В райком Челышева вызвали спустя неделю после проверки завода. Никакого особого значения этому он не придал: сколько таких проверок было на его веку, и не упомнишь. Беспокоиться не о чем. Главное – план завод выполняет, а уж как это делается – забота его, директора, а не секретаря. Правда, что за штучка этот новый секретарь Кравчук, еще неизвестно. Говорят, молодой, напористый… Это подходяще, таких Челышев уважает, с напористыми только и можно что-то сделать. Ничего, со старым секретарем, Иваном Даниловичем, он заседал в президиумах чуть ли не рядышком и с новым будет заседать.
Челышев знал, что на него есть жалобы в райком, но не тревожился, лишь наполнялся злостью. Распустились за последнее время, жалобы, видишь ли, строчить начали. И кто жалуется-то? Лодыри, бездельники, прогульщики, которых не только матом крыть – под суд отдавать надо. На то он и начальник, чтобы крепко держать узду. Пустяки, мелочи, это даже хорошо, что секретарь вызвал. Давно пора познакомиться, а заодно и узнать, что там за грамотеи завелись на заводе. Он им, этим грамотеям, завтра покажет кузькину мать.
Явился Челышев к десяти, как и было назначено. В приемной стучала на машинке Валечка Петровна, всегда приветливая, спокойная блондинка с завитушками на висках. До того спокойная и уравновешенная, что казалось, настроение у нее никогда не меняется. И хотя ей давно уже перевалило за тридцать, все называли ее по-свойски: кто интимно, кто снисходительно, кто заискивающе. Лет пять назад ее называли просто Валечкой, теперь же стали прибавлять отчество. Так и получилось – Валечка Петровна.
Никого из посетителей в приемной не было, и это удивило Челышева. Десять утра, самое бойкое время, и никакой толчеи. При Иване Даниловиче в это время постоянно толпился народ, встречались знакомые, обменивались новостями. Живо и непринужденно было в приемной.
– Добрый день, Валечка Петровна, – поздоровался Челышев и повесил свой летний белый картуз на круглую вешалку у входа. – Давненько я у вас тут не бывал. Как живется-можется?
– Живем, Онисим Ефимович, живем, – улыбнулась Валечка Петровна, прекратив стучать по круглым пуговицам «Олимпии». – Присядьте, еще без трех минут. Он сейчас освободится.
– Ну! – удивился Челышев. – Какие точности.
– У нас теперь так, – улыбнулась она снова.
«Ишь, – подумал Челышев неприязненно, – быстро же ты, девка, перестроилась на другого».
– Ну и как он, новый-то, в духе сегодня?
– А он всегда в духе.
– Хм! Интересно.
Через минуту от секретаря вышел незнакомый посетитель. Валечка Петровна заглянула в кабинет, пропустила Челышева и прихлопнула за ним дверь.
Навстречу поднялся из-за стола Кравчук, подтянутый, крепкий мужчина лет сорока, в хорошо отутюженном, но каком-то нестрогом, в клеточку, костюме, с таким же пестрым галстуком. Иван Данилович не позволял себе «театральных» галстуков.
– Челышев? Онисим Ефимович? Здравствуйте, – протянул руку секретарь. – Вот и познакомимся поближе. – Он указал ему на стул и сам вернулся на прежнее место. – Как здоровье?
– Какое здоровье в мои годы, Андрей Владимирович! Скриплю помалу.
– Да-да, понимаю, устали. Годы – не шутка. Сколько вам?
– Пятьдесят девять скоро, – ответил Челышев и насторожился, досадуя за необдуманно высказанную жалобу на годы. При чем тут его здоровье и годы? Куда гнет Кравчук?
– На покой не тянет?
Вот и ясно, куда гнет. Не ожидал Челышев такого начала разговора – слишком уж откровенное предложение подумать о пенсии. Ну нет, шалишь, завода он никому не отдаст.
Челышев шевельнул усами и произнес хмуро, стараясь придать своим словам как можно больше строгости:
– Такие, как я, на покой не уходят.
– Почему же?
– Такие падают на ходу.
Хотел сказать естественно, по-деловому, но прозвучало с пафосом. Он это понял по дрогнувшим в едва приметной улыбке губам Кравчука и разозлился. Разозлился на себя за то, что сразу же, с первых слов, стал ошибаться перед молодым, по существу, не оперившимся еще секретарем, и на него – за самонадеянную ухмылку. Вон ты какой, новый секретарь, круто забираешь, не по годам, не по заслугам.
– А какая в том необходимость – падать на ходу?
– Необходимость?
– Ну да. Что заставляет?
– Моя партийная совесть заставляет, – проворчал Челышев, окончательно поняв, что общий язык с секретарем найти будет нелегко.
– Да-да, партийная совесть… – произнес Кравчук задумчиво, щурясь и сверля Челышева своими блестящими глазами. – Только смотря как ее понимать. Тут мне доложили о результатах проверки вашего завода…
– А зачем она понадобилась? Наши показатели известны.
– Жалоб много, Онисим Ефимович. Жалоб на вас.
– Ах, жа-алоб, – протянул Челышев скептически и доверительно поглядел в глаза секретарю, дескать, мы-то с вами знаем цену этим жалобам. Однако тот не принял его доверительности, отвел глаза в сторону. – И кто эти обиженные? Лодыри, конечно, и разгильдяи?
– Люди, товарищ Челышев. Рабочие люди.
Стало ясно, что секретарь не назовет имен жалобщиков. Это означало недоверие к нему, к директору. Так он понял. С Иваном Даниловичем было по-другому. Он сначала выслушивал руководителя, а затем только его подчиненных. Этот же заходит с другой стороны. Обидно, оскорбительно заходит.
– Я в партии с шестнадцатого года, – жестко произнес Челышев и метнул колкий взгляд на секретаря, недвусмысленно давая понять, что он в те времена еще барахтался в пеленках. – Я около трех десятков лет руковожу предприятиями. И мне не верят?
– Откуда вы взяли, что не верят, – невозмутимо пожал плечами Кравчук. – Просто есть служебный этикет или, если хотите, правило, при котором руководитель не должен знать тех, кто на него жалуется. Неужели это для вас новость?
– Нет, не новость. Только этикеты хороши на балах, а не в серьезном деле.
– Не скажите, не скажите, – улыбнулся секретарь. – Практика ложной доверительности порочна. Глубоко порочна и закоренела. Надо изживать.
«Эка замахнулся! Красиво говоришь, красиво одеваешься, и зубки ровные, красивые – надолго ли хватит?» – подумал Челышев и спросил:
– Так в каких смертных грехах меня обвиняют жалобщики? – Он умышленно повторил это слово – «жалобщики».
– Во многих, – посерьезнел Кравчук и стал перечислять, загибая пальцы на руке: – В нарушении финансовой дисциплины, закона о восьмичасовом рабочем дне – я имею в виду манипуляции с гудками, в игнорировании своих подчиненных, нетерпимо грубом отношении к людям, в зажиме – опять-таки незаконном – частного строительства, ну и так далее. Вы сами знаете не хуже меня, в чем вас можно обвинить. Одним словом – в стиле руководства. – Он резко распрямил согнутые пальцы. – Да, кстати, вы что же, действительно носите с собой милицейский свисток? И что это там у вас за карьер, в котором запрещено купаться и удить рыбу всем, кроме вас?
Челышев выругался про себя и полез в карман за папиросами. С Иваном Даниловичем он привык держаться на одной ноге, не собирался менять этой привычки и с новым секретарем, тем более что секретарь-то ему в сыновья годится. Неторопливо закурил, обдумывая ответ, затянулся дымком. Оказывается, проверяли не только завод, но и его. Все вынюхали, все отметили, каждую пустяковину. Вот именно, пустяковину, мелочь.
Ну да, есть у него карьер, в котором Челышев не разрешает баламутить воду сосновской ребятне. Маленький старый карьер-озерцо, достаточно глубокий и заросший по берегам молодыми деревцами. Ну и что, спрашивается, что из этого? Карьеров на заводе вдоволь на всех – купайся-полоскайся, стирай белье и уток разводи. Что им, мало? Да нет, не мало, и все это понимают. Понимают также и то, что не пристало директору завода красоваться телешом перед мальцами-сопливцами, перед молодыми девчатами-резальщицами. Не в его положении и возрасте делать это. Так что ж, выходит, директору и ополоснуться в летнюю жару нельзя?
Грамотные стали, понимаешь! Жалобы научились строгать. Свисток им не по нутру. А что имеет Челышев взамен? Рассыльных держать он себе не позволит – каждая заводская копейка на учете, адъютантов тоже не предвидится. Вот сидит Кравчук за широким столом – и телефончик, да не один, под рукой. А где они у Челышева? Что он может, кроме свистка-тюркалки?
Наковыряли мелочей, насобирали мусора, а главного-то не хотят замечать, тут у них на глазах слепота куриная. Неужели и секретарь не понимает, что главное в другом – в результатах, в показателях, черт возьми, а не в шелухе семечной. Эк словечко – «издержки». Шелуха, какие там издержки!
– Карьеров у нас много, всем хватает, – сказал он наконец. – А мой стиль руководства, смею надеяться и утверждать, оправдал себя в самые грозные годы и сейчас оправдывает. Менять не намерен. Что же мне, распустить людей, чтобы они план сорвали? Вы же меня потом вызовете и будете снимать стружку за невыполнение.
– Верно, вызову.
– Ну вот и весь разговор о стиле, – крякнул удовлетворенно Челышев. – Я так понимаю, что вы хотите обсудить заводские дела. Комиссия, как мне кажется, наковыряла мелочей, шелухи. И не заметила, что пятый год – пятый! – переходящее знамя района у меня.
– У завода, – поправил Кравчук.
– Конечно у завода. Не ловите на слове, – буркнул Челышев.
– Когда бы эти слова не переходили в дело…
– Наши дела на виду.
– На виду, знаю, – кивнул секретарь. – Но суть ведь в том, что сейчас мы говорим не о заводе, а лично о вас.
Челышев поглядел удивленно на Кравчука – не оговорился ли? Было странно и непривычно слышать, как единое целое расчленяют надвое. Он не представлял себя без завода, как и завод без себя.
Это не укладывалось в голове, было неверным по существу, потому как Челышев буквально вынянчил завод, словно малое беспомощное дитя, вырастил его и поставил на ноги. С нуля, считай, начинал. Гохмонская печь, сердце заводское, была разрушена, вытяжная кирпичная труба взорвана бегущими с белорусской земли фашистами, все гамовочные сараи и сушильные сожжены вчистую, жилья никакого… В общем, пустырь в развалинах, перемешанных с пеплом. Да и директором ли он приехал на завод? Лишь формально – директором, а на самом деле – начальником строительства. Кто знает его бессонные ночи, кто видел, как он пригоршнями глотал всевозможные лекарства, только чтобы не свалиться, не оставить завод без присмотра? Никто не видел, никто не знает, кроме Степаниды. Разве не мог Челышев подыскать местечко поспокойнее, работу полегче? Не просил – сами предлагали. Предлагали, но он отказался, как отказался бы и сейчас, и в любое другое время. Его партийная совесть, его долг тому порукой.
Как же он может, этот Кравчук, совершенно новый человек, разделять неразделимое – завод и Челышева, который сам, на своих собственных руках, можно сказать, вынес этот завод из пепла и грязи, сделал одним из лучших в районе! Нет, не укладывается в голове такое. Невозможно вести речь о директоре и умалчивать о заводе – о его делах и достижениях.
Об этом он и сказал безо всяких душевных сомнений, даже с некоторой гордостью:
– Мне странно, Андрей Владимирович, что вы говорите обо мне, отбрасывая все заводские успехи. Я поставил этот завод на ноги, я лично с двумя-тремя помощниками. И мне вовсе не совестно произносить это «я». Не со-вестно! – повысил он голос.
– Значит, не поняли, – сказал Кравчук с прежним спокойствием, разве что с едва заметным сожалением. – Комиссия проверяла не результаты, не итоги – они-то нам известны, – а способы их достижения. Не что, а как. Разница существенная.
– Ну-у, это уж кто как умеет, вопрос второстепенный. Потому я и говорю, что комиссия подошла не с той стороны.
– Вы убеждены, что это второстепенный вопрос? Твердо убеждены?
Челышев взглянул на секретаря с любопытством: что же он – проверяет его, прощупывает, экзаменует? Если так, то это возмутительно, молод еще проверять ветеранов, Челышев сам кого хочешь проэкзаменует. И если он никогда не занимал секретарского кресла, то только потому, что производственник.
– Да, убежден, – ответил он. – В конце концов, цель оправдывает средства. Этим мы жили и достигли немалого. Что же касается моих огрехов в работе, то я готов за них отчитаться и, если надо, ответить. Я не привык увиливать, если в чем-то допустил ошибку. Не ошибается тот, кто не работает.
Кравчук слушал его внимательно, но с каким-то равнодушием. Оскорбительным равнодушием, словно видит своего собеседника насквозь и знает заранее, что тот скажет. Может быть, Челышеву это только показалось, потому что он сам не понимал секретаря, не мог найти с ним общего языка и оттого нервничал, был настороженным и подозрительным. В словах Кравчука он уловил знакомые нотки, примерно так рассуждал его бывший инженер Левенков – либералишко, слюнтяй. Но Левенкова можно было и одернуть, чего не сделаешь с секретарем райкома. Однако и поддакивать ему, если только это не игра, не прощупывание, нет никакой возможности. Принципиально невозможно.
– Ну, а как быть с таким, например, положением: цель, достигаемая неправыми средствами, не есть правая цель? – спросил Кравчук, уставясь на него немигающим взглядом.
Челышев не помнил, чьи это слова, да и вспоминать не хотел. Он знал другие, проверенные в деле, прошедшие огонь и воду. Не одним десятилетием проверенные положения.
– Всякому положению свое время, – ответил уклончиво.
– Вот и хорошо, попытаемся жить по-другому, согласно времени.
– Как – по-другому?
– Без оправданий средств целями.
– То есть без учета цели? – попробовал съязвить Челышев, но только вызвал у секретаря скептическую улыбку. – Это, знаете ли, не по мне. Я привык видеть перед собой конкретную цель.
– Я тоже. – Кравчук прихлопнул по столу ладошками и скрытно глянул на часы, не желая, видно, входить в дальнейшие объяснения. – Ну что ж, теперь мне ясно, что комиссия в своих выводах не ошиблась.
– В каких выводах?
– Вы узнаете об этом на бюро райкома. Собственно, я и пригласил вас, чтобы познакомиться поближе, прежде чем обсуждать ваш вопрос на бюро.
– На бюро-о?! – загудел Челышев, ошарашенный неожиданной новостью. – Мой вопрос? Уже существует мой вопрос? – Он захлебнулся от возмущения. – Какое еще бюро! Вы что же это, в самом деле!
Челышев не находил слов. Первым его желанием было встать и уйти, яростно хлопнув дверью. Кравчука он уже ненавидел, не мог спокойно смотреть на него. Ненавидел его щеголеватую прическу с удлиненными висками, выскобленный до белизны округлый подбородок, самоуверенный взгляд, его клетчатый костюм, галстук, всю его холеную интеллигентность. Откуда взялся, кто такой, за какие заслуги?
И этот франт бесцеремонно создает персональное дело на него, Челышева! На признанного руководителя, всю свою жизнь отдавшего производству. Обсуждение на бюро означает снятие с должности директора завода. Он-то знает: бюро по пустякам не собирается.
Впервые в жизни Челышев явственно ощутил, как уходит почва из-под ног – медленно и неотвратимо. Он торопливо закурил новую папиросу, чтобы хоть немного сосредоточиться, уяснить, что же вокруг происходит. Почему стало возможным такое: совсем еще неопытный, нетертый молодой человек сидит в секретарском кресле и запросто решает судьбу опытного партийца и руководителя? И решит ведь по своему усмотрению – вот в чем штука.
Что же происходит вокруг? Не понять. Казалось, все привычное, близкое, с чем он сроднился накрепко, неразделимо, менялось, рушилось прямо у него на глазах. Рушилось в считанные минуты, и не было никакой возможности воспрепятствовать этому. Он и раньше замечал перемену в настроении людей – перемену, чуждую ему, неприемлемую, – но особо не тревожился, считая это мелким, не заслуживающим серьезного внимания. И замечал-то вскользь, между делом, на мелочи не оставалось времени. Он работал, что называется, тянул план. И что же получилось? Пока он занимался делом, за его спиной шла какая-то другая жизнь, появились новые люди, и один из них – вот он, в пестром галстучке. Появились жалобщики и потакающие им. Вернее, наоборот: без вторых невозможны были бы первые. А в результате для него, для Челышева, – персональное дело, бюро.
Не верилось, не хотелось верить в возможность «персонального дела». Но это было так. И если бюро состоится и примет решение, отменить его будет очень трудно, почти невозможно. Другое дело – повлиять на секретаря, в конце концов, поставить его на место до заседания.
У Челышева появилась слабая надежда.
– Когда бюро? – спросил он, чувствуя, что молчание затянулось слишком долго.
– Завтра в десять.
– За-автра… – выдохнул Челышев и сник, затянулся остатком папиросы.
Все предусмотрел секретарь, ничего не скажешь. Жаловаться поздно.
Из райкома Челышев буквально выбежал, забыв свой белый картуз в приемной. На крыльце его догнала Валечка Петровна.
– Онисим Ефимович, что же вы… – Она протянула картуз и спросила: – Андрей Владимирович вас предупредил, что завтра к десяти?
– Да-да, конечно. Спасибо. Жара, понимаешь, забыл… До свидания.
Он торопливо двинул по тротуару, не в состоянии прийти в себя, сосредоточиться. Злости к секретарю уже не было, она удивительно быстро – только вышел на улицу – улетучилась, осталась растерянность, непонимание происшедшего. Обрывчатые мысли его перескакивали с одного на другое и не могли остановиться на чем-то определенном.
Куда сейчас?.. Ах да, к базару, в двенадцать его будет ждать машина. Еще вчера наказал шоферу Николе, чтобы ждал у базара. Загрузился в пекарне хлебом и ждал. Но сейчас одиннадцать. Он взглянул на вывеску промтоварного магазина и зашел. Степанида велела… Да, но что она велела купить? Что-то для дома – то ли полотенце банное, то ли мочалку.
Оглядев прилавки с разложенными товарами, он вышел на улицу, направился к следующему магазину, потолкался там и, не вспомнив, что же ему велела купить Степанида, сплюнул в сердцах, зашагал к базару.
Заводская машина уже стояла в тени тополя.
– Давно ждешь? – спросил он Николу.
– Минут пять.
– Угу, так… Поехали, значит.
Никола нажал на стартер, пожужжал динамой, но машина не завелась, и он, чертыхнувшись скорее по привычке, поскольку заводил из кабины раз на десятый, выскочил с полуметровой рукояткой.
– Онисим Ефимович, – попросил уже от передка, – подкачайте газком.
– Вечно у тебя… – проворчал Челышев тоже по привычке и протянул ногу к нужной педали.
Никола крутнул два-три раза, запустил наконец мотор, прыгнул на сиденье, и они тронулись с места, свернули на пыльную дорогу боковой узенькой улочки. Строения Ново-Белицы кончались метрах в семистах за базаром – езды всего ничего, и в голове у Челышева за это время не успело проясниться, он только чувствовал, что едет не в ту сторону, делает не то, вернее, ничего не делает, не предпринимает. Но когда они пересекли железнодорожные пути и стали выезжать на сосновский шлях, он вдруг спохватился:
– Стой!
Шофер остановил машину и вопросительно взглянул на своего директора.
– Поворачивай, – приказал Челышев.
– Забыли чего в райкоме?
– Нечего там забывать. Поворачивай.
Никола, привыкший к резким переменам в челышевских решениях, безропотно развернул машину.
– А куда поедем?
– В Гомель.
– В Го-омель?
– Ты что, оглох? – взорвался Челышев. – В Гомель! Давай рули.
Он понимал недоумение шофера – машина была загружена хлебом, его ждала Маруся Палагина, ждали все в Сосновке. После обеда бабы, как обычно, соберутся у магазина…
«Невелики бары, понимаешь! К вечеру вернемся, – подумал он с неприязнью и пробудившейся вдруг злостью к тем, поджидающим свежий хлеб. – Языкастыми стали, вот пускай и почешут…»
Челышев еще не решил, куда именно в Гомель, к кому ехать, знал только, что ехать надо. И как это он так быстро поддался Кравчуку, этому выскочке? А ведь поддался, сник в последний момент. Ну нет, шалишь, секретарь, Челышев и не таким рога обламывал. Его знают и помнят заслуги – трудовые и революционные. И революционные, черт возьми! Это не красивое словцо, это его кровное и святое. Заводчане не случайно прозвали Каторжанином.
Но куда ехать, в управление? Однако оно никакого влияния на райком не окажет, да и управляющий не тот человек, чтобы осмелиться на конфликт. У того нос по ветру. А ветер нынче повернулся, дует наперекор, в лицо Челышеву, засыпая ему глаза колким песком. Нет, в управлении делать нечего, надо прямо в обком. В обком, и никуда больше. Кравчук – либерал, это ясно, с этим и ехать.
Челышев принял решение – и на душе у него полегчало. Теперь есть, по крайней мере, какая-то определенность, есть цель. Вот что главное – цель есть. А с ней все проще и яснее. Цель – это единственное, ради чего стоит действовать. Да и жить, в конечном счете.
«Жить без оправданий средств целями, – вспомнил он слова Кравчука. – Слюнтяйство! Если поминутно оглядываться на эти самые средства, то и на шаг не продвинешься в сердобольности, как в сладком тягучем меду. Нет, Кравчук, это жизнь парниковая, с канарейками на ветках, там и о средствах можно пощебетать. Вот именно, щебетать и прохаживаться, а не идти, шагать… К цели, да-да, к той же самой цели шагать, понимаешь!»
Убеждения Челышева были непреклонны, потому он и решил ехать именно в обком. Жаль только, что Петра Григорьевича в Минск перевели, с ним они знакомы лично, к нему и на прием можно было попасть вне очереди – время не терпит. Ну да что поделаешь, заведующий промышленным отделом тоже имеет влияние и власть, лишь бы захотел вмешаться. Человек он осторожный, сплеча рубить не умеет и не любит «давить» на райкомовцев. Это хуже.
Чем ближе он подъезжал к обкому, тем больше утверждался в своей правоте. И даже улицы городские способствовали этому. Всякий раз, бывая в Гомеле, он пристально всматривался в каждый новый дом, определяя, не его ли кирпич в этих стенах, и, если это было так, наполнялся гордостью за свое дело – значительное, остро необходимое людям. Пустыри помалу исчезали, на них вставали здания, и в каждом – частица его труда, значит, и его самого. Он чувствовал с ними родственную связь, они помогали ему держать завод на должной высоте, а рабочих – в необходимой строгости.
С таким убеждением Челышев и вошел в кабинет Лабудинского – заведующего промышленным отделом. Тот хорошо его знал и принял без лишних формальностей.
– И что вас привело к нам? – спросил Лабудинский. – С райкомом не поладили?
Было ясно, что он в курсе всех дел – и о проверке завода знает, и о предстоящем бюро.
– Я-то поладил, да со мной не хотят. Новая метла, так, что ли, понимать? – сказал Челышев и прокашлялся.
При Лабудинском он обычно не стеснялся в выражениях, и тот никогда не делал замечаний, принимал и грубоватость, и самоуверенный тон. Но сегодня почему-то остался недоволен:
– Для начала, Онисим Ефимович, давайте-ка будем выбирать выражения.
– Ну-у, если так…
– Да-да, так, – подтвердил заведующий. – С материалами, как вы догадываетесь, я знаком. Бюро, конечно, состоится.
– И вы одобряете? – Челышев вскинул бровь и насторожился.
– Как вам сказать? – замялся на мгновение Лабудинский. – Обсуждать работу директоров – право райкома.
– Я не только директор, но и коммунист. Так что давайте напрямую.
– Хорошо, будем напрямую. Так вот, своего мнения Кравчуку я навязывать не стану. В дела бюро вмешиваться не могу и не хочу. Думаю, что решение, каким бы оно ни было, останется без изменений.
– Так, – выдавил Челышев, едва сдерживая прущее изнутри негодование. – Получается, значит, что старых работников побоку. Сделали свое, накатали, та-аскать, ровную дорожку, а ходить по ней молодым.
– Ну, зачем же так сразу? – покривился в улыбке заведующий. – Бюро объективно разберется, взвесит все «за» и «против»… Отменить заседание нельзя, поймите, – сказал уже мягче. – Много фактов против вас, вот в чем дело.
– Да каких фактов? Каких фактов? Нащипали, надергали – и это факты? Либерализмом тут попахивает, вот что, – не выдержал Челышев. – Кравчуковским либерализмом!
Он ждал, что Лабудинский прицыкнет на него за такие слова, потому как обвинять секретаря райкома в либерализме – дело нешуточное, тут нужны веские доказательства. Но заведующий, только что сделавший замечание по поводу «новой метлы», вдруг повел себя иначе.
– Не горячитесь, время покажет. И потом, Онисим Ефимович, что это вы произносите «либерализм» как ругательство? Ни к чему такие страхи.
Это было совершенно неожиданным. С каких пор Лабудинский стал терпим к либерализму? Никогда за ним такого не водилось. Он – производственник до корней волос, все остальное его интересовало постольку поскольку, и тут они с Челышевым единомышленники. Да, они разные люди по характеру, по темпераменту, но – единомышленники. И вдруг на тебе, отмочил. Странно и непонятно. Что-то изменилось. Явно что-то изменилось в обкоме, иначе заведующий вел бы себя по-другому.
– Что произошло? – спросил Челышев напрямик. – Я ничего не понимаю.
– Ничего не произошло, – пожал плечами Лабудинский, но, взглянув на Челышева и поняв, что тот не поверил, сказал примирительно: – Не расстраивайтесь, еще ничего страшного не случилось.
– Завтра случится. И, как я вижу, никто этому не сможет помешать.
У Челышева все же хватило выдержки, чтобы не козырять своими старыми заслугами, партийным стажем, заводскими достижениями. Все это известно, само собой понятно, и его горячность выглядела бы смешной.
– Почему же никто не сможет, – произнес заведующий и, поразмыслив с минуту, добавил: – Секретарь сможет.
– Какой? – не понял Челышев.
– Первый. Такие вопросы он сейчас решает сам. – Он поднял глаза с едва заметной смешинкой, дескать, оригинал наш новый секретарь, можно этим и воспользоваться.
– И вы советуете сходить к нему?
– Советую.
В голосе Лабудинского слышались доброжелательность и одобрение, поддержка, хотя он и сказал откровенно, что не хочет вмешиваться в дела райкома. Это кое-как обнадеживало, однако плохо верилось, что с первым так вот, запросто можно встретиться и поговорить. Поговорить предварительно, до заседания, через голову райкома. Другое дело, если решение вынесено и наказанный его оспаривает, жалуется. Но в положении Челышева…
«Точно, перемены есть, – заключил он. – Если уж Лабудинский, осторожный Лабудинский советует идти к первому, то не о чем и гадать».
В приемной долго ждать не пришлось. Челышева на удивление быстро пригласили в кабинет. Секретарь поздоровался за руку, указал на кресло и спросил:
– По какому вопросу?
– По личному.
– Тогда расскажите о себе и о причинах вашего прихода.
Спокойный тон секретаря остудил Челышева, и он без хвастовства, без нажима на личные заслуги пересказал ему свою биографию – без подробностей, ясно и четко, как в листке для отдела кадров. Только о сосновском периоде, о восстановлении завода позволил себе более пространный рассказ. Но это и понятно, персональное дело в райкоме касалось последних лет его директорствования.
Секретарь слушал, не перебивая, внимательно, всем своим видом располагая к откровенности. Был он уже не молод – за пятьдесят, но поджар, подтянут, в сугубо штатском костюме и при галстуке.
«Никак мода новая? – подумалось Челышеву с каким-то непонятным чувством – то ли с неприязнью, то ли с огорчением. – Быстро, однако…»
Еще совсем недавно была мода на кителя полувоенного образца. Строго, скромно, без излишеств. Это было во вкусе Челышева.
– И в чем вас упрекают? – спросил секретарь.
– Если бы только упрекали, а то обвиняют, – прогудел Челышев с обидой в голосе. – Ни в чем серьезном, как я понимаю. В стиле работы, в побочном, та-аскать. – И он скептически ухмыльнулся.
Секретарь окинул его любопытным взглядом, записал что-то в блокнот и произнес:
– Решение бюро утверждать будем мы. Разберемся во всем объективно. Если товарищи ошибутся – поправим. – Он еще раз посмотрел Челышеву прямо в глаза и добавил: – А стиль, товарищ Челышев, это не побочное. Это весьма серьезно. Учтите.
Последние слова не оставили никаких надежд. Значит, бюро состоится и решение вряд ли станут отменять. Да, отменять не станут, если стиль для секретаря – дело «весьма серьезное». Лабудинский оказался прав в своих предположениях.
В подавленном состоянии он вышел на улицу, забрался в кабину машины и прохрипел сдавленным голосом:
– В Сосновку.
Почему сказал «в Сосновку», а не, как обычно, «домой», он так и не понял. Вырвалось непроизвольно.
За всю дорогу Челышев не произнес ни слова. Он тупо глядел вперед, на разбитый лесной шлях, пытался собрать воедино свои мысли, прийти к какому-то решению и не мог. Было ясно лишь одно: в жизни наступают перемены – резкие, неожиданные, пугающие своей новизной. По существу, они уже начались. И дело тут вовсе не в новом секретаре райкома, не в новом человеке, а в том духе, который он принес с собой. Подвергалось сомнению все, во что верил Челышев безоговорочно, безоглядно, считал незыблемым, единственно правильным, непорочным до святости. Заколебались сами жизненные основы – его, челышевские, основы, – и это страшило.
Лихо, едва прикасаясь пальцами к смолисто-черной баранке, вел машину Никола, напуская на себя равнодушный, непроницаемый вид. За многие годы он выучился с первого взгляда улавливать настроение директора и хорошо знал, когда можно побалагурить, когда следует помолчать. Сейчас он помалкивал, будто не замечая хмурого Челышева, однако на ухабах мягко притормаживал, старательно объезжая рытвины, и тогда его, казалось, ленивые пальцы становились цепкими и пружинистыми.
Не доезжая метров четыреста до Сосновки, Челышеву вдруг захотелось остаться одному. Совсем одному. В тишине.
– Тормозни-ка, пройдусь.
Закуривая, он выждал, пока осядет взбитая колесами дорожная пыль, и неторопливо зашагал к поселку. Машина уже скрылась за поворотом, оставив на минуту в окружающем лесу надсадное гудение своего изношенного мотора. Но вскоре и эти звуки растаяли вдали улетающим эхом. И сразу же появились новые звуки: торопливый и звонкий стук дятла, пересвист пичуг, шум леса. Даже не шум – дыхание. Затяжное, ровное и глубокое дыхание, по которому только и можно было определить, что там, над лесом, в синей вышине, могучими волнами перекатывается ветер.
Который год ездит Челышев по этому шляху, и ни разу не пришло ему в голову остановиться, вдохнуть лесной прохлады, оглядеться и увидеть, что рядом со скрежетом лебедок и лязгом вагонеток существует другой мир – несуетный и бесконечно ласковый. Он бывал в лесу и не видел леса. Он постоянно, минута за минутой, день за днем, год за годом, жил единственными лишь мыслями – о заводе, одними заботами – заводскими. Он мерил шагами поселок, карьеры, цеха, матерщинил, горевал при неудачах, радовался успехам, но даже и не предполагал, что можно радоваться лесной прохладе, чистому воздуху, стуку дятла.
– Птички-ласточки… Сентименты, понимаешь! – проворчал он сердито, однако новое, смутное, еще не оформившееся чувство тревожило его, не покидало до самого поселка.
На краю леса Челышев остановился. Здесь начинались владения завода. Его завода. От погрузочной площадки доносились лязгающие звуки устанавливаемой на строго определенное место железнодорожной платформы, у ближайшего к лесу барака голосисто переругивались женщины, возле гаража в небольшой лужице валялось двое поросят; растопырив крылья, перебегала шлях кем-то вспугнутая курица. Обычная, знакомая картина: завод работал, поселок жил.
И вдруг, при взгляде на все это, с леденящей душу ясностью к Челышеву пришла элементарно простая мысль, что и без него, вчерашнего и сегодняшнего, завод не остановится и жизнь в поселке не прекратится ни на минуту. И неудачи будут, и успехи, людские радости и огорчения. Он понял это и почувствовал себя бесконечно одиноким, в груди всколыхнулась горячая волна и остановилась, замерла, не найдя выхода.