулась она, выставляя свою фигуру. – И ем что душа пожелает.
Странно было Тимофею слушать этот разговор. Странно и непривычно. Сколько он помнит, полнота для деревенской женщины всегда означала здоровье и достаток. Полноте радовались, гордились полнотой, никому и в голову не приходило – похудеть. Тем более странно это было слышать сейчас, спустя каких-то шесть лет после отмены карточек на хлеб, не говоря уже о голодном послевоенном времени.
И вот пожалуйста, стоят тебе тетехи и рассуждают, как похудеть, будто не было ни войны, ни пухнущих от голода людей на привокзальных скамейках. Неужели все забылось – бездушно, безответственно? Или же есть в этой забывчивости своя правда – правда все обновляющейся жизни?
Слишком резким был для Тимофея переход от сорок пятого к пятьдесят третьему году, от развалин и пепелищ к хлопотливому, веселому городу, в котором страшные следы войны исчезли с поразительной быстротой. Утратив внешний облик, война как бы ушла вовнутрь, вглубь – в память людскую, в их чувства и переживания. В самом деле, послевоенные ребятишки закончили первый класс, и для них война – уже история. Все это Тимофей хорошо понимал, только чувства не подчинялись рассудку. Для него война еще жила, отдавалась болью. Ведь без нее не было бы ни восьми лет заключения, ни сегодняшнего недоверия.
Именно поэтому, казалось бы, незначительный разговор женщин у весов был ему неприятен, раздражал демонстративным, кичливым благополучием. Проводив взглядом группу районных «делегаток», он вспомнил о протезной мастерской, подсказанной ему Чесноковым.
– Не подскажете, где улица Цветочная? – спросил у газировщицы.
– Цветочная? – прищурилась продавщица. – А бес ее знает. Спросите вон у мужчины, что на лавочке. Каждый день тут газетки почитывает, видно, старожил.
– Спасибо, спрошу.
Тимофей подошел к мужчине, сидящему невдалеке с газетой в руках, прокашлялся.
– Извините, как пройти на улицу… – начал было он и осекся, вздрогнул, узнав в мужчине следователя Брунова.
– Вы что-то хотели спросить? – поднял тот голову, окидывая Тимофея быстрым взглядом.
– Нет, ничего, – буркнул Тимофей, поворачиваясь, чтобы уйти.
Меньше всего ему хотелось встречаться и разговаривать со следователем. Почти так же, как и с Захаром. Вспоминать прошлое – лишь душу бередить, упрекать в чем-то – пускать слова по ветру.
– Постойте, постойте, – вскочил Брунов. – Вы учитель из Метелицы? Лапицкий, да?
– Это что ж, профессиональная?
– Не понял – что?
– Память.
Следователь грустно улыбнулся и поглядел с упреком.
– Да, и профессиональная тоже. Вы не торопитесь? Присядем, у меня к вам несколько вопросов.
– В свое время я ответил. На все.
– Не беспокойтесь, я вас долго не задержу.
– Ну нет уж, гражданин следователь, с законами я ознакомился. Благодаря вам. Так что сначала – ордер, а потом – разговор. Счастливо оставаться.
Тимофей не хотел грубить, просто по-другому не получалось. Колкие, резкие слова вырывались непроизвольно, сами по себе. Брунов, если разобраться хладнокровно, человек порядочный. Во всяком случае, дело Тимофея назвать сфабрикованным было трудно. Однако это еще ни о чем не говорило. Вернее, говорило лишь о тонком умении следователя повернуть факты таким образом, чтобы сложилось внешне достоверное обвинение. Сами же по себе факты всегда нейтральны, их можно представить и в другом свете – в противоположном. Над этим Тимофей часто и подолгу задумывался, но определенного ответа найти не мог. За работу в детдоме при немцах он получил двадцать пять лет, однако мог получить и орден. Кто в том виноват – люди или обстоятельства? Или же сама жизнь, создающая эти обстоятельства? Но опять-таки жизнь не возникает сама по себе, ее делают люди. Значит, они виноваты, в том числе и Брунов.
А если посмотреть шире, если не какие-то конкретные люди создают жизнь, а мифический боженька в облике Истории? Ведь убийство в одном случае – преступление, в другом – героизм, хотя так или иначе страдает все тот же человек, и как правило, менее всего виновный в сложившихся обстоятельствах. Как тут быть, вообще изъять из обихода слово «вина»? Или же искать крайнего и наказывать его? Но это абсурд…
Может быть, абсурд. Тимофей не был в том уверен. Правда, не был уверен, когда дело ограничивалось умозрительными рассуждениями. В конкретных случаях у него не возникало сомнений: негодяй есть негодяй и должен получить свое сполна. Может быть, именно поэтому он и не мог беспристрастно относиться к следователю, одному из виновников его бед.
– Ну зачем же так, – произнес Брунов с досадой. – Я уже давно не следователь. И тоже благодаря вам.
– Мне-е? – Тимофей остановился, заинтересованный и удивленный.
– В некоторой степени, конечно. Так присядем?
Они вернулись к лавочке, расположились на ней бок о бок. Брунов достал пачку «Беломорканала», предложил курить.
«Как старые дружки», – подумал с усмешкой Тимофей, отказываясь от папиросы и машинально оглядываясь кругом. Со стороны так и должно было казаться: встретились давние приятели.
– Рад вас видеть, – заговорил Брунов. – Честно: рад. Ваше дело до сих пор не дает мне покоя. Вы по пересмотру?
– Именно по пересмотру, – подчеркнул Тимофей язвительно, не в силах отказаться от удобной возможности показать следователю безосновательность его тогдашних обвинений.
– Поздравляю.
Тимофей недоуменно вскинул на него глаза – издевается, что ли? Сам готовил обвинение, сам же и поздравляет с его опровержением. Так получается.
Брунов заметил его удивление и подтвердил:
– Я искренне, не сомневайтесь.
– Тогда зачем же передали дело в суд?
– Срок следствия истек, более того, я затянул его, а материалов оправдательных так и не нашлось. Сами знаете, все было против вас. Да и сейчас, я уверен, они не появились. Так ведь?
– Так. Но меня оправдали за недостатком улик. Выходит, ничего искать и не надо было.
– Не скажите, не скажите. Это сейчас – «за недостатком», а тогда… – Следователь грустно ухмыльнулся и поглядел на Тимофея испытующе. – А тогда их было в избытке. Время разное. Согласны?
– Время разное, но люди-то одни.
Теперь Тимофей взглянул испытующе на Брунова. Тот опустил глаза, спрятал их за дымом папиросы и, помолчав с минуту, произнес раздумчиво, будто сам себе:
– Люди от времени зависят. Никуда от этого не денешься. Я вот попытался было не зависеть и оказался не у дел.
– На пенсии?
– Нет, еще два года. Работаю юрисконсультом. А на пенсию хочется…
Брунов повел неопределенно рукой и умолк, рассеянно поглядывая на прохожих из-под черных, с проседью, бровей. Вопрос о пенсии не был случайным: эти взлохмаченные брови, сморщенное лицо, редкие, наполовину седые волосы делали его старше своих лет. Рядом с Тимофеем сидел не строгий, требовательный некогда следователь, а довольно-таки дряхленький человек, отыскавший тень под тополем, чтобы отдышаться от недолгой ходьбы. И только живые поблескивающие глаза говорили о не растраченной еще энергии.
– За что же вас? – напомнил Тимофей. – Я при чем?
– После осуждения вашего односельчанина, как его, запамятовал…
– Довбня Захар.
– Да-да, верно. Так вот, после суда над ним я пробовал ставить вопрос о пересмотре вашего дела. Это у нас называется – по вновь открывшимся обстоятельствам. Настаивал, требовал, а в результате вынужден был просить об отставке.
– Почему же?
– Да очень просто: я закончил следствие, передал дело в суд, и я же прошу пересмотра – перечеркиваю свою работу. Какой же из меня, к черту, работник! Но я не сожалею. Не сожалею, что сейчас, именно сейчас, – подчеркнул он, – я не следователь, а юрисконсульт.
Непонятная поначалу откровенность Брунова вдруг показалась Тимофею своеобразным оправданием. Запоздалым оправданием за допущенную в сорок пятом грубую ошибку, стоившую ему очень дорого. Утешение слабое. И все же воспринималось это совсем по-другому, нежели оправдания Захара. Тот вызывал неприязнь и раздражение, следователь же, открываясь с неожиданной стороны, пробуждал уважение к себе. Весь его вид, интонация голоса говорили о том, что он сожалеет о случившемся и признает свою вину.
– Но мы отклонились, – спохватился Брунов. – Я обещал не задерживать. Скажите, как вы знали… ну, в каких отношениях были с Чесноковым во время оккупации?
– С Чесноковым?
– Да, с Ильей Казимировичем.
– Н-не понимаю, зачем это?
– Так, для себя.
Тимофей насторожился. Какого черта понадобилось юрисконсульту разузнавать о жизни Чеснокова в оккупации? А что, если Брунов наврал о своем юрисконсульстве, что, если копает под Илью Казимировича? От такой догадки ему стало не по себе. Ведь только что поверил человеку, посчитал его искренним. Неужели все слова Брунова – ложь? Нет, не может быть, не похоже. В конце концов, это грубое нарушение закона, следователь не решится, не посмеет. Время не то, да и человек не тот. Хотя кто его знает…
– В нормальных деловых отношениях: я – учитель, он – инспектор. Довоенные, конечно, инспектор и учитель, – ответил он нехотя.
Интерес к разговору пропал. Более того, заподозрив Брунова в нечестности, Тимофей не хотел дальше сидеть с ним рядом, сама беседа становилась неприятной.
– Он был связан с подпольем?
– Кажется, да. Во всяком случае, я так думаю.
– А почему думаете так?
– Ну-у, не знаю. По его поведению, по всей обстановке…
– Полунамеки, недосказанности, таинственность, значительный вид… Так? – прищурился хитро Брунов.
– Послушайте, – рассердился Тимофей. – Я не знаю, что вам надо от Чеснокова, но если ждете от меня каких-то компрометирующих сведений, то напрасно. Чеснокова я знал и знаю как порядочного человека.
– Ничего я не жду, – сказал досадливо Брунов. – Вы меня неправильно поняли. Я к тому, что ни с каким подпольем он не был связан. Поза это все. Поза!
– Но если и так, что в этом преступного?
– Ровным счетом ничего. Я веду разговор не о преступности, а о порядочности и затеял его, чтобы расставить все по своим местам. Думаю, вам это пригодится. Помните, еще во время следствия вы ссылались на Чеснокова как на человека, способного подтвердить вашу невиновность. Я тоже надеялся. М-да, крепко надеялся… Так вот, открестился от вас Чесноков. Как только узнал, что вы арестованы, так и открестился. В общем, не заблуждайтесь насчет его порядочности. – Он снова прищурился с хитрецой и поглядел на зеленое здание облоно. – Вы ведь от него, не правда ли?
Тимофей утвердительно опустил глаза, недовольный собой. Он понял, что Брунов говорит чистосердечно, без каких бы то ни было подвохов, и ему стало неловко за свои нелепые подозрения, за резкий, вызывающий тон. Выходило, что он все это время ершился, как задиристый мальчишка. Смешно и глупо ершился. Ведь Брунов прав относительно Чеснокова. Тысячу раз прав. Тимофей и сам не однажды сомневался в его порядочности, думал нечто похожее о связи инспектора с подпольем еще летом сорок четвертого, когда приезжал по поводу строительства новой школы в Метелице и заночевал у него, просидев допоздна за гостеприимным столом. Думал, предполагал и не мог поверить, сам же себя упрекал в излишней подозрительности.
Теперь становились понятными и пустые обещания, и слащавые улыбки, и наигранное расположение Чеснокова к нему. Рыло в пуху – вот и юлил, изворачивался. И как он только раньше мог надеяться на защиту этого человека! Конечно же открестился, этого и следовало ждать. Такие берегут лишь свою шкуру. Ну что ж, век живи – век учись. Истина банальная, однако верная, никуда не денешься.
– Не ожидали? – спросил Брунов.
– Как вам сказать… – замялся Тимофей. – Во всяком случае, теперь меня трудно чем-нибудь удивить. – И, помолчав, добавил: – Спасибо вам.
Он расспросил, где находится улица Цветочная – это оказалось рядом, в направлении вокзала, – и, попрощавшись с Бруновым, поднялся с лавочки. Время близилось к обеду, а ему еще надо было заказать протез и успеть к двухчасовому поезду, с тем расчетом, чтобы заехать в Сосновку к сестре. Давно обещался в гости, но за два месяца так ни разу и не выбрался, не поглядел, как живет Ксюша на новом месте, все ли у нее ладно.
После обеда погода испортилась. От застойной духоты, утренней ясности и тишины не осталось и следа. Когда Тимофей сошел на сосновской станции, порывистый ветер уже гнул деревья, вихрил желтую пыль вокруг, время от времени бросая ее в лицо, будто горстьми, и тогда приходилось отворачиваться, втягивая голову в плечи, чтобы уберечь глаза. В стороне города небо еще было чистым, но с противоположной уже наползала густая туча, тянуло сыростью и холодом. Небо над Сосновкой словно разделилось надвое: на черное и голубое. Через минуту-другую на землю готова была обрушиться гроза.
Попутчики с поезда подсказали, как пройти к дому Ксюши, и Тимофей заковылял вслед за ними, поглядывая на небо и прикидывая, успеет ли спрятаться от дождя. Вскоре он отстал и шел в одиночку по безлюдному поселку: детвора попряталась, взрослые работали, только у одного из бараков молодая женщина торопливо срывала с веревки уже успевшее запылиться белье. И еще один человек встретился на пути – сам директор завода. Тимофей помнил его по сорок четвертому году, когда приезжал за кирпичом на новую школу. С тех пор Челышев сильно изменился: постарел, окончательно истощал и теперь, тонкий и длинный, с вытянутым далеко вперед подбородком, удивительно походил на колодезный журавель. Отвечая на приветствие кивком головы, он хмуро окинул Тимофея острым взглядом, так и не узнав в нем своего «клиента».
Тимофею повезло: Ксюша оказалась дома и от дождя он убежал – первые тяжелые капли настигли его только у крыльца.
– Никак, с неба свалился? – удивилась Ксюша радостно.
– Вместе с дождиком, – ответил Тимофей в тон сестре. – Давно собирался, да все никак. Из Гомеля я, по пути.
– Вот-вот, по пути, – кивнула она с едва заметной обидой и тут же заулыбалась, будто извиняясь. – Успел от дождя? Ох, сейчас и хлынет! Ну, проходи, проходи. Обедал?
– Да не хлопочи.
– Значит, не обедал. Давай прямо к столу, еще не остыло. На работу, так и быть, не пойду, целое воскресенье над отчетом просидела.
Ксюша засуетилась у печи, громыхая кастрюлями и горшками, а Тимофей, повесив плащ на гвоздь у входа, оглядел квартиру. Проходная кухня, комнатка с единственным окном, две глухие стены, за одной из которых живут соседи, и, наверное, по вечерам слышится их присутствие, пустой, как выгон, двор за окном – все это, такое недомашнее, казенное, огорчило его. Каково же тут сестре после родной отцовской хаты, просторной и в то же время уютной, обжитой, с ветками яблони у самого стекла, с кудахтаньем кур у плетня и похрюкиванием поросенка в закутке… Эх, сестра, поторопилась!
– А я не рассчитывал застать тебя, на Артемку надеялся. Где он? – спросил Тимофей, отвлекаясь от нерадостных мыслей.
– У товарищей где-то.
– Демида, верно, не застану. Он семичасовым приезжает?
– Деми-ида… – протянула Ксюша с загадочной ухмылкой. – Садись-ка, пообедай, – хлопотала она, поглядывая в окно. – Ты посмотри-ка, что творится. Что творится! Положит хлеба, истинный бог, положит. И яблоки до времени обобьет. Как в Метелице уборочная?
– Наполовину убрали.
– Может, полосой пройдет…
– Скорее всего, – кивнул Тимофей, пристально глянув на сестру.
Ксюша смущенно опустила глаза, как бы сознаваясь в том, что все ее мысли и чувства там, в Метелице, среди родных полей и лугов, рядом с близкими от века людьми, с их делами и заботами, что как была она деревенской, так и осталась. Слишком поздно оторвалась от земли, чтобы уйти из ее плена. О каком же тут довольстве жизнью можно говорить! Нет его у сестры, и ждать неоткуда. Бодрость? Веселость? – Напускное все, виду не подает.
«Поторопилась, – подумал еще раз Тимофей. – А назад не повернешь».
Дождь за окном уже набрал силу и сплошной туманной пеленой падал на землю, но грозы не было. Водяные нити, подхватываемые ветром, бились о стекло, разлетались брызгами, струились к подоконнику, шипя и потрескивая, как сало на сковородке. Громоздкая туча наползла на поселок, и в доме сделалось темно, будто в сумерки.
Ксюша щелкнула выключателем, но лампочка не загорелась.
– Замыкания боятся – отключили, – пояснила она, присаживаясь к столу.
– Мимо рта не пронесу, – сказал Тимофей и, принимаясь за еду, напомнил: – Так что Демид?
– А нету Демида.
– Как нету?
– Прогнала. Две недели как прогнала.
Тимофей опустил ложку и уставился на сестру, не находя слов.
– Ну, знаешь…
– Удивляешься моему спокойствию? – вскинула черную бровь Ксюша. – Это сейчас все спокойно. Наконец-то спокойно! Не-не, Тима, без толку с ним, горбатого, видать, могила исправит. Распоясался опять – удержу нет. Раньше, может, и стерпела бы, а теперь Артем большой, не смолчит.
– И это что, окончательно?
– Да, окончательно. – Она задумалась на минуту. – Видишь, Тимофей, не знаю, чем и объяснить, да только не получается у нас со вторыми мужьями.
– У кого – у вас?
– Ну-у… у вдов, значит. Возьми хотя бы метелицких: у Нины Огаркиной не вышло? Не вышло. То же самое у Лиды Федулович, у Кравцовой, у Пташниковой с пристанционного поселка. И тут, в Сосновке, кого ни возьми – одинаково. Такая, знать, доля наша, – произнесла Ксюша со вздохом и, помолчав, добавила уже озорно: – А и не надо! Проживем и без вас, без мужиков. Ты не обижайся, что раньше не сказала. Передавать с Артемкой – не то, сама же не могла выбраться. Проверка тут у нас была райкомовская. Завод проверяли, а скорее всего – директора. По всему видно, всыпят ему по первое число, жалоб целый воз. И поделом, никого признавать не хочет. Я да я…
– Встретился с ним по дороге к тебе, – сказал Тимофей. – Осунулся, постарел. Сколько ему?
– Пятьдесят девять, скорей бы на пенсию спихнули. Да куда там!
– Отправят, Ксюша, отправят. Бог с ним, ты-то как дальше?
– А что я? Хорошо. Поверишь, вздохнула после него, уверенность в себе почувствовала. Теперь ума не приложу, как раньше могла терпеть его фокусы. Все к лучшему, обо мне не беспокойся. Артемке в школе год осталось, хлопец взрослый и – тьфу-тьфу, не сглазить – толковый. Ничего, Тимофей, не одна же я – с сыном. И знаешь, по мне ладно, может, и дальше терпела бы с дура ума. Но он же, бугай, на Артема руку поднял. Никогда не позволял себе такого, а тут распоясался. Психованный он какой-то.
– На Артема? – удивился Тимофей. – Когда же?
– Да недавно. В шахматы они играли, ну Артем возьми да выиграй. Демид чего-то там не признал, заставил переставить. В общем, заспорили по игре. Хлопец и уперся – несправедливо, значит, нечестно. Он насчет этого принципиальный, упрется – и хоть ты кол на голове теши. Так что ты думаешь? Демид шахматы эти – об пол, Артемку – по скуле. Слава богу, промазал, в стенку угодил. – Ксюша вдруг весело рассмеялась, представляя, видно, как Демидов кулак попал в стену.
– Значит, после этого случая ты его и спровадила?
– Сразу же, назавтра и указала на дверь. Я его и раньше предупреждала насчет Артема.
Тимофей машинально поглядывал в окно и слушал рассуждения сестры о дальнейшей жизни. Казалось, она довольна тем, что имеет, и большего не хочет, но он-то знал определенно: это не так. Просто Ксюша, как большинство деревенских женщин, в облаках не привыкла витать и растравливать душу несбыточными мечтами. Обзавестись третьим мужем она теперь, конечно, не решится. Во всяком случае, в ближайшие годы. Обожглась на Демиде. Вернуться в Метелицу не сможет. Значит, оставаться в Сосновке и жить – не охать при каждом случае. Загадывать же далеко наперед – дело пустое.
– Ты чегой-то пасмурный? – заметила его невеселость Ксюша. – Выкинь из головы. Я, как видишь, особо не тужу. Обычная бабья доля. Да и будет обо мне. Ты-то как? У тебя что нового?
– У меня? – переспросил Тимофей и пожал плечами. – Да ничего. Глухо у меня. Пока что никак.
– Выходит, не восстановят тебя в заведующих, так я поняла? – спросила Ксюша обеспокоенно.
– Пока что нет.
– Да как же это?! Неужто главней твоего Чеснокова никого нету?
– Дело не в нем. Сперва надо в партии восстановиться, без этого ничего не выйдет.
– Так за чем дело стало?
– За временем, Ксюша. За временем, – вздохнул Тимофей. – Не пришло оно еще, рановато.
Ксюша несогласно покачала головой, прихлопнула ладонями по коленкам и проговорила с досадой:
– Не пойму я что-то. Не пойму, и все тут! При чем время, когда оправдан ты?
– Ничего, сестра, даст бог, когда-нибудь поймем. А пока что я и сам не все понимаю. Наворо-очали, – протянул он с горькой усмешкой. – До-олго придется разгребать. Долго и тяжело.
– Да чего наворочали-то, Тима? Никак в толк не возьму. У нас на поселке чего только ни говорят, ажно мурашки по спине. Шепотком все, по-за углами. Вона Демид под конец до того язык распустил, что над самим Сталиным удумал ерничать. А все от злобы. Зальет свои безики водкой – и пошел языком лязгать. Добре, что не на улице – враз бы упекли. И меня за ним следом. Знаешь, как он его называл?
– Ну?
Ксюша невольно оглянулась и, принизив голос, почти шепотом выдохнула:
– Еськой.
Тимофей вдруг весело рассмеялся, заставив Ксюшу выкатить на него недоуменные глаза.
– Ты чегой-то? – пришла она в себя после минутного молчания. – Господь с тобой! Ладно уж Демид, пьянь горькая, но ты-то, Тима! Или взаправду людская молва – не пустословие?
В голосе ее слышались растерянность и испуг. Он перестал смеяться. Испуг сестры навел на невеселые думки. Сколько же зла понадобилось излить на города и веси, чтобы вселить в людей этот животный страх? Что за сила черная, сумевшая затуманить и пригнуть непокорные головы? Как ее имя? Соседей, родных и близких, друзей, самих себя бояться научились. Это стало как запущенная, застарелая хворь. Но заболеть ведь легче, нежели вылечиться. Да и где те лекарства, найдутся ли они и когда?
– Жди перемен, Ксюша, – сказал он спокойным голосом. – И не бойся, сейчас не загребут. – И прибавил уверенно: – Жизнь свое возьмет.
– Дай-то бог, дай-то бог… – вздохнула сестра и оживилась: – Ешь вот, заснул над тарелкой, да покажу тебе Артемовы рисунки, пока его нет. Норовистый хлопец, не любит показывать. – Она встала из-за стола, огляделась. – А то оставайся до завтра, куда тебе в эту грязюку.
– Распогодится, – улыбнулся Тимофей и, повеселев, подмигнул сестре. – Летний дождь затяжным не бывает.
– И то верно, не бывает, – согласилась Ксюша и внимательно, с прищуром поглядела в окно.
Дождь помалу утихал. Кипели еще лужи во дворе, но свежий порывистый ветер уже разгонял грозовые тучи и раскачивал верхушки забурелых, крепко вросших в землю сосен.