К книге
Корни кузнецаКорни кузнеца. Книга 2. Пути и перепутья
27%
Корни кузнеца. Книга 2. Пути и перепутья
3

Зима на Алтай пришла рано. Ещё с Покрова она понавадилась сыпать крупкою на поля и стога. К полудню стерня капелила на первом же солнце и светилась, умытая. А на Димитровой субботе уже заметелило, да так, что ухватило старого Сидора за поясницу. Он залез на печь отогревать кости, чего не делал никогда в жизни. Втайне уверяя себя, что это стариковское занятие его не постигнет. Но родимая глина прогрела его, и Сидор приохотился лежать на печи и глядеть в оконце напротив. Ушлая Утя, чтобы угодить свекру, на время переселилась в его дом, топила печь, выкатывала хлеб и грела воду. На горячих шкурах в сытных запахах сладко дремалось кузнецу, и всё грезилось о Матроне, о покойнице Параскеве, о безгрешном дитяте, оставленном в чужестрании. Он просыпался в слезах и думал, что зря и рано он начал отходить от ремесла. Надо бы ещё постучать, но тут Утя подавала ему на печь горячий пирожок с горохом и кружку взвару из сухих дуль и яблок. «Ну вот, старик, – думал он, – таперя лежи и попёрдывай». Что он и делал…

Сыновья теперь управлялись сами, иной раз заходили за советом. Заказчиков не убавлялось, телеги двумя рядами стояли у двора кузнецов.

Невестками кузнец был тоже доволен. Особо Устиньей. Уж она угождала ему, как дочь. Екатерина была поплоше. Молчаливая каланча, однако обшивала всю семью, выскабливала голяком все дома усадьбы и флигелек Матроны. Всё вроде ладом, только тоска по Матроне съедала и тревожила душу кузнеца.

Куды девалась? Хоша бы весточка какая пришла.

Иной раз кузнец выходил на крыльцо дома. Бело в деревне чисто, просторно. Словно какой хозяйкой выбелено. Куржак по сугробам, что тебе серебро… Вот ить никогда ране он не замечал ничего в природе. Кроме горна и наковальни, ничего не видел. А Матронушка моя видела…

После Николы-зимнего в каждом доме поселения начинали сбивать мясо на пельмени, которые лепили впрок. На Святки…

Утя приперла из погреба чугунную латку с мясом и долго искала секарку, которой они секли мясо, а по осени капусту с овощами. Екатерина молча пристроилась чистить и резать лук. Тут же подлетела Надейка, и Екатерина оторвала ей шматок теста и дала детскую скалку, выточенную для нее отцом. Старый кузнец вышел на крыльцо, встал, глядя на ряды телег и мужиков за заплотом. К воротам подлетела косопятая алтайка Зинка. В бытность, когда алтайка ещё прилаживалась в невестки Савиновым, Утя, как бы невзначай, подрезала ей литовкою пятку. Так, чуть-чуть уголок срезала, но пригрозила: «Липнуть будешь, переломаю ноги…»

– Васька дома? – спросила алтайка кузнеца.

Но тут вылетела на крыльцо Устинья с пельменем в руках.

– На что тебе Васька? Чего тебе от него надыть?

И тут Устинья заметила, что из кузни выскочил вовсе не Василий, а Иван, и довольно ухмыльнулась.

– Дура ты, – вдруг вздохнул, заметив ее ухмылку, свёкор. – Ты думаешь, ей Иван нужон?! Глянь-ка, невестку уязвила. Ты бы лучше подумала, почему она вокруг нашей усадьбы кружится. Ей усадьба нужна, а не кузнецы. Того гляди пожгет!

Устинья застыла с пельменем в руках. «И впрямь мстить задумала, паскуда, – подумала она. – Ну я-то тебя достану, а ты вот, сука косопятая, тронь меня…»

– Эх, бабы, бабы! Куриные у вас мозги. – Кузнец плюнул и хотел войти в дом, как его окликнули.

– Дома хозяин ли? – У калитки стоял староста Афанасий Васильев.

– Ну, коль он хозяин, стало быть, дома, – ответил кузнец, раздумывая про себя, чего это его черти принесли. Вроде налоги уплачены.

– Весточку тебе принёс!

– Чёй-то?

– От дочери, Матроны Сидоровны!

– Чёй-то?! – Кузнец побелел.

– Вот тебе и чёй-то!

Письмо было от Матроны. Его читали в храме после службы, а потом и на сельском сходе. Все, кому Матрона передавала приветы, а их набиралось почитай всё село, Матрона знала, как писать, те довольно крякали. Как открякали, стали обсуждать, какими испытаниями грозят старцы России.

– Однако войною.

– А войны ить давно не было, мужики!

– Да с турецкой! Война будет. Хлебушек бы поберечь!

О войне толковали во всяком доме с утра до вечера и мараковали, как бы чё приптятать да припасти…

«Таперя Матрона не чернавка, – думал довольный кузнец. – Грамотная девка, на курсах учится».

– Теперь уж вы её Матроной Сидоровной кликайте, – сообщил он на сходе и указал себе на грудь большим пальцем. – Сидоровной! То-то!

«Уважила дочка, – думал на слезах старик, возвращаясь со схода. – Не ваши пигалицы!»

Ничего, что дочка далёко, зато внучка растет. Надейка словно услышала внутренний призыв деда, подлетела к нему, уткнулась носом и обняла его колени.

– Ишь ты, птаха! Соскучилась?

– Да, соскучилась! – Надейка встряхнула маленькой куделью светлых кудряшек и показала мелкозернистый рот…

Надейка уже забывала молитвы, которым учила её тетка Матрона, но стала чаще бегать в дом попа, к Дуняшке. Ей она сообщала последние вести о братке Василии, о том, что он дерётся со старопрежними, а алтайку в дом не пускают: «Ей ноги переломают, – сообщала она. – Но ведь на коне она будет ездить?»

– Будет-будет! – успокаивала её Дуняшка, доплетая белую косичку.

Странное чувство овладевало Дуняшкой, когда она слышала о ковалях, как их кликали в деревне. Отец Никодим, тятенька, их не любил. Спесивые, резкие, самовольные. Домна их тоже не жаловала: «О, летять ястребы-то», – ворчала она, когда алтайка с Васькой проносились мимо поповского двора. Всё это внушало послушной девице страх. Васька, конечно, красив какой-то жгучей, жиганской красотой, синими искристыми глазами, летящими из-под чуба. И она боялась признаться себе, что эта красота странно волновала гладкую тишь её души и притягивала её…

Надейка вырастала быстро. Она уже сама плела косы, была хохотулькой, лёгкой на ноги и часто посмеивалась над неуклюжей Домной.

– Ну, погоди, – грозила ей в отместку Домна. – Вот выдадут тебя за нелюбова, гоготать-то перестанешь. Ишь, дерзкая какая! Кузнечиха!

– Типун тебе на язык, – огрызалась Надейка. – Я замуж совсем не пойду! Как Матрона!

– Не пойдешь, не пойдешь… Полетишь!

Как-то Надейка в глубокой тайне поведала Дуняшке, что Антон Морозов как-то особенно поздравкался с нею при встрече.

– А у меня сердце прям как-то, как птица, встрепыхнулось.

Дуняшка улыбнулась.

– А раньше-то не трепыхалось?

– Раньше нет.

Морозовы пришли в Чуманку последней волной. Пришли прасоломами, к шапошному разбору. Поскольку прасолы в Чуманке были не нужны, во всех дворах поселяне сами со скотом управлялись, то Морозовы попытались кузнечить. Тут на дыбы встал кузнец Сидор, ревниво охраняющий свою единственность. Пришлось Морозовым раскорчевывать новую деляну, пахать и сеять. Помочью поставили им дом. Сам Морозов – мужик грамотный и сына грамоте обучал. На этом они сошлись с попом Никодимом.

Священник очень быстро понял выгоду от новых поселян и записал Антона в учителя приходской школы. Учитель пел в церковном хоре, учил деток Аз-Буки и выписывал для школы Азбуку и календари. Кроме того, учитель ввел моду выписывать на приход газеты, которые читал и объяснял в школе. В приходскую школу повалило поселение, да так, что сторожу Тарасию пришлось колотить скамейки, и получалось вроде второй сходки. Потому староста Афанасий присутствовал на чтении газет.

Антон даже предложил устроить нечто вроде избы-читальни для таких сходок. Но помещения для того не нашлось…

Жизнь с приходом Антона вокруг церкви закипела.

Надейка стала примерной прихожанкой, стояла у самого клироса, исподволь глядя на тонкого молодого человека с русой опрятной бородкою, светлые глаза которого нет-нет да взглядывали на юную белокурую прихожанку.

Красивый, статный, зеленоглазый, обходительный в речах, Антон Морозов очень быстро завоевал сердце отроковицы. Бывало, всё выглядывала Надейка в оконце, а завидев издали молодецкую фигуру учителя, тут же выливала и полные вёдра воды и шла навстречь ему с ведрами на коромысле.

Антон, приостановившись, кланялся.

– Доброго здоровьичка, Надежда Пантелеевна!

– И вам того же, – потупив очи, чуть слышно отвечала она.

Поглядки их тянулись до весны, а после поста, на Пасхальной, целуя её в желанные уста, шепнул:

– Сватов пришлю, Надежда Пантелеевна?

Надейка зарёю полыхнула и низко поклонилась.

Но старик-кузнец на дыбы встал. Сватов в ворота не пустил.

– Не пойдешь за голодранца! Даром мы всем семейством мантулились, чтобы ты за голодранца пошла?! В заплатах не ходила? Походишь! У их одна телка во дворе, и то от голодухи падает! Не бывать тому! За купца пойдешь. Вон Данило Винников всё ко мне соседится. У их табунов одних сколь. И золота полно… Со всем Алтаем торгуют… И чтоб мне не пикнули!

Пантелей, который сроду своего мнения не имел, вопросильно глянул на Устинью, потом крякнул и пошел в кузню. Иван ухмыльнулся, но решил, что встревать не след. Бока-то свои, не чужие. Он полного слова своего не имеет, деток нету. А бабы вообще, окромя горшков, ни на что не имеют права.

Устинья, однако, давай виться вокруг свёкра, что повилика, а к вечеру как-то, подав ему из погреба наливочки, запела: «Тятюшка! Пожалей кровь свою. Чего ей жись-то мучиться? Женишок-то умом скорбен… Все знают. Не с мошной же ей любиться. С мужиком. А какой там мужик?!»

– Что-то?! – рассвирепел кузнец. – Цыц! Разинула лохань свою. Самой терпежу не хватило, подлезла под дурака… Вся зараза от тебя по роду прет. Оно что Пантюха твой, что Данило – два бычка одинако… Твой уж и не мычит, ничего – живешь!

– Будет уже вам, тятенька, на меня наговаривать. Я замуж честным венцом шла. И всё как положено. Девье мое маменька на свадьбе выносила.

– Выносила! А кого наплодили? Все супротив воли отца идут! Васька чего понатворил?! А эта за голодранцем бегает. Не хлебала мурцовки-то. Каши березовой не жрала! Не то отведаешь!

– Тятенька!

– Цыц! Запорю обеих!

Свадьбу назначили как отойдет Пасхальная. Надейка уливалась слезами. Дуняшка, которая стала посредницей их любви, целовала её в пробор гладко причесанной головы и утешала как могла. Сама она из больной отроковицы уж давно выровнялась в красиво зреющую девку и под непрерывным надзором вездесущей тетки набирала вес и здоровье на воздухе. И о любви не помышляла, и о семье тоже.

После светлых седмиц Надейка вдруг занемогла и слегла в жару. И всё-то ее лихотило. Позвали знахарку с дальнего краю.

– Чего? – подозрительно спросил Сидор.

– Чего… Чего… Сурочили…[1] Чего!..

После сего бабка чего-то всё пришептывала да кружила вокруг болящей. Выводила сглаз на воду, кропила святой водою.

В общем свадьбу перенесли на Покров. Купцы хотели вовсе не брать порченую невесту, но нареченная так полюбилась Даниле, что он ни о ком больше слышать не хотел.

Надейка тут же выздоровела. Выздоровление приписали знахарке. Домна подозревала, в чём тут дело, но только качала головою, а Дуняшка смеялась: «Вот притворщица!»

Влюбленные встречались в чуланчике, что над головою Дуняшки. В этот чуланчик Домна прятала на ночь перину с подушкою из-под Дуняшки.

Надейка было попыталась записаться в приходскую школу, но глава семейства ударил молотом по наковальне.

– Ешо чего! Будет страмотиться-то! Итак по всему селу-то… языки исстрепали про кузнецов. Мало вам страмоты. Девку учить. А прясть кто будет?!

– Я бы училась!

– Ты ба и замуж за голодранца полетела.

– Дедуля, а Матрона?

– Цыц… сказал. До Матроны табе, как до Русалима. Пыхнешь – лепешку из тебя сотворю! Ишь, рот разинула, поссыкуха! А туда же, Матрона ей…

Летечко пролетело, как птица. Оглянуться не успели в огородах да на сенокосах, а уж Успение подкатило.

После службы Надейка нырнула во двор к Дуняшке, которая немедля сунула её в чуланчик. В сухой полутьме обе долго молчали. Надейка подставила ладошки солнечному свету, текущему сквозь щели, и утёрла слёзы.

– Что ж мы такие несчастливые, Антон Макарович?

– Что ж делать, Надея Пантелеевна, видать, доля наша такая!

– Что ж мне, таперя всю жись дурака терпеть?! А душа… Она ж живая, Антон Макарыч!

– Зато без нужды проживете. У Винниковых два терема да скота сколь… Барыней жить будете…

– Барыней! Да они работницу берут!

– Да у них батраков полон дом. Я сам у них первые годы батрачил.

– Да вы никак сами меня сватаете за Винникова! – возмутилась Надейка и ринулась к дверце.

Антон перехватил её, и девушка птахой забилась в его руках.

– Шуткую я, Надежда Пантелеевна! Сватаю! Да я, как увидел вас у речки, так только о вас и думаю. Преподаю сказки Пушкина деткам, они глазенками лупают, а мне кажется, ваши глазенки на меня глядят. Вон они, глазенки ваши. Ишь, как светятся! – Он поднял её голову и поцеловал глаза.

– А я как подумаю жизнь прожить без вас, – всхлипнула Надейка, – дак лучше утопиться. Давай убежим, Антошенька!

– Дак куды ж мы убежим? Нас везде догонют!

– В Камень уйдем! Я прачкой устроюсь.

– Прачкой! Да нешто я зверь какой? Да разишь я позволю? Вона ручки у вас какие беленькие, Надежда Пантелеевна. Вам барышней быть, а не прачкой.

Тут со двора донесся мужичий кашель, и хриплый голос церковного сторожа Тарасия произнес:

– Ты, Дуня, учителя нашего не видела?

– Не-т! А на что он тебе?

– Дак картуз у церкви оставил, раззява!

– Дайте мне его. Он к тятеньке… батюшке придет, я верну. Беды-то!

– Дак возьми.

Влюбленные притихли. Надейка глядела в щель чулана. Как Тарасий ушел, она прыснула смехом.

– Эй вы там! – строго прикрикнула Дуняшка. – Вылазьте, не то Домна счас явится.

Как только Антон вышел, Тарасий тут же обернулся.

– Пойду церковь мыть, – растерянно доложил он Антону.

– Да, да, ступайте!

– Чего ж её не мыть… Святая ить…

– Да, да, ступайте.

К Дуняшке Тарасий питал отцовскую жалость и потому очень встревожился и пошел к отцу Никодиму доложить о своём видении.

Священник знал свою дочь. Он уже понял чувства, какие питали друг к другу его молодые прихожане. Перед повечерием поп зашел к дочери под навес. Он был в полном облачении, в нарядной камилавке по случаю праздника Успения.

– Не знобко тебе? – спросил он, крестя Дуняшку. – Пора бы уж в дом переезжать?

– Нет, тятенька, я не мерзну. Хорошо мне здесь. В доме душно. А по ночам такие звезды… Август ить…

– Ну, ну, смотри, а то простынешь… Мать сердиться будет.

– Я тепло укрываюсь, тятенька. Домна приткнет меня со всех сторон. И я дышу… А почему в августе такие звезды?

– Это созвездие Персея. – Священник выписывал много журналов, всё читал и считал своим долгом просвещать свою паству.

– Как красиво – созвездие Персея… Я, тятенька, всё на небушко смотрю. Ночью звездопад, днём облака.

– Всё Бог ладно устроил! – Священник вздохнул. – Но сильно-то не заглядывайся… Там ить не только Бог, но и демоны.

Отец погладил дочь по голове, завел ей выбившуюся прядь за ухо. Помолчав, он сказал внушительно:

– Чадушко моё, суженого ить Господь посылает. Судом Божиим, с небес.

– Ведаю, тятенька, – кротко ответила Дуняшка, понимая, о чем идёт речь.

– Судьбу ведь на кривой кобыле не объедешь. Только своей волей сломать судьбу можно.

– Правда, тятенька, правда. – Дуняшка не подымала глаз.

– Если кому дано быть супругами, человек да не разлучает. Не трогай чужую судьбу, дочь… Её сам Господь управит.

– Жалко Надейку, тятенька!

– Ещё ничего не известно, как все оборачивается. Нельзя противиться воле Божией. Да и плетью обуха не перешибешь!

Отец Никодим встал, поглядел за ворота:

– Однако осенью тянет. Все, дочка, переезжай в дом!

– Я ей сколь об этом талдычу, – вздохнула подошедшая Домна. – Ну ить она у кузнецов переняла… поперечность енту. Как ты, батюшка?.. Ножки-то ноють?..

– Ноють, сестра!

– Я табе настою сделала на травах. Дюже крепкое. Небось поможеть…

– Спаси тебя Христос!

Домна подала любимице крендель с яблочным взваром и, увидав подошедшего на повечерие старосту Афанасия, поклонилась ему.

Все трое смотрели, как тянется народ к повечерию. Чинно, соблюдая иерархию, празднично одетый… Строго держится, без болтовни, кланяясь друг дружке. Сразу за селом зрели поля, и ветерок доносил их сытную сладость. Из долины пастухи, стараясь успеть к вечерней службе, гнали скот, который недовольно помыкивал…

Афанасий и священник переглянулись… Укоренилось село. Уже и не поселение составное, а единый, спаянный народ, сжитый церковью, свадьбами, крестинами, кумовством, пашнею, сенокосами… Слава богу за всё!

Подошел сторож Тарасий.

– Что ж, батюшка, звонить, нет ли ко Всенощной?! Не то полна уж церковь-то…

– Как не звонить? Звони!

Все трое подались к храму.

Василий подлетел к вратам в хвосте. Недолго раздумывал, потом стеганул своего жеребца и помчался к алтайцам.

– Весь в деда! – приговорил его староста Афанасий. – Все копейки подобрал!

– Ничего! – ответил священник. – Господь управит.

– Ага, поправит! Горбатого могила исправит!

Последней из чуланчика выскользнула тенью Надейка. Она утерла ладошкой губы, поцеловала Дуняшку и степенно подалась в храм…

* * *

Частая бессонница то и дело гостевала последние годы у кузнеца Сидора. Оно, конечно, и старость. Куды её денешь! Но, если пораскинуть умом, то годы его не такие уж старые. Он вышел из Чернигова крепким, сильным мужиком. Прошел пешим, почитай, всю Рассеюшку, дитя ещё народили с Параскевою – Матронку-умницу. Усадьбу поставил самую видную в Чуманке. И силушки ещё полно, он бы мог и жениться ещё. Да старую хоронить, да на лекарей тратиться. Они ить все пройдохи… А молодая баба разрушит такой ладный, трудами великими сотворенный уклад жизни. И дело было не в крепости его тела. Он, Сидор Карпович, потомственный кузнец из самых кузнецов, распоряжавшийся, как государь, своею жизнию и округой, почитай всею, не держит он, всевластный Сидор, не держит свою семью. Она утекает сквозь увесистый кузнечий его кулак, как вода через сито. Конечно, во всём он виноватил свою утконосую невестку Утю, первой порушившей дедовский быт Савиновых.

«Уж больно наливка, которой потчевала его толстозадая сватьюшка, купчиха Лукерья, была хороша», – думал кузнец, ворочаясь на старой перине ночь напролёт. Он вспоминал, как веретешкой кружилась вокруг него сдобная купчиха, прикрывая грех дочери. А Сидор на лесть-то бисову всегда падкий был… Но дело, пожалуй, не в этом. А дело в Параскеве! Вот что открыл он для себя с полным удивлением. Пока эта тихобздея была жива, и семья была в укладе, и всё шло положенной чередою трудов, забот и праздников. А с её смертью всё перекосилось… Утя, какая она ни наесть, а семья для неё – всё. Она её пока держит. Катька – она никакая. Живет бесправно, как батрачка… Матронку бы… Нежли её молитовки были подпоркой после смерти матери… Значит, правда за попом… Ну уж дудки! Внучка замуж честью пойдет! Как положено…

К Покрову отстрадали. Убрали и овес, и гречиху, домолотили пшеничку. Солому отскирдовали и сенце. Начинались свадьбы.

– Теперь всё, – обливалась слезами Надейка. – Руки на себя наложу, а жить с нелюбым не буду.

– Ты язык-то укороти! – строжила её Дуняшка. – Грех и молвить такое! Нечистый поймает на слове! Аль нехристь? Молись, говорит мой тятенька! Господь управит!

– Тебе хорошо за тятенькой-то! И заболеть не страшно!

– Тебе тоже не страшно будет! Винниковы – богатеи куды с добром. Жить будешь в шелках и шляпках. И Данило смиренный, как телок. Стерпится – слюбится. Что он, твой Антон? Не мычит, не телится!

Надейка замахала на подругу руками и залилась слезами.

– Э-э, девки-девки! Чего языки-то не бережете?! Данило, он муху сроду не обидел. Не битая, вот и не понимаешь счастья своего… Да и болтают, что приданое-то отправили давно…

На приданое старый кузнец не поскупился. Чтоб не ударить лицом перед купцами, отправлял внучку не хуже купчихи. Две перины, перо к перу, двенадцать пухом набитых подушек, овчинные полушубки, тулуп нагольный, два сундука бабьей справы да дальний табунок лошадей отходил молодым.

Добра у кузнеца хватало, а вот деток-то только Васька и оставался. От Надейки приплод уж будут не его наследники – купеческие. Иван жил бесплодным, ровно прожег свои яйца. Васька – ветер, надо бы его заново женить, да как бы он чего ещё не выкинул. Да и подмога внук добрая, работать умеет.

Уже после Петрова, в холодный ветреный день перед самою свадьбою Василий подошел к сестре.

– Слышь, Надюха, тройку к церкви подгоню, убегом пойдете со своим учителем!

– Куда я сбегу? – тоскливо ответила Надейка. – Тятеньку опозорю… Дед мать нашу прибьет!

– У алтайцев поживёте с годок, а там в ноги кинитесь. Простит дед!

– А приданое?!

– Тебе что дороже – жись твоя или приданое?! Добро-то – дело наживное.

Тройку Василий пригнал прямо к воротам церкви, как раз в тот момент, когда на паперть в ожидании невесты вышел сам жених Данило Винников. Данило, купеческий сын Семена Винникова, рослый рыжеватый детина, с детским выражением конопатого лица, парень послушный, но совершенно лишенный какой-либо самостоятельности. Говорили, что когда его матушка Василиса Васильевна ходила Данилою, то на раскорчевке пашни на нее упала лесина, оттого сынок родился скорбенький. Но дурачком он не был вовсе. Чуть задержался в детстве от избалованности и излишней родительской заботы. Прост он. И когда ему указали нареченную, он полюбил её в тот же миг и навсегда, в простоте и детской чистоте своего нетронутого разума. Когда подъехал свадебный поезд невесты, Данило кинулся к разукрашенной лентами и бумажными цветами коляске с такой силой, что его едва воротили и поставили у аналоя.

Антон на венчание не явился, сославшись на болезнь. Дуняшка из боязни расплакаться на церемонии тоже осталась дома.

Снега Покрова уже пали, и в окна церкви бил молодой упругий снег предзимья. Василий подошел к коляске с другой стороны и вопросительно глянул на сестру. Но Надейка чуть заметно и отрицательно мотнула головой.

Она стояла у аналоя, как каменная. Данило не сводил с неё счастливых глаз. Когда запели «Исайя, ликуй» и повели новобрачных вокруг аналоя, Надейка глянула на клирос, увидела, что Антона нет на месте, и слеза выкатилась из её глаз…

Домна стояла у дверей соглядатаем и потом докладывала Дуняшке, как проходит церемония.

– Каменна стоит, – спокойно сообщила она племяннице. – Прямо чистый камень. Ни кровинки в лице.

– Может, сживутся?! – с надеждой вздохнула Дуняшка.

– Сумлеваюсь! Я кузнецов знаю. Не приведи господь с имя связаться!..

Свадебный поезд, красивый, как молодая змея, шумный, с гиканьем и песнями прокатился по поселению и покатил в соседнее стародавнее село к богатым купцам.

Столы у купцов ломились от снеди. Хозяева не считали копеечку, угощение и животину не пожалели, и вина наставили дорогого, купленного. Кузнецы сидели по правую сторону от молодых, с ними рядом их сваты – Устина родня. По левую сидели купцы Винниковы и их родня. Как чин соблюли, пошла гулять Русь-матушка, свету белого не видать.

Сидор давненько так не гулеванил. А Василиса Васильевна, ещё нестарая, увешанная бусьём, вся в атласе да шалях, зорко следила, чтоб ни один гость, особливо почетный, трезвым изо стола не вышел. Чуть чего, давала знак – и несли и поили во славу Божию, от души, да так, что к проводам молодых глава семейства Савиновых уже не трепыхался на перине в дальней горнице. Рядком с ним бездвижно раскинулись его сыновья: Пантелей с Иваном, а Василий на огородчике дрался с язвою Коляном Красатиком, давним своим вражиной, посмевшим опустить шуточку насчет невесты.

Василиса Васильевна, баба мудрая и степенная, была довольнехонька: все шло положенным чинарём. Правда, один раз она поднялась с графинчиком вина и курицей в спальню молодых. Устинья было двинулась с нею, но её заплясали, затерли к двери… Василиса хорошо знала своего сыночка и, поставив снедь на стол, она тут же перестелила проверенную ране гостями постель молодых, расстелив на перину новёхонькую простынь с пятнами куриной крови. Она делала это, чтобы не позорить сына, который вряд ли подойдет к супруге в первую ночь. Хоть бы через месяц подошёл. И то постараться придется…

Утром второго дня свадьбы, когда свадебное застолье ждало выноса чести невесты, в спальню поднялись свахи Устинья с хозяйкой. Они увидели молодых, угрюмо сидевших по разным углам спаленки. Василиса сразу поняла, что сделала правильно. Она откинула одеяло и показала Устинье кровавые пятна…

Простыню торжественно вынесли на обозрение свадьбы, с поклоном передали Устинье. Старый кузнец с победоносным видом налил себе стакан царской водки и выпил залпом. Пантелеймон сидел, как истукан, глядя на всех умными, всё понимающими очами. К вечеру кузнецы вновь обрели свойство стелек, и свадьба ещё гудела, но как-то выдыхалась!

На третий день гости стали разъезжаться. Молодые не выходили на проводы.

– Робеют, смущаются, – объясняла Василиса, провожая гостей. – Собя вспомяните…

К молодым Василиса вошла уже по темну. Данила сидел один, свесив свою чуть поросшую рыжиной голову на грудь. Постель была в том же виде, что оставили ее сватьи. Надейки не было нигде. Потоптавшись по усадьбе, Василиса вышла во двор и увидала след босой ноги на свежей крупке снега. Поняла, что молодая сбежала в одной рубашонке и босиком…

Надейка летела через темный лес, ничего не понимая и не соображая. Голая крупка била ей в разгоряченное лицо. Каменеющая уже, обжигала пятки. Громадная осенняя луна неслась ей навстречу. Пролетев через поля, она рысью подскочила к своей усадьбе и перескочила заплот. Дома она упала на половицы в кухне и только и вымолвила: «Деда, пожалей меня… Я не могу с ним жить!»

Тяжелая тишина, которая нависла над головами остолбеневшей семьи, не предвещала ничего хорошего. Только через несколько минут Сидор понял, какой позор свалился на его голову. Он механически ухватил вожжи со стены.

– Пантелей! – истошно закричала Устинья.

Пантелей вскочил из-за стола, потоптался вокруг распластанной дочери и при первом же взмахе вожжей вылетел из кухни. За ним выскочил Иван.

Кузнец хлестал беспомощную внучку злобно, яростно, с одним желанием – убить, уничтожить, чтобы духу не было.

В избу было залетел Василий, но дед хлестанул его по лицу, которое тут же вспухло, разрезанное окровавленным рубцом. Устинья увидала окровавленное месиво своей дочери на полу и плашмя упала на неё, обороняя своё чадо своим телом.

Наутро Устинья, едва поднявшаяся с постели, прикладывала к телу дочери травные примочки, которые принесла Дуняшка.

– Не пожалел ты свою кровушку! – едва укорила Утя свекра.

– А вы меня пожалели?! Честь рода пожалели? Пусть-ко сдохнет лучше! Всё одно выгоню.

Надейка лежала в бане, на полке, и Устинья, подтапливая баньку, обливала дочь травным настоем. Потому что притронуться к дочери были невозможно. Она кричала от боли. Василий косил на деда злыми глазами, но молчал. Сама Устинья ходила синяя от рубцов и подтеков, но дочь не бросала. Хозяйством управляла Екатерина.

Кузнец Сидор ел и пил один за столом и в доме, как при покойнике, хранилось скорбное молчание.

Как ни странно, поселение не осудило Надейку. Как ни крути, – не старые времена-то, – судили даже старики.

Приходил староста Афанасий. «На сход вынесу!» – грозился.

– Гляди-ко! Вынес! Своё гавно выпорол, что от живого мужа убегом пошла. Да я и сам уйду из общины.

– Забогател ты, Сидор. Зазнался! Забыл, кто тебе дом ставил, пашню корчевал. Зерно на посев собирал! Кто?!

– Дед Пихто. Я все долги отмантулил!.. На праздники давал, на братчину давал. Попа не обходил. Кого ешо вам надыть?! Уеду к чертям собачьим.

– И где ж они, твои черти? Тьфу ты, Господи, и скажет же!

– К кержакам уеду!

– Ступай, ступай! Не сдохнем!

– Сдохнете не сдохнете, а в мой уклад не совайтеся!

Иной раз украдкою Сидор заходил в баню. Надейка лежала черная, отёкшая, с кровавыми ссадинами. Старый кузнец плакал. «Вот ведь как, своя вошь кусает», – думал он.

Пантелей ходил темный, как туча, но молчал. Дуняшка носила настои и читала молитвы. Никто в доме не обсуждал происшедшее.

К Рождеству Надейка начала помаленьку вставать. Сидор велел перевести её в светёлку. Василий попытался как-то укорить сестру, мол, я попу-расстриге и задаток дал, и тройку пригнал… Но увидел слезы на щеках сестры и замолчал…

Отец Никодим служил о здравии рабы Божией Надежды молебны и строго взглядывал на Антона. Учитель ходил бледный, ни на кого не глядел и ни с кем не заговаривал. Один раз попытался испросить Василия о здоровье Надеи, но Василий полоснул его взглядом из-под своих смоляных бровей и, плюнув ему в ноги, молча прошел мимо…

На Святках в Чуманку привели Акинфия. Он пришел, как водится, в кандалах, исхудавший, обросший, с ликом великомученика, который он списал по дороге у одного прохвоста, собиравшего на дороге дань в кружку якобы на монастырь.

– Батюшка, как я страдал, – первое, что сообщил Акинфий священнику, которому конвоир сдал его под подписку. Он закатил глаза и смачно вздохнул: – Меня били, как святого!

Его впрямь избивали по дороге трижды: раз, когда он собрал мужиков вокруг себя в сибирской деревушке и, рассчитывая на сало, сообщил им, что Бога нету, всё врут в церквах… Договорить ему не дали. Второй раз – он сам, не ожидая от себя, ухватил за задницу купчиху, проходившую мимо него. Надо сказать, предмет был внушительного размера и так равномерно колыхался, что руки Акинфия вцепились в него, как коты в мышей. Били бедолагу приказчики купца, шедшие сзади своей хозяйки с покупками. Всласть, надо заметить, побили. Ну а третий раз его почистили, когда он уселся у дороги с большой тарелью собирать милостыню, как тот его прохвост, якобы для храма, и так ненатурально гнусил, что обратил на себя внимание и его кто-то узнал как революционного демонстранта в Питере. Тут уж его бока обласкали до переломов.

Отцу Никодиму Акинфий поведал, как он страдал за веру, даже слезу пустил, искренно себя жалеючи. Потом высказал боевую готовность управлять школою прихода. На что ему было сказано, что место занято, и он отправился кормиться по селу, в основном доедая остатки обедов купцов Молотовых и кузнецов. Домна, слушая россказни своего несостоявшегося муженька, прослезилась и тайно подарила ему тёплые носки. Расчувствовавшись, Акинфий было решил приударить за этой стареющей громадиной, но его бока напомнили ему, чем это может закончиться.

Почти сразу в Чуманке появилась Матрона, младшая дочка Сидора. Ей всё обстоятельно описала Дуняшка письмом в Питер, присогубив мысль, что Надейка может и не выжить. Нужно лечить девку!

Матрона Сидоровна Савинова уже много лет жила в Петербурге. За эти годы они с Пелагеей закончили медицинские курсы. Пелагею взял в ученицы знаменитый Пирогов, а Матрона практиковалась сестрой милосердия в полувоенном госпитале под попечением Елизаветы Федоровны, сестры царицы Александры. В эти годы Матрона изменилась. «Мадамой», как шутила Пелагея, она не стала, но в ней с трудом можно было узнать прежнюю деревенскую чернавку. Колпак и белый фартук с крестом на груди, густые, гладко причесанные волосы, косы вокруг ясноглазого, ещё чуть по-детски круглого, но уже взрослеющего лица, а главное – походка. В ней исчезала порывистость и появлялась плавность и уверенность. Служила Матрона доброй и сердечной совестью. Солдатики – основные пациенты госпиталя, её любили. Пелагея звала к себе.

– Учиться тебе надо, – возмущалась она. – Тебя сколь раз посылали! Чего артачишься?!

– Я своё место знаю, – спокойно отвечала Матрона. – Мне и этого хватает по за глаза. Как сказал батюшка Нектарий, если угодно Господу будет, приму ангельский чин. Только куды мне… Матрене!

– Образование и монахине не помешает!

Если Матрона как-то облагородилась, то Пелагея огрубела. Она уже оперировала самостоятельно. Исчезала её округлость. Румянец ещё держался, но потускнел. Она уже не носила цветастых шалей и деревенский полушубок сменила на темные теплые жакеты.

– Что тебе привезти? – спросила её Матрона на прощание.

– Аленький цветочек! – радостно ответила Пелагея. – Алтайский!

Встреча отца Сидора с дочерью была слезной. Матрона заметила, как постарел кузнец. Седина плотно выбелила и развеивала во все стороны поредевшие его кудели. Но главное, изменились его походка и взгляд, в котором появилась неуверенность в глазах, когда-то беспощадных и дерзких, в походке появилась робость. Надейка подросла без неё, и у неё определились черты деда. Братья же не изменились, такие же молчаливые, покладистые, смотрели с удивлением на столичную сестру и слушали во все уши о северном далеком городе. Теперь уж никто не звал Матрону чернавкою или Мотею, а была она Матрона Сидоровна, и при таком обращении к дочери кузнец высоко задирал свою бороденку. Матрона же почтительно целовала отцу руки и об избиении им Надейки не промолвила ни слова. Сразу начала готовить примочки и снадобья для племянницы и Устиньи.

– Смирилась бы ты, – однажды молвила Матрона Надейке. – Он ведь, Данила, толковый в работе-то, смирный. Всё наследство отцово ему отойдет…

– А Морозов?! – задохнулась Надейка. – Я без него жить не могу!

– Сможешь, девочка! – вдруг кротко вздохнула Матрона. – И жизнь ты без него проживешь!

По выходным Матрона посещала церковь и, слушая возгласы отца Никодима, грешным делом она как бы отлетала от молитвы и видела себя девочкой рядом с матерью, которую так любила, что удивлялась всю жизнь – как она пережила её смерть. И как любила она службы и верила в ангелов, словно видя их воочию. Она и сейчас верит, и вера её окрепла, но с этой крепостью исчез тот наивный, детский трепет… Но ей в этот приезд стало особенно жаль отца. Может, никогда раньше она не думала, что так любит его, постаревшего, оскудевшего силою и властью. Она поняла, что избиением внучки он нанес бо́льшую рану себе, и очень жалела его. И Надейку, молодость которой брала верх, племянница выздоравливала. И жаль было Васька, красивого жигана, самовольного, задиристого пахана чуманского подроста. Батюшка всё грозил Василию эпитимией, что для того было равнозначно грозить древнею Элладою. Он и в церковь перестал ходить.

– Яблоко, оно ить от яблони… – вздыхал священник, – далеко не падает. И как-то странно и внимательно вглядывался в дочь. По запискам, подаваемым в алтарь во здравие, он узнавал почерк дочери, особенно крупно и четко выводящего имя отступника…

«Это Матрона, – думал священник, – она учит. А впрочем, ничего плохого в молитвах о болящих духом нету», – успокаивал он себя. Дуняшка с Матроною и впрямь читали единовременную молитву «по соглашению» о многих поселянах.

Надейка выкарабкалась из своей болезни. Зиму она не появлялась ни в церкви, ни в селении. Винниковы нанимали своё жиганьё обмазать ворота ковалей смолою, но Василию донесли, и он встретил чужую ватагу у ворот и отдубасил со своими подельниками непрошеных гостей во славу Божию.

– Говорил тебе: беги, – укорял он в который раз сестру. – Тройку нарядил… Перины пожалела!

Надейка молчала. Она не говорила ему, что дело было не только в приданом её, а в том, что Антона-то не было в этот день ни в церкви, ни на тройке.

Василий вскидывал на сестру дерзкие, въедчивые глаза отца, и они загорались синими алмазами. Красивым выдался Василий, чего уж там. Не глядя на его славу, многие бы девки в округе пошли за него. Но Надейка думала, что брат нет-нет да погуливает с алтайкой, которая ястребом кружит вокруг усадьбы Савиновых. Учиться Василий не захотел. «Чего там твой Антон наскажет! Я и сам всё знаю!» – ухмылялся он после первого же дня сидения в приходской школе. Нестерпимая скука овладела им от этих «аз» и «буки». То ли дело – гнать табуны в степь или пахать, пьянея от бражного духа земли… Или стоять с отцом у наковальни и подчинять себе едкий огнь в горниле… Наука не для хиляков, считал он. А Васька – мужик сильный, сам смекалистый… Зачем ему наука?

В июле государевым Указом объявили войну с немцами…

По селу заиграла пьяная гармонь, и заголосили бабы. Мужиков почитай под чистую забрали. У Савиновых решением схода оставили Ивана. Без кузнецов никак, а Сидор уже не управлял, как ранее, кузней…

Проводы были укладистыми. С молебнами, с гармоникой, плясками, драками, последней супружеской ласкою и слезными прощаньями.

– Немца мы видывали, – напутствовали старики. – Его соплей перешибешь, а он всё на рожон лезет!

Алтайка Зинка летала вокруг гулянок на своем жеребце, как бешеная.

– Ишь, вызывает! – заметил Сидор Пантелеймону. – Проститься хочет… Пусть только, сука, сунется!

Пантелей привычно смолчал. С годами он замкнулся наглухо. Семейством управляла Утя, старый Сидор иной раз разгоношился власть показать, но больше для фору. Иван с Екатериной жили наособицу, и Пантелею, уже седевшему, оставалась в жизни одна отрада – его ремесло.

Утром новобранцы собрались у церкви. Отец Никодим отслужил молебен. Бабы выли, девки пели протяжно и печально. Дуня стояла у раскрытых ворот и кого-то искала глазами.

– Дуня! – вдруг зычно крикнул Василий. – Жди меня, я вернуся! – И так зычно свистнул, что у его соседа заложило ухо.

«Дурень, он и есть дурень», – недовольно пробормотал священник и, опустив в чашу кропило, смачно окатил Василия святой водою.

Дуня улыбнулась и перекрестила в воздухе Василия.

– Россия на дураках держится, – услышал попа кузнец. – А умники тока и болтают. Дураки вон и куют, и воюют…

Алтайка, услышав Василия, стеганула бок своего жеребца и пролетела мимо церкви, что ворона.

На другой день Матроне пришла грамота, вызывающая её в столицу… В госпиталь.

Начиналась Первая мировая война…

* * *

Пелагея встретила Матрону на вокзале. Окликнула громко и радостно:

– А я высчитала, когда ты приедешь. И точно! Хотя я хожу сюда уже третий день… А нонче гляжу, вылазит моя кулёма… А где твой чемодан? – Она оглядела узелок Матроны.

– А племяшке отдала, он ей понравился. А куды мне чемодан… Кого туда класть? Сарафан один.

– Чемоданы дарить – к дороге тому, кому дарят!

– А ей и надо из деревни уезжать!

– В общем так! Я перевела тебя к себе в Царское. Будем работать вместе, у Карла…

– У Карла?

– Ну, немца… Немец чистой воды… Но хирург, я тебе скажу… Учись во все глаза. Правда, правда… Он нам с тобой по молитвам батюшки дан… Нектария… Правда, правда. Ой, стой, куды прешь… Деревня!

Пелагея грубо оттолкнула Матрону с дороги на дорожку и согнулась в глубоком поклоне, рукою нагнув подругу. Матрона склонилась поклоном тоже, но, механически подняв голову, увидела кавалькаду колясок. Ехала царская семья. В середине её, в лакированной черной коляске, ехала дама в громадной шляпе и тонколицый молодой человек, тоже в треуголке с перьями и светлых перчатках. Он посмотрел на выпрямившуюся Матрону и мягко улыбнулся ей, чуть кивнув головою…

Когда процессия проехала, Пелагея выпрямилась и отряхнулась. «Ея императорские величества, – сообщила она. – Они здесь часто бывают». И Матроне стало как-то неловко за свой деревенский узелок и платочек. «И неумытая я с дороги», – подумала она. Ей хотелось допытаться у Пелагеи про того молодого человека в коляске, но что-то остановило её. Поди насмехаться будет…

В госпитале Пелагея представила Матрону хирургу новому, с которым она теперь работала.

– Это моя ассистентка, Карл Петрович, о которой я просила Вас.

Хирург глянул на Матрону режущим взглядом и чуть приподнял горбатый клык носа. Нос его белый, костистый, рубленый, как утёс. Над ним узкие прорези белых глаз. Губы в шнурок и остренькая пегая бороденка. Пелагея звала его Карлом, а Матрона подумала, что он не столько Карло, сколько цапля. Ноги его прямые и тонкие из-под овального брюшка, да ещё сюртук с фалдами на заду. Пальцы белые, чуть крючковатые и держит он их всегда на уровне лица, вроде как манерничает. В общем, не красавец!

Пелагея благоговеет перед ним так же, как благоговела перед первым своим учителем – Пироговым. Она вообще очень любит учиться и ловит каждое слово и движение Карла и не позволила себе ни одной улыбки насчет внешности или нерусского выговора своего учителя. Хирург Карло резал народ, как куриц, без всякого сожаления отбрасывая ампутированные конечности в большой ящик. Зато у него никогда не было гангрен и гнойников.

«Лучше убрать часть тела и спасти тело», – было его девизом.

Работали слаженно. Пелагея училась у Карла, а Матрона стала тенью Пелагеи. Госпиталь располагался в самом центре Царского Села, и члены царского семейства частенько появлялись в его стенах. Это был красивый госпиталь, ухоженный. С широкими коридорами, просторными палатами. Сестры были чистыми, прибранными, сновали меж палат, как большие белые бабочки. Среди них было много дворянок из знатных семей. Они были чрезвычайно скромны, ходили по коридорам, не подымая глаз, и Матрона во всём старалась им подражать.

Сама государыня-императрица посещала этот госпиталь со своими царственными дочерями, нередко дежурившими в палатах. К царственным особам строго не разрешалось приближаться или удостаивать их особым вниманием. И они старались не отличаться от белых голубок, как звали всех сестер милосердия раненые. Матрона чувствовала их приближение по едва уловимому тончайшему запаху духов и тому благородству, с которым они держались. Но их узнавали и, едва приседая, всегда смотрели во след этим красивым, окутанным как бы незримой аурой существам неземного происхождения…

Пелагея время от времени пилила подругу, вопрошая: «Почему ты не учишься? Ты ведь и сама можешь резать». «Не хочу я никого резать, – думала Матрона. – Это противно Богу – входить в человеческое тело». Но об этом она молчала. Её место было рядом с раненым народом. Она ухаживала за солдатиками с истинной любовью, ничем не брезгуя.

Шел уже третий год войны. Число госпиталей умножалось, голубки белые уже слетались в стаи. И они смешивались, сливались в единый род, без всяких классовых различий. Знатность смешивалась с крестьянством, мещанство с разночинцами. Все были едины, работали спокойно и несуетливо, в единой любви к раненому солдату, зачастую выходцы из крестьянства. Матрона не раз видела, как сестры милосердия «из барынь» тайком клали в котомки выписываемых инвалидов-солдат деньги или вещи. Она сама приберегала для такого же случая монеты.

Как-то под вечер перед Рождеством они с Пелагеей присели на лавочке у входа в госпиталь. Подмораживало. Сад индевел, белея, исчезала сырость. В помещение уходить не хотелось… Пелагею тут же позвали к солдату, а Матрона смотрела на нарождающийся Сочельник, ясную ладейку месяца и звезду над ним. Она внове вспомнила тятеньку, мать, колядки под Рождество с Дуняшкою, Васьком, ухающей раскрашенной Домной и Акинфием, который воровал у них Коляду и съедал тут же все лакомства. «Сейчас Коляда идет по Чуманке», – думала Матрона. Она подмерзала, но в палатах запах крови, стон и сырая тошнотворная духота. «Ещё чуть посижу», – думала она, задремывая, и увидала Чуманку свою, тятеньку, Утю, которая тащит из погребков куль пельменей, кадушку с маслом и яйца, и свиное стегно на разговение. И, словно войдя в дом, услышала запах сдобы, и тепло протопленной печи касалось её щек. Воздремала она сладко, проваливаясь в сытный рай далекого и родного дома. И сей раёк прорвал бархатистый чей-то баритон, нежно выговаривающий над нею по-французски. Потом она почувствовала сильный тычок в бок, услышала громкий голос Пелагеи:

– Государыня изволили проследовать в третий корпус.

Матрона открыла глаза, увидала перед собой красивое лицо, внимательно глянувшее на неё, мягкие темные глаза. Душистые усы молодого господина чуть не коснулись её носа. Матрона испуганно отпрянула, господин резко поднялся с корточек и улыбнулся ей.

– Пардон, мадам! Я не хотел вас будить.

– Она не спала, ваше высочество, – испуганно затараторила Пелагея. – На морозе ить не уснешь.

– Да, да, ещё раз прошу прощения, мадам. – Молодой князь откланялся, глянул на Пелагею из-под темных блескучих своих бровей, кивнул Пелагее и вошел в госпиталь…

Красивый, как Бог, холеный… Венценосный… Матрона только сейчас поняла, кто перед нею был, и от обиды на себя чуть не заплакала.

– Какой красивый! – прошептала она. – Кто это был?

– Это же великий князь, молодой Иоанн. А ты развалилася. И мороз тебе не мороз! И ведь не привстала!

– Я не поняла сразу, спросонья-то…

– Дрыхнуть надо меньше!

А князь Иоанн, увидав дремлющую на морозе девушку, поразился её детски целомудренному, дивному, как ему показалось, выражению лица. «Как дева русская свежа в пыли снегов», – думал он, шагая по коридору в поисках императрицы.

– Ну, будет, вставай, раненых привезли. Я за тобой и вышла, – ворчливым тоном приказала Пелагея. – Карло ругается!

В эту ночь молодой князь приснился Матроне. Он уходил во сне, подымаясь по воздушным волнам в небесные выси, а она смотрела в статную его спину, хорошо видела стриженый ровный затылок, тянулась к нему, но какая-то сила не давала подняться ей по дымным ступеням. Достать его она не смогла… Проснулась Матрона в слезах. Сердце её колотилось. Такого никогда не было с нею. Какое-то странное, неведомое, сладковато-тревожное чувство овладевало ею… Оно обратилось в первую великую тайну её души.

Он время от времени мелькал в её жизни. То она видела его в проезжавшей мимо царской карете с кем-то невидимым, оживленно беседующим, и тогда Матрона, если была одна, долго смотрела вслед карете, а если была с Пелагеей, то отворачивала от спутницы лицо, чтобы скрыть волнение. Она не исповедовала свою блажь. «Все же это и не помысл даже, – оправдывала себя Матрона, – а я не монахиня, чтобы и помыслы исповедовать».

Великим постом она услышала, что великие князья, среди которых был и Иоанн, отбыли на фронт. И она усердно молилась о них, особо останавливаясь на его имени и каждое свободное времечко проводила в церкви, ставя с молитвою свечи во здравие раба Божия великого князя Иоанна. А под самое Вербное воскресенье по госпиталю пронеслась весть, что везут раненого князя Иоанна.

Поднялась суматоха. Освобождали для него палату. Искали каждый закуток, чтобы разместить из неё раненых, а они всё прибывали и прибывали. Когда Карло распределял график дежурств в палате великого князя, Матрона встала, зная, что она не попадает в этот график, она была уже у дверей, как Карло назвал её имя. В палату, где лежал великий князь, Матрона принесла пучок освященной вербочки. Она несла её сразу из храма.

Пасха была ранняя. Выпал ночью снежок. Питер дышал свежестью. Кое-где стучали пролетки, и было много русских, светлых лиц. Выходящие из храма после обедни бабы в белых праздничных платочках шли неспеша, торжественно неся пучки вербочек перед собою. Это торжественная радость, волнение чувствовались повсюду, и город казался ей светлым в своём серо-каменном величии, несомненно, державно-прекрасным. «Таких городов больше нет на свете», – думала Матрона. И благодарила Бога, что он позволил ей ходить по этим тротуарам. О предстоящем дежурстве она боялась и думать, только унимала волнение в груди при мысли о нем.

В госпитале чувствовалось волнение: сама государыня изволили посетить родственника и сейчас находятся при нем. Карло, почтительно полусогнувшись, стоял у дверей палаты в ожидании выхода царственной особы. Ночью он делал царственному больному операцию и уверил императрицу, что рана неопасная. Пуля удалена из руки, и рана тщательно обработана. Как только царица вышла, Карло проводил её на своих прямых тощих вороньих ногах, опуская вниз пупырчатый утес грубо вырубленного носа, потом вошел в палату, посидел пять минут, зевнул и, подозвав Матрону, велел ей находиться подле больного.

– Лоб трогать… мочить губ и лоб, – велел он ей. – Обед перевязать…

Матрона вошла в палату.

На деревянной резной кровати в белых простынях лежал великий князь, молодой, бледный, с закрытыми глазами, длинный и худой, с явно обозначенным под простыней костистым телом. Он не открыл глаза при скрипе открывающейся двери, но когда Матрона подошла ближе и положила ладони ему на лоб, проверяя его горячность, князь открыл глаза, покосился на сестру, явно узнал её, чуть улыбнулся и вновь закрыл глаза.

Лоб его был горяч, и губы белые. Матрона перекрестила его, потом в приготовленном с вечера настое мяты с ромашкой смочила марличку и приложила ко лбу князя, аккуратно обтирая ваткой его лицо.

– Какие мягкие у вас руки, – прошептал он, – шелковые…

И Матрона ужаснулась, что они пахнут карболкой. Она стала смачивать их своим настроем. Потом сидела у медицинского столика у дверей, не сводя глаз с больного. «Какой хороший день, – думала она, – стыдно признаться, ведь он страдает, а мне счастье глядеть на него…»

К обеду пришла Пелагея. По-хозяйски откинула простыню и, чуть присев, тихо сказала:

– Нам придется перевязать вас, ваше высочество.

Она раскрыла медицинскую банкетку и громко приказала:

– Пинцет!

Матрона не шевелилась. Она не знала, как прикоснуться к этому ухоженному, но довольно мускулистому телу.

– Ну! – прикрикнула Пелагея. – Остолбенела иль?..

Рана была розовая, чистая. Обработала её Пелагея, а Матрона закрывала и перевязывала.

Вечером Матрона осталась на дежурство подле князя. Иногда он просил пить, и тогда Матрона, смочив в святой воде просфору праздника смачивала ему губы. Он слизывал воду с размягченной просфоры и, кажется, слышал внутреннюю Богородичную молитву, которую читала Матрона в этот момент.

К утру князю стало лучше, лоб остыл. Он открыл глаза и улыбнулся ей. Матрона зарозовела и присела перед ним.

Пришел Карло, склонился перед ним на своих птичьих ногах и резко каркнул:

– Можно поить… Ложечкой. – И что-то ещё выговорил по-немецки.

Пелагея прочистила ещё на раз и перевязала рану сама.

– Чего у тебя руки трясутся?

– Устала, – пробормотала Матрона и отвернулась к окну.

К обеду прибыла царская чета, и было решено перевести князя во дворец. Когда царственная свита покинула палату, Матрона подошла к больному, чтобы напоить его вволю. Она приготовила питье с настоем и просфорою. Когда князь Иоанн напился, потом вдруг взял её руку и поцеловал её.

Сладким ужасом наполнилось сердце Матроны. Поцелуй огнем горел на коже руки.

– Сударыня, – тихо сказал князь своим бархатистым баритоном. – Я не спрашиваю ваше имя, и вы не сообщайте его. Оставайтесь в моей душе безымянной… Образом любви и милосердия. – И отвернулся к стене.

Вскоре молодого князя увезли в Зимний. Матрона стояла в опустевшей палате и не сводила глаз с отъезжающего кортежа. Слезы текли из её глаз, и она не вытирала их. Поцелуй князя Матрона перевязала бинтом, чтобы долго не смывать его.

– Что у тебя с рукою? – спросила Пелагея.

– Порезала.

– Покажи!

– Пройдет.

– Покажи, я обработаю!

Но в это время раздались стук, разговоры и окрики. Санитары заносили в палаты кровати для раненых и, размещая их, все время толкали мешающую им Матрону.

– Ну, пройдет, так пройдет, – устало согласилась Пелагея и, закрыв глаза, засыпала стоя. – Всё проходит и это пройдет, – пробормотала она уже в полусне.

* * *

Уже отошли Покрова, отслужили молебны благодарственные отжинок[2], без гуляния и браги, хороводов и песен…

Притихла Чуманка. Война отдавала безмужичьем, бабьим воем и проходимцами. Нищие пошли по селам, чего никогда и не было. Бывало монахи-расстриги шли, а столь нищих Чуманка не видывала. Ослабела и баба в войну. Не удержит хозяйство-то. Под нищеброд попер гулящий всех видов… Народ стал запираться, чего никогда не было, стали выпускать собак и заводить их.

А главное, молодняк забродил, воли захотел. Оно ещё до войны пенилось чуток… А в последние годы в деревне появлялись чужаки. Они подсаживались на лавочки и произносили неслыханные речи. Что воевать нельзя и войну пора прекратить, говорили супротив царя и Бога. К ним сразу примыкал Акинфий, который на ухо сообщил им, что он сосланный революционер, и однажды, обнаглев, начал повторять слышанные им в Петербурге речи… Били его крепко, с глубоким знанием дела, поскольку он визжал, как поросёнок, что пойдет в полицию.

Очнулся утром, занесенный первым снежком в подмерзающей канаве. Зубы стучали, в неразжимаемом кулаке кусок сырого мяса от бараньего стегна, который он волок от сапожника Ефима, у которого вчера и кормился. За это стегно он и получил в основе, а потом уж за речи, которые никто не слушал.

Акинфий попытался подняться, но избитое тело не слушало его. Тут он услышал скрип снежка. Крикнуть не мог, но замычал. Кто-то нагнулся над ним, он открыл глаза и вновь зажмурил их. На него глядела Домна.

– Ты почто не сдохнешь-то? – услышал он глухой её голос. – Долго ти мотать будешь усех?!

Акинфий ответить не мог, а только и открывал жалкий беззубый свой рот.

Прорвав грудки жалкой его одёжки, Домна вытащила его из глубокой канавы и, сунув, как бревно, под мышку головою вперед, тяжело ступая по белому пухлому снегу, понесла во двор церкви.

– Куды его?! – спросила он брата.

Отец Никодим глянул на несчастного и, зажмурившись, отвернулся. Он хотел сказать: неси обратно, где и зачем взяла, но это было бы не по-христиански.

– Вот до чего может дойти человек, – сказал он. – Ну, помой хоть его. Да к Тарасию, что ль… За печку…

Баня после Покрова была ещё теплой, и вода в котле не совсем остыла. Домна бросила в топку три полешка, раздела мужичонку и кинула его в деревянное корыто. Пораздумав, взяла с полки покупное мыло и тут увидела голое тщедушное существо со всклокоченными волосенками, робко прикрывающее крючками рук тот орган, которым он безуспешно пытался сделать её супругою своею… Домна окатила его шайкою воды и стала ожесточенно тереть мочалкой. Акинфий взвизгивал от боли, перехватывал губами, пытаясь как бы поцеловать её руки, за что получил кулачищем по носу. И когда Домна увидела его, чистенького, голенького, с беззубым провалом беспомощно раскрытого рта, то всплеснула красными мясистыми руками:

– Господи, почто же ты понаделал их – таких? Ни к чему ить не гож! Воровать и то не умеет. Бьют дурака чем ни попадя.

Акинфия одели в бельишко и добротную одёжу бобыля Силантия, отдавшего на Успение Богу душу. Заминка произошла с поселением Акинфия. Сторож церкви Тарасий решительно воспротивился против соседства с Акинфием.

– Он у меня в прошлом годе на Пасху посох упёр! А я его вырезал из осинки, чтобы не гнил. Любо-дорого было с им ходить! Сухонький был, что тебе пушинка, лёгок. А он, сволочь, цыгану его продал на росстани. Не пущу ворюгу!

– Пусть тогда в избенку бобыля отправляется, – решил отец Никодим. – Двор выморочный… Как раз по нему…

Домна вывела Акинфия за ворота. Чуть было не наградила пенделем, да пожалела. «Придётся подкормить его», – подумала она и утерла взмокший от умиления нос концом платка.

Священник Никодим смотрел на сестру из окна своего домика и думал, что женщины – существа неразгаданные. Сколь он живёт со своею молчаливой матушкой, а как она была отстранена от него, так и осталась закрытой наглухо. Сестра вон плачет во след мужичонке, чуть не переломавшему ей жизнь. А что будет с Дуняшкой, с этим ангелом в слабенькой, едва теплящейся плоти?

– Тятя, с Чуманки пришли, просят мать соборовать, старуху Тамару.

– Цыганку, что ль… С чего это?

– Говорят, болеет!

Священник обернулся. Сын его Алеша стоял перед ним в вышитой сестрою рубахе и вопросительно смотрел на отца. Он вытянулся за последний годок, темный пушок пробивал верхнюю губу, а глаза смотрели просто и доверчиво. С ним хлопот не было в семье. Послушный и растет здоровеньким, в отличие от сестры.

– Ступай, собирайся. Поди пешим доберемся.

Отец Никодим надел на себя рясу, епитрахиль, поцеловал крест и нечаянно глянул в зеркало. Годы уже подбирались и к нему. Седина убелила виски, и глубокие морщины пролегли на лбу. Он не то чтобы болел и уставал, но чувствовал какую-то тяжесть в груди. Вроде и семья на месте, все целы, но странное предчувствие перемен ощущалось даже в воздухе. Да, старики умирали. Вот уж готовится Тамара, черноокая, когда-то красавица, которую на селе звали цыганкой. Примерная прихожанка, все молебны и службы… Все при ней… А замены ей нету. Сыновья выросли заполошные. Гулять бы да воду мутить. Почитай в каждом дворе червоточина. Ещё и война воли добавила. Всё на бабах. А где ж она сама управится? Уж Покров отошел, а сколь полос у солдаток несжатых стоит… Священник оглядел ожидающего его сына. Вроде Алексей ладно растет… Только бы с жиганами не связался… Типа Васьки-коваля.

У проулка они встретились со старым кузнецом Сидором. Старик наведывался к старосте Афанасию, узнать, нет ли весточки с войны. Тяжелая дума омрачала лицо ковача. Словно молния грозовая перекрасила его судьбу и рода Савиновых. Сыновья ни во что не вмешиваются, а хозяйством управляют бабы. Устинья больше. И как ни старается утконосая угодить свекру, как ни подносит, ни уносит, а не по душе ему невестка. И родила всего двоих, а та вообще не родила, и единственный наследник, выходит, Васька, вообще где-то у черта в турках. И вернется ли… Дочь – птица светлая, тоже выпорхнула из дома. Вот и живи бабьим двором. Намедни разодрались невестки из-за тряпки какой-то, а мужики стоят, глаза лупят. Посмотрели и разошлись.

А главное – тягу потерял Сидор Карпович к жизни, к ремеслу. В кузню почти не заходит.

– Тятя! – как-то заметил ему Иван. – Так ведь в разор войдем!

– Цыц, – осадил сына Сидор. – Раз-зо-р! А вы на што?! Мантульте! Я своё отмантулил…

Две отдушины остались у кузнеца. Внучка Надейка-беляночка, да радость похода к свату Устину Молотову, тянуть брагу, а чаще винцо под яблоней у него в саду. По воскресеньям Сидор, когда невестки уходили в церковь, шел на погост, где сколотил себе скамеечку у могилки жены и жаловался ей обо всех нестроениях в семействе. Он был уверен, что она слышит его и поправит устроение семейства так же незаметно, как делала при жизни.

– Алтайку-то убери, – просил он. – Кабы опеть не порушила чё… Летает вороньём. Ваньку смущает ноне. Оно кабы рожала, а то ить бесплодная сволочь, а туда же в семью лезет… – И уходя как-то, добавил: – А Матронку ты зазря отпустила! Зазря! Плохо без неё мне… И без тебя плохо…

Дуня мало-помалу, а поправлялась. Окрепла. Пела на литургии и помогала Антону Морозову в школе. По вечерам она читала поселянам газеты, вести о войне, и народ жадно слушал и ждал указов о её конце. Домна всегда сидела у дверей в черных балахонистых блузах и, подперев щеки кулачищем, со слезами глядела на племянницу. Хотя она и забыла, что Дуня – дочь брата, считая её своей дочерью…

На вечерних посиделках бывали и священник, и староста. Отец Никодим не упускал случая прочитать ещё проповедь, объясняя газетные вести и чуманские события.

– И куда народ всё рвется? Куда?! На Кудыкину гору! Вот ушел из общины Савва Истомин. Плотник был… поискать такого. На старосту обиделся. Прибыл из хохлов Демьян Тертычный. В одних портках. Ораву пацанов привел. Горох один. Приняли, подмогли… Дом возвели…

– А я печь сбивал! – сердился печник. – Копейки не взял.

– Вот я и говорю – все дали. Скот развел. Два табунка уж было. Пашни распахал. Два гумна засыпал на зиму. Детей обул. Все в сапогах бегали… И ушёл! Обиделся.

– Хохол он, чего с него взять! Они, хохлы, лютые… Их, губатых, поди тронь! А сам мне за гречу ещё до войны полушки не уступил!

– Ага, уступит он… Жди!

– Дак вот, – остановил мужиков поп. – Побывал я годом назад по делам в Барнауле-то. Встретил его кума… Демьянова, значит, кума. Вот и смекайте, живет у дворян в Иркуцку! Вот куды забрался… От злости. На псарне псарем подвизается. Жена с горя Богу душу отдала. Девки на пропитание по дворам побираются. А хозяин был. Праздники с пирогами… Сани выездные имел. Без мяса за столом не сидели семейством… Вот и подумайте, христолюбивые. Куда народ рвется?! Где русскому человеку медом намазано? А нигде не намазано! Сам русский человек должен вокруг себя ладить да обустраивать. Господь его привел на место. Помог устроиться… Живи, радуйся, Бога благодари! А без Бога, христолюбивые, человек скоро и псом станет…

На Святки семнадцатого года Савиновы получили весточку от Василия. Мол, жив-здоров, скоро прибудет домой. Кланяться велел поповой дочке Евдокии. Почерк письма был ровный, чистый.

– Никак девка писала, – решила Утя, зная, что Василий и строчки не накарябает, как курица лапой.

Понесли письмо Афанасию.

– Гимназист писал, – сказал он.

Евдокия на поклоне, что заря, зарделася.

Святки справляли весело. Борова завалили мясистого, двухлетка. Савинов Сидор ничего не жалел, ошалев на радостях от внуковой весточки. Молодняк летел с горок, что ястребки. Девки в полушубках новых стояли, на шалях маки, а щеки у всех, что яблоки красные от мороза. Ладились свадьбы, служились молебны. Жизнь заиграла бубенчиками, запенилась брагою, заголосила песню. Встрепенулась притихшая было за войну Чуманка.

Деревня запахла печевом, жарехою и брагой. В домах желтели натертые голяком полы и стены. Сторож Тарасий то и дело подмораживал горку у церкви, заливая её водою. С утра с неё летели ребятишки, а уж с обеда выходила молодежь…

А под Новый год явился Васька Савинов. Сам, перепугав гадающих в хате бобыля Силантия девиц. Его привез из губернии на санях сапожник, ездивший в центр за варом. Там и встретились. У плетня бобыля сапожник заметил едва теплившийся огонек в оконце хаты.

– Гадают, посыкухи, – заметил сапожник. – Бить их некому.

– Я их счас приведу в чувство, – загадочно сказал Васька и соскочил с телеги. – Замажь-ка меня варом!

– Чай, ждать?! – спросил сапожник, расписав ему лицо.

– Сам дойду. Езжай!

Васька подкрался к окну, приложил ухо к стеклу, потом подошел к двери.

– Ряженый, суженый, явися! – крикнула засидевшаяся в девках Марфа Мезенова с нижнего краю.

Василий широко открыл дверь и рявкнул. Визг, который подняли девки, оглушил его. Гадалки вылетели из избы в момент, сшибая Василия. Осталась только Марфа с открытым ртом и зеркалом и с печи выглядывал Акинфий, который залетел на неё, как воробей под стреху.

Марфу едва привели в чувство. Пришлось бежать в прорубь. Отливали ледяной водою. Акишка трясся, как заяц, его с трудом Василий отодрал от печи.

Домой Василий явился с той же размалеванной варом рожей. Но никого не напугал. Устиния кинулась к нему, ощупывая сыну ноги и руки. Слезы лились по изможденному лицу. Пантелей навис над сыном, свесив вниз длинные руки, и не знал, что делать и как его приласкать. Надейка завизжала при виде брата не то от страха, не то от общего волнения. Сидор с трудом слез с нагретой печи, подошел к внуку. Маленький, щуплый, с веером седого пуха на острой головенке. Ткнулся носом в грудь внуку и мелко затрясся от рыдания.

Приближалось Крещение, Святки кончались, но горки ещё жили, свистели праздником, цвели полушалками.

После службы батюшка прилёг отдохнуть и благословил Дуняшку сходить на горки:

– Нельзя, дочь, всё ты дома да дома. Празднику тоже ить надо должное отдать. Не отрывайся от народа-то. Не то гордячкой почтут…

Дуняшка заволновалась. В окно своей светелки она видела горку и девушек, раскрасневшихся, как матрешки, вокруг, и как молодцы выхватывают приятных себе и ведут на горку прокатить счастливо повизгивающую девицу. Старики вокруг наблюдают зорко, выбирают невесток, примечают, соблюдает ли себя девка да годится ли для жизни, да многие ли её выбирают, да многим ли отказывает…

Домна собирала Дуняшку на горку, как на свадьбу. Проверила, тепло ли внизу, шалку подала неяркую, но праздничную. Надела на неё теплые варежки.

– Ну, я, как торба, няньк! Ну куда я такая пойду?

– А я с тобою! Катилася торба с высокого горба.

Дуняша встала скромно позади всех. По возрасту она приближалась уже к подстаркам, ей и в голову не приходило, что кто-то выберет её… Но ей было приятно смотреть на веселье, которое заражало и её, дышать свежестью морозного воздуха, ощущать снежок на щеках. Домна нависала над нею медведицею, охраняя руками с обеих боков. Дуня с болезни своей мало изведала праздничных дней и как-то нежданно для себя странно заволновалась, глядя на плескавшееся звонкое, цветистое и молодое счастье. И как-то неожиданно услышала она над собою угрожающее урчание Домны, и кто-то хваткий стремительно ухватил её и повлек впереди себя на вершину горки.

– Гляньте, – закричали вокруг. – Попова дочка с ковалем катит.

– Хороша парочка – баран да ярочка!

Евдокия подняла наконец глаза и, к своему ужасу, увидала над собою Василия Савинова, бесшабашно веселого, и почуяла близкий запах махры, мужицкого дыхания.

– Слышала, – хрипловато полукрикнул он ей в ухо. – Мы баран да ярочка! Пойдешь за меня, ярочка?

Евдокия дернулась. И они уже пролетели горку.

– Дурак! – сказала Евдокия, отряхиваясь от снега.

К ним уже летела Домна, ухватила любимицу в охапку и поперла до дому.

Все, конечно, было доложено батюшке.

– Он ить женатик! – урчала Домна. – Бесстыжий! Ковачи – сроду бесстыжие! Иль сняли с него венцы? Чего молчишь, батюшка?

– Нет, – вдруг неожиданно для себя сказал неправду отец Никодим. – Я уберег тогда кузнецов от молвы. Они ведь до сих пор… Имеют отношения…

– Ты слыхала?! – завыла Домна. – Чтоб близко с ним не стояла.

– А я и не стояла! – огрызнулась Евдокия. – Я с тобой стояла!

Ночь отец и дочь не спали. Священник всё думал в своём углу, кто дёрнул его соврать дочери. Поворочавшись, решил, что эта ложь во спасение. Меньше всего он хотел своему ангелу Дуне судьбы с ковалем Василием.

А Евдокия, побывавшая первый раз в объятиях мужчины, все думала о них…

– Ой, девка, не сберегу я тебя! – вздыхала наутро Домна.

Сухая попадья, наливая щи в тарели, тоже вставила слово:

– Женатый мужик девку на горку тащит. Беда как народ портится.

Она полупрезрительно глянула на дочь и, жестом пригласив семейство к столу, величаво вышла из столовой.

Отец Никодим прибыл на приход уже с матушкой, которую взял, как положено по неписаному закону попов: прибыв на приход, ещё в послушании, жениться по послушанию на дочери умершего священника. Антонина тогда уже была Дуняшкиного возраста, чрезвычайно, однако, романтичная, зачитавшаяся Байроном и молодым Блоком, которых она тайно почитывает и по сию пору. Дети пошли в семье поздно, и в семейной жизни матушка как-то подсохла. И телом, и характером. Алексея-сына она любила, а вот к Дуняшке относилась весьма прохладно, предоставив право горячей любви к дочери невестке. Тот факт, что попадья знала Байрона, давал ей право судить своё окружение с некоторой иронией. Иногда священник сомневался даже в том, что его попадья вообще верующая, несмотря на точное исполнение ею обрядов, положенных традициями российского духовенства.

Вроде бы ничего не было примечательного в том, что молодой мужик прокатил на Святках девку с горки, но Чуманка сразу и четко записала их в паре. Однажды уже к сумеркам Дуняшка шла с ведерком с проруби, услышала свист воздуха за спиною и едва успела отскочить. Алтайка Зинка пролетела мимо, чуть задев боком своего воронка девушку. Дуня упала, опрокинув на себя ведро воды, а алтайка, обернувшись, ухмыльнулась сверху, свистнула и поскакала в свой конец к аулу.

Тут из ворот церкви выскочила Домна, замахала кулаками, подняла племянницу.

– Няньк, за что? – на плаче вопрошала Дуня.

Надейка Савинова, теперь уж Винникова, на Крещение впервые вышла в церковь. Народ косился на неё. Бабенки не упускали случая поязвить:

– Чей-то рано гостевать начала, – спросила как-то Красутиха, баба худая, белая, что поганка, и такая же ядовитая. – Иль соскучилась?

– Соскучилась, – отвечала Надейка. А чаще молча проходила мимо.

– Ну поди ты, гордячка! – шипела Красутиха. – Поди угостил тятенька вожжами!

Надейка вставала в церкви в дальнем углу у печки и на клирос, где пел учитель, даже не взглядывала. Стояла, что соляной столб, не шевеляся. Слёзы обиды часто подступали к глазам, но девица боролась изо всех сил.

Данило Винников, венчанный ей в мужья, часто приезжал из своего села на службы и норовил пробраться к ней поближе, потом он шел за ней до дома её, иногда выходил кузнец и приглашал его на свою наливку.

– Ты, это, – говорил он Даниле. – Ты своё гни. Она ведь все одно баба… И всё у неё бабье. Сам понимашь… Ага…

Сидор находил, что Данило не такой уж и дурак, во всяком случае, поумнее этого худосочного учителька.

– Данилушка-то подобротнее будет твоего дармоеда, – заметила, как бы мимоходом, Домна, когда Надейка была в гостях у Дуняшки. – Это нечистый тебя с понталыки-то сбил! А детки-то у вас какие бы были… О-о-о! Не то что с этим. В ем кровинки нету… Книжка ходячая…

– На себя бы глянула! А ты-то за кого выскакивала?! Забыла?

– А девки – все дуры! – разводила руками Домна. – А потому надо тятеньку слушаться!

– Ага, тебе хорошо говорить, – всхлипнула Надейка. – А я только об своём учителе и думаю. Жизни нет никакой без него!

– А он что? – спросила участливо Дуня.

– Пишет, что любит!

– Пишет! А кто письма носит?

– Васька… Кто ещё-то?.. Он мне и тройку пригонял к церкви.

– А чё не поехала?

– Спужалася! За мною воз добра был у церкви. А с вечера ещё два воза купам отослали… Тятенька ничего не пожалел.

– Тебя только не пожалел!

Февраль выдавался ветреный, лютый, некрасивый. Река вздулась, позеленела, и к проруби не пройти. Везде скользило…

Савиновы перебирали картошку, когда в дом залетел Колян Красуха и заполошно заорал:

– Царя скинули! Царя теперича нету! Это… революция!.. Мироедов всех перережут!

– Чё, дармовой бражки нажрался? – спокойно ответил Пантелей. – Вали отсюдова, не то счас в кутузку полетишь. А не то я сам тебе кости-то пересчитаю.

– Не верите? Ага, спужалися, мироеды!..

Иван запустил в незваного гостя большой картофелиной и попал в глаз. Колян взвизгнул, крутанулся и вылетел со двора…

Однако, перебрав картофель и ссыпав семенной в теплый отсек до посадки, братья Савиновы пошли в читальню. Народ уже набился в избу. Староста был растерян и не знал, что говорить.

Пришел отец Никодим и объявил, что в России великая смута и царь-батюшка отрёкся от престола.

– Ну чё?! – победоносно вопросил Красуха. Под глазом у него цвел громадный синяк.

– Брешут! – ответил Пантелеймон, с удовлетворением глядя на лицо Красухи.

Близилась посевная, крестьянство готовилось к пахоте, вроде погудели да забыли. Не до того! Земля потянула к себе. У кузнецов продыху не было. Ехали с дальних и ближних деревень. Двор был опоясан телегами. Пришлось подзабыть о наливочке и старому Сидору…

Вроде и ничего не изменилось. Те же хлопоты по весне, те же запахи с полей тягучие, манящие, хоть ложись в эту готовящуюся, родимую пахоту. Уже проклюнулась листва на березах. Бабы заволновались об огородах, семенах… Всё, как тыщу лет назад.

Правда, мужики говорили, что в избушке бобыля Силантия вроде как собираются самые отбросы молодняка и мутят мозги непотребными речами. Староста Афанасий много раз пытался войти в дом, но его выбрасывали сразу с порога, как котенка. Отец Никодим пытался образумить их в своих проповедях, но, пьяные, они врывались в церковь и срывали службы. Ещё и воровать стали, чего сроду не бывало в Чуманке… Верховодили ими Колян Красухин с алтайкой Зинкой. Да везде встревавший Акишка-каторжник…

Однако посевную отвели как положено, с богородичной просфорою и молебнами… И на сенокосы вышли в срок, с квасами и приглядами. Но какая-то торопливость чувствовалась во всём. Как будто боялись опоздать куда-то, не успеть закончить. И жатву-то начали впопыхах. Хотя осень выдалась, как яичечко христово, румяная, тихая, денёк к деньку. Но как-то спешили с уборкой урожая. Смутное носилось в воздухе. По первым заморозкам прискакали хлопцы из кержаков, орали: «Революция!..»

– Чёй-то? – спросила Домна батюшку.

– Антихрист! – холодно ответил он.

Домна замахала на него руками:

– Пронеси, Господь!

Сама сердцевина поселения притихла, но окраинная беднота, льстивая ранее, запела с бунтовщиками.

На Филиппиках в самый зимний пост собрала свой узелок Надейка. Встала посередь Матрениного домика, где понавадился отлеживаться глава семейства.

– Прости меня, дедуня, – чуть слышно сказала она. – Нету мне жизни без Морозова. Благослови!

– Ешо я на блуд не благословлял. Цыц-ко, отродье!

Старик отвернулся к стене, а Надейка поклонилась его отощавшей спине и тихо вышла.

Устинья взъярилась, как львица.

– Отрицаюся! – завопила она. – Нету у меня дочери! Проклинаю! – Упала замертво.

– Благословлял я тебя! – шептал старый кузнец, глядя в оконце, как мелко перебирает ногами между сугробами его любимица. – На честной венец благословлял. Живи таперя собачьей жизнию.

Устинью отливали холодной водою.

– Слышь, Пантюшка, – одыбав, молвила Утя. – Чтоб на пороге больше не появлялась… Сука… Нет у меня дочери. Проклинаю.

Пантелей, молчавший до сих пор, вдруг глухо ответил ей.

– А я нет. Она и моя дочь! Я свою кровь не кляну.

Василий проводил сестру до Морозовых.

– Ничего! – подбадривал он Надейку. – Отойдут родители. И дед отойдет!

– Отошло то времечко, – забирая из его рук узел, заметил Антон Морозов, встретив Савиновых у своих ворот. – По-новому надо жить. Как нас революция учит!

Василий глянул на него долгим упорным взглядом, но промолчал.

Василий Савинов с возрастом остепенялся. Исчезла юношеская порывистость, повадки жигана. Он как бы кряжился. Целыми днями работал с отцом в кузне, окреп в плечах. В нем появлялась дедова осанистость. Но гонор ещё бродил в его задиристой натуре.

Весною, под утро, загорелась церковь. Она подпалилась сразу с трех сторон. Сторож Тарасий вроде слышал какой-то шумок, но не внял ему. А потом уж, как дым пошел, узрел беду. Хватился, он подперт снаружи колом. Едва вылез в разбитое им оконце… Успел две иконы вынести из алтаря: Николушку да Казанскую… Подлетевший к пожару настоятель уже не смог войти в церковь. Собравшийся народ со страхом смотрел на пламень, скакавший, как чёрт в поднебесье, и ужас охватывал его. Священник Никодим глядел на огонь с полным осознанием, что горит не просто строение церкви, горела его жизнь и жизнь сельчан, и частица России горела. Малая, та, из которых состоял её лик.

Уже светало, когда в небе над угольным жаром появились два голубя. Они долго кружили над кострищем, и вдруг голубка стремительно ринулась в раскаленный жар и, сделав полукруг, за нею ринулся голубь. Толпа ахнула.

– Это знамение! – сказал священник, перекрестился и глянул через кострище.

Вдали от толпы в группе шпаны он увидел чёрного от сажи Акинфия, потирающего черные руки. На груди у всей этой компании красовались грязные тряпки, изображающие красные банты. «Без вас, конечно, тут не обошлось, – подумал священник. – Пригрели змею на своей шее, выкормили». Он повернулся и пошел мимо своей сухопарой попадьи Антонины, ошалевшей от ужаса Домны, которая не замечала дрожащую в одной рубашке Дуняшку, вошел в свой дом и распростерся перед иконами. Уже все поселение сбежалось к пожарищу. Стояли кто с лопатами, кто с дежками или вилами.

– Долой Церковь! К черту Бога! – крикнул кто-то из ватаги отщепенцев.

Народ обернулся.

– Вот ваш бог! Где он?!

И тут, разом сгрудившись в плотную стену, чуманцы молча пошли на бунтовщиков. Акинфий, посуетившись, тут же слинял. Отец Никодим вновь вышел к пожарищу, увидел плотный ряд чуманцев, грозно движущийся на шпану.

– Смотрите, смотрите – дедушка! – вдруг закричал Алеша, сынок попов. – Дедко на льду.

Священник глянул на реку. Сквозь раскаленные угли он увидел старика в белой домотканой рубахе, на которой висел большой старого обряда крест. Белые, сухие, что одуванчики, власы незнакомца пушились, шевелясь от жару. Он пристально и строго глядел на поселян.

– Никола! – прошептала Домна. – Никола наш… Угодник.

Стояла страшная тишина.

– Да это кержак с соседнего села! – крикнул один, перетрухав, однако, из ватаги.

Старик поглядел молча и строго, потом повернулся и пошел через реку, прямо по весеннему крошеву льда.

Акинфий, уже было смывшийся с глаз поселян, вдруг заорал как бешеный, тремя голосами и словно разбудил остолбеневших поселян. Они кинулись вначале за сиганувшим Акишкою, который крутился в их руках, визжал, как поросёнок под ножом, и кричал:

– Меня не надо! Меня уже били. Коляна бейте… Красуху. Он поджигатель…

Били всех, кроме алтайки Зинки, которая ускакала из села.

После обеда отец Никодим подошел к пепелищу. Оно было черным, но ещё отдавало внутренним жаром и ещё искрило изнутри. Кое-где остывали жуткие слитки расплавленного стекла. Воронье кружило над пожарищем, терзая воздух трескучим карканьем.

Отец Никодим снял с поседевшей разом головы камилавку и повалился на колени.

– Господи! – попытался промолвить он, но не смог. Кровь стыла у него в жилах. Он не смог вспомнить слова молитв, которые читал по многу раз на день. Тьма застила глаза его. Это была тьма пепелища. Но когда он увидал расплавленный потир, то зарыдал… Слезы растопили внутренний клад души. Ветер бил в лицо горячей пылью пепелища…

Его подняла Домна, взвалила на плечо и понесла в дом. В бане его мыл Тарасий, а поливал водою Алеша. Домна сидела в предбаннике с простынею и, укутав брата, унесла в дом.

– Чё ж таперь, – спросила она. – Кто за нас заступится? Ушел ить Николушка-то!

– Вернем! – сказал отец Никодим и вошел в разум.

Наутро он поехал в епархию к архиерею. Проходя мимо церкви, увидал мальчишек, рывшихся в теплом пепелище в поисках уцелевшей утвари. Ими руководил своим посохом сидевший на пеньке Тарасий.

– Гаврюша, – прикрикивал он, – ты вон с того боку глянь. Чего-то там сверкануло.

– Нашел-нашел! Не расплавилася, – обрадовался пострел.

– Хорошо, брат ты мой! Это ж дароносица! Ну-ка, клюкою там пошуруди, и потир должен быть там!..

У ворот священника ждал староста Афанасий с бричкою. Поехали гладко, с ветерком. Поля колыхались, ждали рук, кое-где уже пели жаворонки. У ворот собора, где находились покои архиерея и канцелярия, было как-то странно тихо. Ни тебе телег с просителями, ни колясок с попами, ни карет с барышнями. Управление было закрыто. В садике на скамеечке сидел благочинный их уезда монах Кронид.

– Забрали! – сообщил он печально. – Забрали нашего отца-архиерея… Преосвященство наше. Комиссары пришли и забрали.

– Куды ж теперь?

– Дак в расход, скорее всего!

– Как… За что?

– За веру, батюшка! За веру. Сколь их ноне пропало… Антихристовы времена пришли… Готовьтесь. Секретаря увезли, игумена Василия… Кто был, всех и забрали…

– Дак, может, ещё и разберутся?

– Может! Только вряд ли, комиссар их был. – Отец Кронид нарисовал жестом большой нос на своем лице. – Так-то! А они ведь нашу веру не любят. Лютуют, не приведи господи.

Ошарашенный известиями отец Никодим сел на лавочку рядом с Кронидом.

– А я ведь сгорел, отец Кронид. Церковь нашу сожгли.

Отец Кронид согласно покачал головой.

– Все к одному, батюшка! Оно, может, и к лучшему. Осквернят сатанисты! Как два храма в Барнауле! Дак лучше уж в чистом огне отошла… Вот что я тебе скажу, отец Никодим. Безначалие пришло. Ты собирай-ка семью да беги куда глаза глядят! Деток спасешь! Власть-то антихристова! Его племя нашло лютым нашествием. – И шепотом добавил: – Мойша у власти! Пощады не жди!

Через неделю священника Никодима выселили из приходского дома вместе с семьею. Помыкавшись по селению, он вошел в многострадальный дом покойного бобыля Силантия. А отхожий молодняк переселился в его покои. Теперь они прозывались комсомольцами. Имели верх в поселении. А его, священника Никодима, вес иссяк.

Утречком семейство священника встало на пороге дома бобыля Силантия. Священник помнил запахи одинокого старика, которыми пропитаны были сами стены домика, даже плошки, из которых они пили с ним чай. Это был запах горько-одинокой старости. Первое, что сшибало на пороге дома сейчас, это были перегары самогона, водки и табака. Пол был неимоверно грязен и заплёван. Окурки валялись везде.

Матушка Антонина тут же зажала нос и вылетела из дома. Домну стошнило, и только Дуня молча стала рыться в принесенных Домной баулах из настоятельского дома, сотворила тряпки, нашла потрескавшееся корытце и стала мыть полы. Отец Никодим стал все более примечать в болезненной и молчаливой дочери стойкость и несгибаемость.

Через два дня, чтобы прокормить семейство, священник отправился по миру править требы. В этот день хоронили старуху Авдотью-рязанку, одну из самых первых поселенниц в Чуманке. Дуня не отставала от отца ни на шаг. Она подпевала ему, разжигала и подавала кадило. Ей подали сумку с поминанием и копеечку. Так начались мытарства священника Никодима. Однако старый священник мытарем себя не посчитал. По Чуманке он ходил, как родной, соборовал больных, крестил младенцев, отпевал покойных. Дуняшка пела тонким ангельским голосом.

Домна с самого начала было пошла за ними, но брат вернул её. Матушку надо охаживать. Дом какой-никакой, а вести надо. Матушка ничего не умеет. Она долго и не выдержала, уехала в Барнаул к сестре. Алешу с собой забрала. Сын поступил в училище, чем матушка очень гордилась. И тогда Домна взяла посошок, обстругала его, заострила снизу и подалась за роднёю. Дуняшка опевала молебны альтом, а Домна вторила басом. Как правило, их кормили и клали в суму продукты с собою. Иной раз и копейка перепадала. К зиме брали в подаяние и одежду…

Чуманка своего попа не обидела. Даже кузнецы кормили, а Утя плакала на молебне в своем дворе. Василий смотрел исподлобья и, отвернувшись, тоже смахнул слезу. А Евдокия на него не глядела. Утя подала Дуняшке свой полушубок, а Екатерина полушалок для Домны…

– Вот как, братка, батюшка ты наш. На старости-то лет стали мы побирушками. Каково это пережить-то? Из справных хозяев да по миру! – иной раз вздыхала Домна.

– Слава богу за всё, сестра! А от тюрьмы да сумы никто не застрахован! И то сказать. Чего мы видели в домишке своём: лавка да печка. А здеся весь мир на ладони. Глянь, снег идет. Прямо на голову. И ничего нас не обременяет. Ходи да молися. Сплошная радость!

– Вы бы, тятенька, шарф на шею надели, – заботилась Дуняшка. – Ветер какой холодный.

– Сама бы шаленку накинула. Шея вон голая. Давно не кашляла, – ворчала Домна.

В дом бобыля возвращались затемно. Пока Домна разбирала торбу и узлы, в которых было всё – и хлебушек, и сальце, а в грязной – и досточки, и шевяки для печи, и полешки… Потом она топила печь, гоношила ужин, а батюшка вставал на молитву и просил прощения у Бога за то, что молодняк в Чуманке от рук совсем отбивается. Это он ясно видел, обходя дворы.

«Плохой я пастырь, – думал отец Никодим. – Никудышний. Просмотрел, проворонил! А ведь всех исповедал, причащал! Нет чтобы наставить на путь истинный! В вере укрепить. Спросит ведь меня Господь. Ой, спросит! Всё о десятине хлопотал… Чтоб лампады горели… Свечи были. Вот где нерадивость и суета сует! А душу отроков проглядел!»

– Время нынче такое, – словно прочитав его мысли, успокаивала Домна. – Поди ещё хуже будет! До чего народ спортился!

С утра отец Никодим решил, что пора подаваться к кержакам. Чуманку уж на который раз обошли. Да и она всегда под рукою.

Кержацкое село Слопино верст пятнадцати от Чуманки, как и многие остатки староверческих сел, они застыли где-то посередке меж верою, почти на уровне суеверия. Попов в селе не держали и церкви не построили, но венчаться и крестить часто ездили к попу в Чуманку и больше в церкви не бывали. Чужаков не любили, в дом пускали редко, зато общались с удовольствием на базарах и ярмарках почитай со всеми. Народец лукавый, расчетливый, грамотный и богатый… «Почти жиды», – думал иной раз о них отец Никодим.

– И с их возьмешь?! – ворчала Домна. – Зимой снегу не выпросишь! Что жиды, что слопинцы!

– Они тоже русские, ты не права. И вера их наша, только обряды старые, – урезонивал брат сестру. – И потом Слопнево надо пройти, чтобы они привыкли к нам! Сколь ещё ходить придется, а мимо их не пройдешь! Как ни крути.

В это утро они вышли пораньше. Проходя мимо двора кузнецов, поп остановился. За годы странствий и в Тамбове, и пока добирался до Алтая, и в это лето ему вновь открылось странное чувство. Он стал чувствовать живое состояние усадеб и домов. Это чувство жило в нем с детства. В скитаниях усиливалось. Вот и теперь ему передалась тоска усадьбы, темная, ноющая её аура. «Над этим домом беда», – подумал он и уже потом, подходя к усадьбе, увидал открытые ворота, и со двора выводили Василия, Пантелея и Ивана. За ними шли два милиционера с винтовками. И тут только отец Никодим увидел жеребца алтайки, копытившего ржавеющую траву, и саму алтайку Зинку, восседавшую на жеребке, как ханша, презрительно глядя на происходящее на земле.

Устинья выскочила из ворот и повисла на груди Василия.

– Не пущу! Кого он наделал! Он же ранетый.

Милиционеры отталкивала её, но она вцепилась намертво. Тогда Пантелей обнял жену за плечи.

– Пусти, Утинька, не то хуже будет!

Устинья обернулась к мужу.

– Пантелеюшка! – Она на коленях обняла его ноги. – Любый мой… что же это с нами делаю-ю-ют, – захлебываясь в плаче, едва выговаривала она…

Иван с Екатериной молча стояли, обнявшись.

Чуть поодаль от семейства скалился Колян Красуха, он дернул коня алтайки за поводья и что-то сказал ей. Алтайка вдруг со злобной досадой хлестанула Устинью кнутом и рванула мимо Василия, сбив его с ног. Василий встал, оглянулся и долгим, прощальным взглядом посмотрел на Евдокию. Она молча перекрестила его в воздухе и поклонилась ему.

Устинья от ожога хлыста вмиг очухалась и, глядя вслед бывшей невестке, тихо сказала:

– Ну, погоди, сучонка! Отплачу, не сумлевайся!

В первый день по Слопневу шли тихо. На окраине села закрылись от пришельцев. Однако отец Никодим заметил, что из щелей и занавесок внимательно за ними наблюдают. Он был уверен, что кержаки хорошо осведомлены, зачем вошло семейство священника в село. Никто, конечным разумом, не вышел, ни чтобы приветствовать, ни чтобы прогнать гостей.

– Как вымерло село! – вздохнул поп. – Домна, запевай!

– Царица моя Преблагая, – басом грянула Домна.

– Надежда моя, Богородица, – тоненько подтянула Дуняша. – Приятельница сирых и странных Предстательница.

Отец Никодим постучал посошком по воротам близкого дома.

– Православные! Молебен не отслужить?! Покрестим, отпоем неотпетых…

Лишь в четвертом доме приоткрыли оконце.

– Вон за угол ступайте, там у Анании младенчик больной родился. К вечери поди отойдет… Боятся, помрет некрещеным.

Младенчик был женского полу. Дитя едва дышало. Отец Никодим нарёк её Евдокией. Домна ахнула, но быстро прикрыла рот.

– Ты вот что, – посоветовал священник хозяйке, – сходи на огородчик, на задворки, там у леса сорви девятисил… Шишочками такой. Завари и пои чайной ложечкой… Она и отпоносит.

– Да куда? – равнодушно отмахнулась хозяйка. – Уж кровью дрищет.

– Делай, что я говорю! Дуня, слетай-ка к лесочку!

Дуня стрелой обернулась. И богородской травки где-то ухватила.

– Будет жить девка! – Отец Никодим сам запарил траву, уже худую, полузамерзшую, и попоил младенца с молитвою.

Вот и весь навар за день. Больше в селе никто к ним за ворота не вышел. Боялись стариков.

Однако через недельку, как раз под большой снег, их остановили посередь села и позвали на молебен. Они вошли в дом, как им объяснили, уставщика поселения, которого недавно арестовали и увезли неизвестно куда. В низкой кержацкой избе у темных тяжелых икон старый священник отслужил молебен о здравии отрока Михаила. Выяснилось, что младенчик Евдокия выжила и хорошо сосет мамку, и начала гулькать.

– А Михаил что? – спросил отец Никодим.

– Дык… кашляет… Продыху нетуть…

– Расскажи ему, антихристу! Выложи! – услышали все режущий голос. – Бесстыжий, иудушка! Веру продал, нехристь!

Позади всех у самой двери стояло что-то высокое, острое, в черном одеянии. Это была женщина. Она, видимо, только что вошла в дом и была неприглядно ошарашена пришельцами.

– Чего ж таперича, помирать мальчишке, – ответил старичок, не глядя на вошедшую.

– Если позволите, я осмотрю больного, – встрял в разговор священник, и у Дуняшки мороз по коже пошел от его смелости.

– Мишаня, подь сюда! – крикнул старик.

Вошёл долговязый светловолосый отрок, как-то неестественно согнулся то ли в поклоне, то ли от слабости.

– Подойди, чадушка, поближе.

– Не смей! – закричала женщина. – Не скверни мне сына.

– Цыц-ко! – прикрикнул на неё старик. – И в этот миг стал очень похож на старого кузнеца. Небольшенький, в холщовой косоворотке, а главное, пронзительный, властный взгляд…

– Двоих снесли на погост… Аще хошь!

– Бог дал, Бог взял.

– Цыц, я сказал!

Отец Никодим осмотрел отрока. Послушав ухом его дыхание, поморщился…

– Молебен кстати, – сказал он. – Могу прописать ешо хорошую порку.

Отрок густо покраснел.

– Пройдет! Не смертельно. Давно куришь?

Отрок закашлялся и отвернулся.

– Молодежь портится! Что делать, – провожая гостей, грустно развёл руками хозяин.

– И у нас портится! – тихо ответил отец Никодим.

На обратном пути по возвращении в Чуманку прямо на них выскочила из своего двора Устинья.

– Тятенька помирает, – всхлипнула она. – С обеда уж вас поджидаю. Напутствовать надо…

Сидор-кузнец лежал у протопленной печи во флигельке Матроны на лежанке. Худой, белый, что старорежимный старчик, сложив руки на груди.

– Радуйся, поп, – прохрипел он навстречу вошедшему. – Подыхаю!

– Не собака поди… подыхать-то! Помолимся, и если к тому Господу угодно, то отойдешь с миром!

Отец Никодим надел на себя поручни, епитрахиль, зажёг свечи, а кузнец, закрыв глаза, лежал недвижим, без кровинки в лице, только хрипел время от времени.

Дуняшка пела со слезами. Наклонившись над кузнецом на помазании, священник увидел и слёзы в глубоких морщинах на лице кузнеца.

– Ну, будем каяться?! – Отец Никодим жестом выслал женщин из избушки и сел на лавочку подле лежанки.

– В чем? – прохрипел кузнец.

– В грехах!

– Каких?! В том, что мантулил день и ночь, света белого не видел. Как вол… – Дыхание кузнеца прерывалось. – В хохлах мантулил… здеся все своими руками поднял. Бабу свою, родную по закону имел… Сыновья горбатились… В церковь ходили… На церковь давал… Царя-батюшку чтил… Чего мне каяться?

– Не греши, Сидор! Перед Богом стоишь.

– И Богу то скажу. За что сыновей забрали? Дочь сбежала, кулачить будут. Кто?! Красуха с Акишкой. Они строили, подымали, пахали?! Раскорчевывали? Глянь на руки мои… Таперича мироедом помираю. А где он, Бог твой?

Кузнец чуть приподнялся, закашлялся, глаза его закатились. Но отдышался.

– Не любил я тебя, поп… Прости, коли сможешь. Знал бы, что ты мне глаза закроешь, дак…

– Ты мне много добра делал. Коней так подковывал – ни одна подкова не отлетела. Да и по всему краю лучше тебя кузнецов не было.

– Я кузнец, – дохрипел Сидор, – кузнецом и помру. – Бог! Я жизнь мантулил и подыхаю с голой жопой. И ты без кола без двора, побирушкою жизнь кончаешь. Вот и Бог…

– Смирись, кузнец! Проси прощенья.

Сидор ничего не ответил и, закрыв глаза, отвернул голову к стене.

Священник едва успел вложить ему в рот причастие. Кузнец проглотил его.

Священник послушал ему дыхание, потом прикрыл ладонью веки новопреставленного и начал читать отходную…

Надежда прилетела в тот же вечер. Кузнец лежал на столе, прикрытый белой простынею. Ворота открыли настежь, и односельчане шли проститься. Домовина была готова. О ней Устинья знала. Крест тесал церковный сторож Тарасий.

Надейка легла на ноги деда и завопила:

– Дедуня, прости! Де-е-да!

Устинья смотрела на дочь холодно. Надейка ходила тяжелой, но это не тронуло её мать.

Хоронили кузнеца всем селом. Шли молча долгой похоронной процессией. Отец Никодим шел со всеми, на могилке под крестом отслужил панихидку.

– Как святого хоронят, а он сроду в церкви не был, – бурчала Домна, но отец Никодим прикрыл ей рот ладонью.

– Чё ж мне и правду нельзя сказать? – выдохнула Домна.

– Это неправда! Ты вон в церкви нашей каждый день была, а покойника судишь. Чем он был хуже тебя? Ты ба хоть часок выдержала в кузне, у горна! То-то! А в церкви отстоять на людях – невелик труд…

Надейка плакала не переставая. Под шалью у нее заметно круглился живот. Лицо покрылось пятнами.

– Девку принесешь, – завистливо заметила Екатерина. – На кого запишешь-то?

– На отца родного! Морозова будет. Антоновна!

– Замужем за Данилом, а дети на Антона, – ядовито сказала Устинья. – Рот не разевай! Я суразов подымать не буду!

– Пущай на мово Ивана запишет, – горячо и всерьез заявила Екатерина. – Я буду подымать как внучку свою.

Бесплодная Екатерина старела незаметно и неслышно. Не гляди, что в селе её звали каланчою и со всех сторон её было видать. Она нависала над всеми, но от старания укоротиться как бы сворачивалась. Устинья была несправедливо жестока с нею. Иван никогда не вступался за нее. Для свекра она была пустым местом. И потому часто плачущая Екатерина думала, что Бог тоже несправедлив к ней. Ибо она всех на свете деток бы подняла… Зачастую она была поруковитее и проворнее Ути. Особенно во всяком шитье. Но языкастая Утя всё одно ей нос утирала. Теперь, когда их мужиков гнали куды-то, а свёкор помер, Екатерина думала, что Утя сживет её со двора.

Похороны кузнеца показали, что его любят в Чуманке даже те, с кем он не особо миловался при жизни. Староста Афанасий плакал не стесняясь.

– Теперь таких кузнецов не сыщешь! – говорил он на слезах.

На поминки попыталась пробраться Зинка-алтайка, но Устинья встала на пороге.

– Ноги переломаю!

Акинфий было нырнул к столу, но его за шкирку, как щенка, выбросила Домна.

Провожая отца Никодима, Устинья наклала Домне в котомку снеди и вдруг сказала:

– Живите у меня, батюшка. Втроем и живите. И флигель пустой, и Васькин дом!

– Благодарствуйте на добром слове, Устинья Устиновна. Да ведь не гоже мне от креста отрекаться. Церкви погорели, священство угнали, кому-то надо свет божий нести! Крестить да отпевать… По всему видать, Господь меня как самого негожего к испытаниям избрал… Девицы ежели хотят, пущай у вас поживут. Да и я, кто знает, где дни свои закончу… Не загадываю. Может, и привалю когда отдышаться…

Они пошли втроем уже в ранних зимних сумерках, и Устинья, выйдя за ворота, кутая плечи в тяжелую шаль, долго со слезами слушала скрип снега под их поступью.

Утром другого дня, после молитвы послужили панихидку по кузнецу-новопреставленному, потом помянули его остатком вчерашнего угощения, щедро положенного Устиньей в их котомку. Заметив, как трясёт Домна тряпицу с крошками на крыльцо, священник строго указал:

– Чтоб ни крошки не выбрасывала! Ты поняла? Ни крошки.

– А птичкам?

– И птичкам! Они без нас не оголодают. А нам путь далёк! Не больно и подадут. Впроголодь наживемся. Ещё и у птичек просить будем!

Выйдя из дома, прислонили палочку на дверь в знак того, что хозяев дома нету. Проходя мимо места бывшей церкви, по обычаю, заведенному ими, отвесили поклоны пепелищу.

– Ну, бабоньки! Твари Божии! – весело напутствовал священник. – В путь… Ко Господу.

Предыдущая главаГлава 3 из 11Следующая глава