Кузнец Сидор Савинов пришел на Алтай перед самой Казанской. Светились ещё останцы и густой отстой отсыревших покровов земли сшибал дух по утрам, скользил по коже и неприютно знобил.
«Однако сыро, – думал Сидор, – пашеничка, пожалуй, плохо тут родит! Ржица ещё туды-сюды…»
– Тебе чего пашеница, – заметила ему в мысли супруга Параскева. – Тебе стучи да стучи, да звякай…
– Куды ты лезешь, баба!.. Со своим куриным разумением. Пашеница не туга, скот захиреет, тело не нальется. Кто жити будет?! Кому стучать?! Кому подковывать!
«Живут же и тута», – подумала Параскева, но промолчала. Сидору-супругу отвечать – себе накладнее. Шея-то своя, не казенная…
Параскева устала. Вроде и ничего бабёнка, тягловая, но она с семейством шла с обозами уже с годок, прямиком за круто изгибистой мускулистой спиною супруга. Сыновья жеребками носились вокруг обозов, которых Сидор менял по той пословице, как баба пятницы.
Два воза Савиновых тянулись всегда к обозам хвостом, и припозднивалось семейство, по тому обыкновению, что ушлый кузнец таборился на росстанях, чтобы ни с какой сторонки мимо него ни обоз, ни возок не проехал, и зарабатывал на дорогу кузнечим ремеслом. И серебришко звякало, и ушлый кузнец всё пытал, как и чем живет народишко и много ли кузнецов по селам. Думал-смекал, где пристать…
Семейство Савиновых вышло из Чернигова по государевому указу почитай год с носом назад. Разговоры о переселении мужиков с насиженных мест к черту в турки шли давно. Вначале ползуче, потом сходки собирали. Сидор не трепыхался. Ему и в Чернигове жилось не вприглядку. Господь здоровьем не обидел. Крепкий, в жгут скатанный корешок. Ремесло знает. Дом есть, землицы хватает. Кузнецов, конечно, в Чернигове развелося, что мышей, но у Сидора был свой рядок, который кормил его, ино и на зависть…
Всех замутил Касьян Шестак. Этот косоглазый балабол и табашник всё плел сказки про неведомые края несметных богатств, где уделы даже на девок нарезают. Бери сколь влезет. Мужики поперву посмеивались только, а когда на слободском сходе сам урядник прочитал царев указ, да посулил подъемные, многие приумолкли…
Зачесал затылок и бывалый кузнец Сидор. Трепыхнулась и в нем затаенная до времени мыслишка. С Рождества его всё пьянило и потряхивало. А тут ещё братец Кузьма пристал: пора делиться. А кого делить?!
А народ уже отъезжал. Бывало, что и самостийные пошли в Сибирю… крепкие. Ну и рубанул Сидор ладонью… Собирайтеся. Слезы потекли у Параскевы из глаз… Но она слова не молвила.
По слободе с ними вышли ещё три семьи. В доме родимом Сидор оставил старуху-мать да брата с семейством.
– Володе́й, – сказал и попер за возами своими, не оглядываясь.
Параскева же глаз не отрывала от дома, где она родила троих детей, на садик с вишнями и яблоньками и дулею… Рушники, ею шитые, скатерки вязаные… Остебков нашила на все рубахи… Всё в сундуках оставила… Оно и жалко… хоть и грех жалеть… На всём её руки и память…
В первопутке ещё весело шли. Сыновья – двое, темноглазый Пантелей, такой же гнучий, как мать, и лобастенький, прыткий, как козленок, Иван, бежали впереди обоза. Параскева держала маленькую Варвару на руках, зорко взглядывала на сыновей, кабы в лесу не упрятались.
– Не балуйтеся по лесу, – стращала она, – волки задерут!
Веселье-то быстро закончилось. Ушлый Сидор смекнул, как путь-дорогу в копеечку обернуть. И поплыли мимо них столыпинские обозы…
– На обустройство, – уговаривал Сидор супругу, ссыпая монету в кису. – Кто же ведает, что нас тамока ждет!..
«И где это тамока?!» – думала Параскева, но молчала.
Эту кису с серебришком у Сидора спёр шепелявый нищий, назвавшийся Аверьяном, шустрый и серый, как мышь. Он прилепился к возам, что банный лист к заднице. Всё с Варькой играл. Параскева и повелася, страх потеряла… Доверилася. А утром перед самой Москвою встали, а Аверьяна с кисою и след простыл. Ищи-свищи, страдалица. Пришлось другую кису собирать… Поплыли обозы мимо Савиновых. Раздувает Сидор походный горн на росстанях…
А тут пришла беда. Занедужила дочка Варюшка… Горела-горела и в самой Москве померла-погасла. Параскева едва разума не лишилась. Даже Сидор воскорбел. Схоронили дитятко тихо, едва место на погосте заброшенном выпросили. Параскеву едва отодрали от могилки…
Сидор ушёл в управу в тот день и выправил грамоту в Сибирь. До того они шли в какой-то Алтай.
– В Сибирь в кандалах гонют, – говорил он. – Своей волей в Сибирь не ходют…
И попёр Сидор-кузнец прямиком в Сибирь за кандальниками. Как ни крути, а впереди шли этапы арестантов. Пусть поодаль ино обоз и видел сиротинок…
«От судьбы не убежишь», – думал Сидор, разворачиваясь на росстани.
– Люди поди уж отстроились на новом месте, – как-то недовольно заметила Параскева, видя, что супруг собирается вновь отстать от очередного обоза.
– Цыц, курица! На какой шише строиться собралася?
Параскева почуяла себя тяжелой и молила Бога как бы не скинуть.
Сыновья молчали. Они заметно подросли за поход. Пантелей зарумянился и стал похож на мать. Иван же сшибал на Савинову породу. В кряж шёл…
От Канского острогу до Нижнеудинского шли месяцами. Дороги накатанные, но по ночам темно, как в преисподней. Ушлый Сидор у местных казаков взял за работу табаком да выменял у рязанских переселенцев табак на добрые тулупы. Добро шли, справно. Сибирь, однако, ему не показалась. Большая, нравная, ночью морозом калит, днями – хоть парься. А тайга! Где ж с нею справиться?!
Под весну Параскева разрешилась девкой. Она чуть умом не тронулась от радости: Бог одну взял, другу дал… Она даже расцвела от счастья.
«Чего дура-баба радуется, – думал Сидор, глядя на жену. – Девки ить! Кто на нее земли отрежет?! Да ещё приданое ей собирай… Мне хлопцев надо! Дубков молодых, сподручных…»
За лето почитай всю Сибирь прошли, а Сидор всё не выбрал место упокоения. В Иркутске окрестили дочь Матроною, и надо было грамоту править…
Сидор вышел утром на берег Ангары, и жуть хватанула его. Господи боже ты мой, это ж как на такой реке жить?! Летит, как бешеная. Волны от толщины зеленые, одним крылом задавит, сшибет, глазом моргнуть не успеешь…
Нет, не пришлася ему Сибирь. Тьма-тьмущая, волки, таких рек сроду не бывает. В Хохландии у них всё степенно, благостно – омутки, пруды, садочки…
Пошёл в управу, переправил грамоту на Алтай…
На Алтай-то Савиновы и прибыли к самой Казанской. Сидор затаборился на ночлег на берегу мелконькой речки, ласковой, говорливой, как дитя, с обвалистыми мягкими бережками. Пока Параскева гоношила кулеш к ужину, заправляя его желтым салом, Сидор вышел на бережок реки.
Млели остатные осенцы, и последнее тепло лучилось кротко, исходило жемчужным светом от серых, взбитых в барашек тучек, от речки со странным прозванием Чуманка. Всё это приютное, неспешное, негромное так напомнило Сидору родину, слободу черниговскую, мать с крынками. Странная, не свойственная его натуре грусть, змеино вползла в его сердце. За весь долгий путь он и не вспомнил о черниговской своей слободе и ни разу не пожалел, что тронулся в этот путь… А тут он вспомнил о покойнице-дочке – и слеза прошибла его очи, и мать вспомнил, и отцов дом, и брата…
«Дойду до Баева и встану, – подумал он, оценивая степь вокруг. – Успею ешо надел поди вспахать».
К утру заметелило, взвыло, повалил снег, и утром степь предстала перед ним белая-белая, что тебе ангел с парящими крылами, речка застеклилась и мерцала серебром. «Однако хорошо», – подумал кузнец.
К утреннему кулешу к семейству подкатил местный народец из столыпинских поселений. Встали все перед старостой, как он назвался, Афанасием, мужиком возрастным, степенным, бородатым, как старовер.
– Откель? – спросили его.
– Черниговские мы…
– Хохлы! Чем кормитесь?
– Кузнецы!
– Слава тебе, Господи… Дождалися! Слышь, мужики, кузнец прибыл…
Поселяне радостно загорготали, потянулись к Сидору с кисетами.
– До Баева хочу добраться, – предупреждающе заявил Сидор. – Там уж осяду…
– Кто ж тебя пустит! – серьезно вздохнул Афанасий. – Мы два года без кузнеца. Лошадь подковать за три села едем… Тебя сюда Бог привёл. Тако и устроивайся, а мы подмогнем… Не сумлевайся!..
– А церковь здесь есть? – робко спросила Параскева.
– А как же! У нас такой поп, всем попам поп.
– Будет тебе, отец, – тихо попросила Параскева. – Находились. Деток умаяли.
То ли утро такое выдалось, то ли устали Савиновы, но Сидор вдруг понял: «Приехали, видать, в эту землю лягу…»
За его спиною темнело становище, окопавшееся ещё наспех, абы как… Крыши под соломою, хатки низкие… Это пришельцы. А перед тем они проезжали крепкое село, коренников, заплоты сосновые, крыши под дранкою, окна сверкают на солнце, что тебе алмазы. Поля чистые, амбары темные… Народ угрюмый, правда, неприветный, а бабенки ладные, цветастенькие, как матрешки…
«Глядишь, и мы отстроимся, – нежданно для себя подумал кузнец. – Были бы руки…»
Афанасий Васильев, староста Чуманского поселения, мужик рассудительный, неторопкий, редко ошибался в людях. Одним из первых пришел в Чуманку, обустроился. Он и назвал поселение Верхней Чуманкою, отбирая пришлый народец по ремеслу, дабы было жить сподручнее. Ему, конечное дело, помогал поп Никодим, с которым они ладили церковь, назвав её во имя Петра и Павла. Афанасий, бывало, решал да строил, а батюшка благословлял да молился о благом завершении дела. Так они вдвоем управляли разрастающимся поселением.
А оно обрастало со всех концов матушки России. Ехало крестьянство и из Тамбова, из Рязани… Хохлы гнали возы впереди себя и ставили плетни вокруг мазанок. Северян было мало, у них на роду своих земель хватает. Но кое-кто и селился здесь, на Алтае. Это был редкий гость, купеческий. Они везли обозами белорыбицу, севрюгу с трескою да пушнину… Но и задержались на Алтае.
Купцы жили наособицу, спесиво, напоказ. Хоромины ставили теремами. Обряжались в меха, бабы сверкали золотой серьгою… Им кланялись издаля, но не любили. В поселении никто никого не любил, а все тосковали смертно по своим корням и родине…
Глянув на Сидора, Афанасий четко установил: свой будет! И надобный… Ишь как ноги крепко, широко расставил… Ровно врастает в землю. Этот укоренится…
И то, помогли Сидору поселяне. Помнили своё начало. А кто что мог тащили. Земли нарезали вволю, не считаясь с душами, на Матрону тоже нарезали удел. А когда Сидор развернул кузню, отстроив с сыновьями привычный покровчик над нею, то к нему потянулось всё селение, включая купца Устина Молотова, архангельского помора. К нему в батраки и пристроил Сидор первенца своего Пантелея. Договорились за год по дойной корове, да мелочи по гурту небольшому.
Иван ушел к старожилам зарабатывать коня с кобылою…
Горн разговлялся с зарею, вокруг уже стояли телеги, распрягали коней, ждали очереди, укрываясь летом от жары под телегами, зимою на телегах под тулупами. Ждали из ближних поселений и деревень. Серебришко звякало, Сидор работал без устали, чтобы нанять самому работников пахать отведенный Савиновым целик. Иногда подскакивали сыновья, тогда работа спорилася.
Отзимовали. Летом Параскева развела огородину. Осенью поселяне собрали помочи. Все лето Параскева припасала харч. Наварили медовухи, Сидор съездил в Баево, купил боровка годовалого. Сало наклали горками. Ночью поселянки испекли хлебов. Собралося всё поселение. Сруб поставили на заре, днем сбили полы, ставили окна. Печь сложил рязанец с сыновьями. Недели не прошло, как Сидор прошёлся по новеньким, гладко обструганным половицам, притопывая сапогами, ровно проверяя дерево на крепость. За ним вползла уже начинавшая ходить Матронка и, пошатываясь на чуть кривоватых ножках, пошла к красному углу. Параскева заплакала от счастья…
Гуляли на новоселье всем поселением. Знать поселения почтила кузнеца Сидора своим присутствием. Пришел сам Устин Молотов с бутылью самогона. Одарил кузнеца телушкою. Прибыл и Афанасий Васильев, привел козочку… Пришел и всем попам поп… Поп Никодим ещё нестарый, только проседь пробила темные виски, и впрямь попам поп – благообразный, дородный, росту в два Сидора… Сам кузнец попов не любил, считал их лодырями и мошенниками, но терпел. Куда деваться! Народ признает, Параскева каждую минуту последнюю копейку в церковь тащит…
Поп освящал неторопко, степенно… Народ крестился и подставлял лбы под святую воду. Сидора отец Никодим окатил, как из ведра. Тот чуть не заматерился, но только крякнул.
– Ишь как черти-то коваля мучают, – шепнул староста Афанасий Устину Молотову.
– Кузнец! – подтвердил Устин. – Они сроду беззаконники!
Столы сколотили во дворе. Устина посадили во главе стола рядом с хозяином. Светили шелко́вые осенцы, с ещё не облетевшей листвою, и солнце играло на пышных, румяных хлебах и пирогах, отливалось на яблоках.
Гости пили и ели на славу, много, шумно, сытно. Холодец варили соседи, хворост пекла сама Параскева, и его с веселым хрустом уминала молодежь. Ей по старинке отводилось место в конце застолия, у самых ворот, и Параскева грустным оком заметила, что Устиния, дочка Молотова Устина, всё соседилась рядом с Пантелеем, её первенцем, и не стыдяся кормила его со своей чашки. Сам Сидор того не замечал. Его вздрычил поп Никодим, когда спросил: «Что же ты, Карпович, лба не перекрестил во время молебна?»
– За меня есть кому молиться! – угрюмо ответил кузнец. – Хозяйка лоб разбила!
– А сам-то ты?!
– Ты кушай, батюшка, кушай. Давай вот самогончику подолью. Сладкий самогон-то. Сам по нутру льется…
Отсидев положенное, первыми удалилась знать. Молотовы встали по-царски, оглаживая бороды.
– А что, кузнец, Лисье урочище ты ещё не пахал?
– Да где ж мне. Сыны батрачат, где ж мне…
– На днях сына тебе отошлю да ещё работника. Паши урочище-то… Твое будет.
– Премного благодарны, Устин Поликарпович, премного благодарны.
Сидор было согнулся в поклоне, и тут ему словно лом в спину вставили, заклинило так, что разогнуться он уже не смог. Виновато ощерившись, кузнец поднял свою бусую от седины бороденку, и священник, который шел во след за Устином, недовольно подумал: «Ну бес и бес!» – и, не сказав ни слова, перекрестил Сидора.
– Рано уходите, – вдруг встряла молчаливая Параскева. – Посидели бы ещё…
– Забота есть, – вздохнул Устин, – сваты завтрева будут. Купцы из Баева. Придется встретить…
– Устю выдаете? – Сидор ухватился за поясницу.
– Чего ж сидеть-то… Когда-то надо и сготовить замуж девку, – ответила с напускной печалью сама Молотова. – Засидится в девках, потом кого. За вдовца выдавать…
Сама Молотова, как говорится, поперек себя толще, высокомерная, что индюшка, наклонилась перед кузнецом.
– Благодарствуйте, Сидор Карпович, за угощение. Холодец отменный…
– Почёл за честь, за честь, – не разгибаясь, простонал кузнец.
Купчиха степенно проплыла мимо Сидора, не удостоив взглядом хозяйку. За нею прошел поп, перекрестив Сидора, отчего он чертыхнулся внутренне и выпрямился. Устинья сиганула за родителями и оглянулась на Пантелея. Хлопец покраснел, как рак, и опустил глаза.
Устиния Молотова – дочь богатого купца Устина, не славилась красотою, даже богатые уборы не больно-то красили ее. Но от женихов у нее не было отбою. Богата на язык, находчива, обхождение со всеми знает. Её ярые очи глядели въедливо, нос утиный чуял за версту свою выгоду. Ходит она, как цыганки, – бедром вперед и как-то странно её походка заворачивает. На неё оборачиваются на ярмарках.
Старый Устин баловал дочь, он бы ещё подержал её в доме, но настаивала супруга:
– Избалуется девка. Ино поперечная вона. Своё гнёт, а как попортится. Сраму не оберешься. Отдай купцам, пущай им нрав показывает.
Устя, которую по-домашнему кликали Утей, слышала разговор родителей, но пропустила его мимо ушей. Отец любил дочь, и она пользовалась его родительской слабостью. Купцы приезжали уже дважды, но Утя сказывалась болящей, отчего по краю пошёл слушок, что на купцову девку порчу навели. Сейчас Утя глядела из оконца своей светлицы на батрака Пантелея. Уж больно по сердцу пришелся ей этот робкий, услужливый паренёк с глубокими и темными, как омут, глазами. Особенно по нраву было Уте, как краснеет Пантелей при участившихся от смекалки хозяйки как бы нечаянных встречах… А её тянуло к нему, и никаких купцов ей не нужно было. Но уж больно робок Пантелей. Утя так к нему и так – молчит, а пальца к ней не протянет…
Выждав времечко, когда батрак пошел на скотный двор поить телят, Устиния нырнула через другое крылечко туда же.
– Паня, – тихо окликнула она хлопца.
Пантелея словно в землю вкопали.
– Пантелеюшка, подь ко мне.
Утя стояла за воротцами и сама полыхала зарёю.
– Поди, боишьси меня! Не страшися. – Она шагнула к нему, положила руки ему на плечи.
Они стояли рост в рост, рослые, глазастые. Ярые очи девицы были полны влаги и нежности. Она поцеловала его. Пантелей испуганно оглянулся.
– Чего ж ты всё боишься?! Ничего не страшись. Выходи вечером на покос… Я там буду… – И исчезла.
Вечером они встретились и пошли по отсыревшему покосу, взявшись за руки. Уже несло снегом… Низкое небо клубилось иссиними тучами, порывы ветра кололи лицо. Спрятались за скирду. Пантелей снял свой полушубок, бросил на стерню под скирду.
– Глупой! Ты мне живой нужон и здоровый, – засмеялась она, подымая полушубок. – А больше мне никто и не нужон. Тока ты… На всю жизню.
Долго стояли, прислонившись к сену, пока не повалила мелкая крупка снега.
– Утром все выбелит, – сказала Устинья. – Пойдем, не то мои хватятся… Да поцелуй же ты меня!
На другой день Устин Молотов рассчитал своего батрака Пантелея. Хлопец увел домой коня и двух дойных коров. Сидор встретил сына у ворот Молотовых. Он видел, как Пантелей оглядывается на окно высокой светлицы Устиньи, которая смотрела вослед Пантелею.
– Не бери жену богаче себя! – вдруг внушил он сыну. – Попрекать будет. Она девка языкатая, нравная… Подкаблучником будешь!
У Молотовых уже был сговор сотворён на Устинью. В Баево отдавали, богатым купцам. Вечерком, уже по большому снегу, Устинья выждала Пантелея: «Погодь, я счас», – сказала и вышла с узлом в руках. Пантелей обомлел.
– Теперь уж всё, – махнула рукою Устинья. – Кого ждать… Чё уж будет… Пущай.
В дом кузнеца вошли тихо. Увидав Устинью с узлом, старый Сидор остолбенел, из рук Параскевы вылетела деревянная ложка.
Парочка повалилась на колени.
– Тятенька, мамонька, простите нас, – выпалила Устинья.
Кузнец сел на табурет. Он онемел. «Во как, уже и тятенька», – подумал он.
Тяжелое молчание нависло в горнице. С одной стороны родство неплохое, с другой – рази так ступают? Устин сожжет поди кузнеца!
А Параскева, глядя на нежданную невестку, подумала: «Нос у неё, прям утиной… Утя ить…»
– Чё по-христиански не могли? – Сидор понимал, что надо проявить строгость, показать карактер. Он не знал как себя вести. Он, старый кузнец, не мог ещё утром допустить, что Пантелей, его первенец, послушный и работящий, который сроду поперёк слова не сказал, такое коленце выкинет. Не будь невеста дочкою такого богатого и важного гордеца, Сидор бы метлой прогнал эту своевольную девку. Но приходится считаться с Устином, не то, глядишь, и опеть в дорогу… Едва ведь обустроился…
Молодых положили раздельно. Утю – в комнату Матронки, а Пантелей ночевал в кузне. Ранним утром по свежему снежку Сидор с Параскевою протоптали тропку к воротам Молотовых. Шли крадучись, как воры… Собак ещё Молотовы не запирали, но ворота были не заложены.
– Устю ждуть, – решила Параскева.
Молотов вышел во двор сам, прокричал:
– Кого черти несуть?
– Своих! – петушком от волнения ответил кузнец.
– Свои все дома!
– Да нет, одну потеряли!
Тут Молотов широко распахнул ворота. Он стоял в полушубке овчинном, из-под которого виднелось обвисшее исподнее. Волосы на голове его всклокочены, лицо такое свирепое, что Параскева невольно спряталась за спину мужа. Устин ухватился за кол, но тут на крыльцо дома вышла сама Лукерья и, сколько позволяло её обложенное жирами тело, кинулась к мужу.
– Чего уж там, – низко прохрипела она. – Заходьте…
Параскева протрусила на цыпочках. Сидор шёл решительно.
Хозяин лавки не предложил. Разговаривали стоя.
– Чё ж делать, сват? – начал было кузнец.
– Какой тебе сват?! Какой я тебе сват?! Нашел сватов…
– Ну, чё ж, – вдруг встряла Параскева. – Девку позорить, что ль… Судьба, видать, такая. Мы не против.
– Ешо чего! Вы против… Голытьба была бы против… Вы кто есть супротив купцов гильдейских?
Тут взъярился Сидор.
– Я кузнец. Кого вы без меня делать будете? На своих тощих ковылять?
– А нехай! Не передохнем. Надо будет – и в Баево съездим. Я сам навезу кузнецов.
– Вези! – взвизгнул кузнец. – Пойдем отселева. Гусь – он свинье не товарищ. Ехай таперича в Баево коня подковать.
Лукерья села на лавку, и Параскева краем глаза отметила, что её задница заняла ровно половину лавки. Концом платка хозяйка утирала слёзы.
– Отец! – просительно всхлипнула она. – Дитё ведь родное.
– Цыц! – рассвирепел купец.
Савиновы вылетели из ворот купца. Собаки взъярились им во след…
– Хорошо! – рявкнул кузнец. – Спасибо сыну! Ува́жили люди добрые на старости лет.
Параскева плакала.
По виду стариков Устинья поняла, что они от ворот поворот получили.
– Собирайся, – сказала она Пантелею.
Они шли посередь широкой улицы так, как обычно навещают молодые родителей после свадьбы. Бабы у колодца, до того гомонившие, как сороки, враз замолчали и долго глядели им во след.
Ворота Молотовых всё ещё были заложены. Утя прошла через калитку, открыла ворота. Собаки взнялись на Пантелея. Утя кинула в них кол. На визг вышла Лукерья. Встала, заполонив юбками всё крыльцо. Утя дернула Пантелея, и оба они повалились на снег.
– Простите, матушка!
Тут выскочил на крыльцо сам Устин. Молодые стояли, воткнув колена в снег. От бессилия Устин вдруг затопал ногами, рявкнул и метнулся в дом. Пантелей стоял на коленях рядом с бывшей хозяйкой, собирающейся стать его женою. Она, Устинья, не то чтобы была ему по сердцу, он просто не был против. Он, конечно, собирался жениться, на кого тятенька укажет, но, видать, не судьба. Он бы стоял так и с другою, которая, как Утя, повела его за руку. Привыкший беспрекословно подчиняться родителям, он так же подчинился Уте. Вообще, он глядел на жизнь как бы со стороны. Она протекала мимо, и Пантелей ино равнодушно, ино с любопытством вглядывался в нее. Но себя Пантелей чувствовал, только когда входил в кузню, раздувал горн и, слыша короткие властные указы отца, бил молотом по изделию, и отзвуки наковальни, шипение вскипающей от металла воды, гарь и окалина – всё это приводило Пантелея в состояние, что он на своем, Богом уготовленном ему, месте. Сейчас он молчаливо ждал решения судьбы и принимал любое решение как волю Божию.
Устинья, стоявшая рядом, знала только одно: она хочет и должна жить с Пантелеем и никакие купцы ей не нужны.
Пара стояла уже два часа, и Лукерья, шурша юбками, кружила вокруг мужа:
– Что ж таперича поделаешь?! Ну ты раскинь умом. Дитя-то наша… По-доброму сотворим…
– По-доброму! – кипел Устин. – А они по-доброму отца позорят!..
Два брата Устиньи подглядывали в приоткрытую дверь за родителями и нашептывали сестре обстановку в доме.
Наконец Лукерья наладила парочку до дому, чтобы не студить дочку.
Весть о случившемся у кузнецов разлетелась по поселению в тот же день. Бабы вдруг спохватились, что в доме нету соли и зачастили к Параскеве в надежде увидеть Устинию. Но девица не выходила из Матронкиной светлицы, а Пантелей работал в кузне. Параскева пошла в лавку и закупила соли у хитрющего татарина из Казани, Гаврилы по-русски. Татарское имя его никто не помнил.
– Сына женила? – спросил Гаврила.
– Женила, – холодно ответила Параскева.
– Вай-вай! Никто свадьбы не слыхал.
– Услышат. Сплетню же услышали!
– Вай-вай!
– Ешо раз вякнешь, в Баево попресси коня ладить…
– Вай-вай… Вай!
После воскресной службы Параскева пошла к батюшке. Он жил неподалеку от храма, во дворе его. Вызвала на крыльцо.
– Я, батюшка, сюды пришла, уж не пеняйте, чтоб народ чего не плел. А то несут чего ни попадя.
– Наслышан!
– Дак вот чё ж! Ну чего я с ними поделаю. Не на улицу же их выкидывать? Чай, не щенки. Но греха меж них не было, батюшка… Не было! Я слежу!
– Ослушаться отца в таком деле – большой грех, Парася!
– Ну, кого ж с имя поделаю! И за что мне такое?
– А почему Сидор в церковь не ходит? Бога не благодарит?! Разве не помог ему Господь?!
– Ну, чего ж я с ним поделаю?! Ему рази укажешь?! Он меня на наковальню положит и молотом прибьет. Лепешку сотворит. Я ж его знаю.
– Ну, ступай! Бог милостив. Глядишь, управимся…
– Ой, батюшка, век буду за вас молиться!
– Ступай! Ступай!
На неделе священник Никодим появился в доме купца Устина. Лукерья расплескала свои юбки по горнице, а Устин же поднялся с лежанки. Он понимал, зачем «приперся поп», и ответ у него был один: «Не прощу! За купца отдавал, за батрака пошла!»
– Занемог? – спросил священник, присаживаясь на табурет рядом с лежанкой.
Устин промолчал.
– Дочка, Устин, у тебя ладная. Вы с Лукерьей хорошо детишек подымаете. И она без греха.
– А ты проверил? – усмехнулся Устин.
– Я поп! – холодно ответил отец Никодим. – Мне по службе положено знать. Богом!
– А ты слушай, отец, слушай! Устинья ить дочь твоя, – встряла Лукерья, вдохновленная похвалой к дочери.
Устин метнул на дородную супругу сердитый взгляд, но промолчал.
– Ты раскинь умом, – продолжил священник. – Ну, проклянешь ты её! На позор выставишь. Кровь-то у неё всё одно твоя. Будут внуки у тебя проклятые, беззаконные… Я ведь венчать не могу их без твоего согласия… Аще 38-е правило Василия Великого гласит: «Отроковицы, без соизволения отца посягшия, блудодействуют». Чуешь, на что ты дочь родную толкаешь?
– Отец! – вдруг истошным гласом крикнула Лукерья, рухнула на колени и повалилась без памяти. Устин вскочил, ошалело глядя на супругу.
– Эй, – крикнул священник. – Кто-нибудь… Воды!
Очнувшись, Лукерья подползла к ногам мужа, обхватила их обеими руками:
– Отец, батюшка, пожалей свою кровушку. Наше чадушко, родное!
Купец, белый от испуга, глядя на обострившееся, враз изменившееся лицо жены, махнул рукою.
– Да делайте вы чего хотите!
– Это что, твоё благословение? – спросил отец Никодим.
– Считай, так, – рявкнул Устин и отвернулся.
Через два дня три воза добра въехали в ворота кузнеца. Наверху первого возка красовалась икона благословения… Ещё за Устиньей отец давал золотишко на постройку дома для молодых и скоток на обзаведение…
Свадьбу гоношили на скорую руку. На венчании не было ни купца, ни кузнеца. Но от церкви свадебный поезд ехал весь в цветах и позолоте, с гиком и песнями. В застолии гуляла вся Чуманка.
Кузнец оценил приданое. По правую руку жениха сидел Сидор с Параскевою, по левую от невесты – Лукерья, красная, как кумач, сродни своей шали, не знающая, то ли плакать ей, то ли радоваться.
Устя была счастлива. Она уверила себя, что умолит, утешит тятеньку. Добрый, покладистый муж сидел рядом с нею, и ей ничего более не надо было…
На другой день застолье не притронулось к еде, пока не вынесли честь невесты. Её вынесли торжественно и с песнею… Злые языки замолкли…
И дробный перестук ложек о чашки убеждал хозяев, что все гости удовлетворены. Кузнец, как ни странно, тоже был удовлетворен. Первенца женил, как положено, и не на ком-нибудь… Обвенчал с купецкой дочерью. Как ни крути, как ни злись Устин-купец, а гонор-то кузнец ему поотшибал. Не задарма он сюда приперся, лаптем щи хлебать… А дом бы он и так молодым выстроил! Серебришко-то старый Сидор всегда умел добывать. Но золотишко приданого расчетливо принял. Чего же добром раскидываться? Глядишь, не хуже купца заживёт…
«Ешо поладим», – думал Сидор, прохаживаясь вокруг свадебного застолья и потчуя гостей. Супротив Парашиного самогону никто не устоит…
Сама Параскева на другой день тоже не сидела за столом. Потускневшая, усталая, она укромно сидела на кухне, пережидая внутреннюю боль и моля Господа, чтобы не опозориться. Она ещё не понимала, что надорвала её жизнь: и дороги, и обустройство, корчевание пашни, стройки и крутой нрав мужа. Не понимала, потому что в крестьянском глазу таких понятий нету, но Параша уже хорошо поняла, что конец её близок. Потому она радовалась невестке, угождавшей ей и свёкру с первых шагов в доме кузнецов. «Добрая будет замена, – спокойно думала она… – Только бы по-Божьи отойти… Соборовал бы меня батюшка… Успел ба…»
Устин глядел свадебный проезд из широкого окна своего терема. Он не вошел в дом дочери и не спрашивал о ней, покуда Устинья не родила первенца, сына и внука Василия. На крестины он одарил всю семью кузнеца и, увидав красное личико внука, крякнул: «Наша порода, Молотова!»
Сидор было раскрыл поперечный свой рот, но Параскева ткнула его в бок, и он послушно закрыл его. Параскева угасала, как отгоревшая свеча, и Сидор уже боялся и дышать на неё…
Умерла Параскева после сговора второго своего сына, Ивана, который женился по указке отца. Привёл в дом высокую, на голову выше себя, молчаливую деваху из старожилов, дочку скорняка, шившего тулупы и полушубки. Не бедную и не богатую… Глянув на Екатерину, Параскева поняла, что всё её на земле окончилось. Она ещё помолилась Параскеве Пятнице, своей небесной покровительнице, чтобы та встретила её там, и тихо отошла…
Старый Сидор не то чтобы воскорбел, но растерялся. Он не понимал, как теперь управлять домом, хозяйством, усадьбой без своей сподручницы, верной, послушной… Он от зари до зари с сынами в кузне, приходил в чистую горницу, где ждал их горшок со щами, пироги, свежеиспеченный хлеб, чистая перемена белья. Скотина всегда накормлена и вся в стойлах и стайках. Сам-то он и не старел вовсе, а как бы подсыхал. Малорослый, но весь скрученный жилами, чуть с горбецом от работы, ходкий, с красными клешнями цепких рук, кудлатый и в бороде и чуприне, он узнаваем издалека. Хохлацкая гордынька часто застила ему прожженные очи, и он первым никому не кланялся. Высоко себе цену подымал. В церковь ходил редко, за что его нет-нет да поминал недобрым словом отец Никодим на проповедях… Сидору нашептывали, но кузнец только отмахивался: «Нехай! Ему за это деньги платят!» Он был занят другими заботами, своей женитьбой. Посватать молодую, дак ей хозяйство поди не к лицу. За нею самой надо бы ухаживать… как за тёлкою. Холить её нарядами да сладостью… Старую брать – хоронить опять тока.
Его заботы разрешила невестка Устиния. Ушлая, решительная, хваткая, она властно отодвинула от управления Екатерину и встала на место большухи. Ключи от амбаров, клетей, лавки и погребов – всё было в её руках. Оно стучала ухватами, ворочала котлами, выкатывала тесто, пекла хлеб и томила щи, наняла батраков и распоряжалась оплатой. Когда Васильку исполнилось семь лет, Утя почитай своим решением начала строительство своего дома и зорко следила за постройкой. Теперь кузня работала бесперебойно, и усадьба кузнеца была окружена телегами, как церковь в праздники… Через год Устинья въехала в свой дом и начала постройку дома для Ивана.
Молчаливая Екатерина шила полушубки и тулупы и во власть не рвалась. Тем более что за годы жизни она не родила Ивану и считала, что права голоса не имеет. Каланча, она и есть каланча… пожарная. Так унижала её въедливая Утя… Как только Иван с супругою угнездились в своем доме, новом, но гораздо меньшем, чем у Ути с Пантелеем, как Устинья родила дочку. Поп окрестил её Надеждою. Надейкой кликали её в семье.
Кузнец процветал. Со сватом Устином они пили самогонку по праздникам, и купец сообщал кузнецу, как чихвостил его поп на воскресной службе.
– Нехай! – отмахивался Сидор, но медвежьи глаза его поблескивали люто…
Его большой печалью оставалась дочь Матрона.
Священник Никодим был вторым попом в маленьком приходе Тамбова. Жил он скромно и нехлопотно. Деток им с матушкой Антониной Господь не давал, а потому отец Никодим и не помышлял о больших переменах в своей судьбе. В доме жила его сестра Домна, здоровенная деваха, басовитая и работящая, но с такими тяжелыми кулаками, которыми она управляла, как кузнец молотом. Оттого женихи как-то не торопились вести её под венец, не гляди, что она и с мужицкой работой справлялась играючи. И когда тамбовский архиерей предложил отцу Никодиму отправиться по реформе к черту в турки, он понял, что его отправляют как бездетного, бесскарбного, и Домна тут же собралась за братом. Польза от сестры большая, считал священник. Маленькая, сухонькая его матушка родила в пути сына, и Домна отогревала мальчонку на своей могучей груди, обмотав его шалью. Нежданную радость окрестили Алексеем. Уже сразу после свадьбы Устинии Молотовой матушка Антонина разрешилась ещё девочкой, которую Домна сама нарекла Евдокией…
Когда священник Никодим прибыл в Чуманку, церковь в поселении уже стояла. И первое время народ мало ходил в храм. Обустраивались, приезжали новые, корчевали пашни, строились. Потом начали рожать, несли деток крестить… Тогда и собрал священник сельский сход, выбрали старосту поселения Афанасия Васильева, мужика положительного, правильного, встретившего многих поселенцев. И как-то все приструнилось, построжало, потекло бережками.
Домна деловито управляла домом, правда, без всякого изящества. Ее дело было таскать кули, косить и поправлять заплоты. Матушка же плела салфеточки, вышивала дорожки и рассказывала деткам сказки, над которыми нередко плакала чувствительная Домна.
Священник, отец Никодим, считал, что Господь хорошо устроил его в жизни. С неслыханными дарами – семья и дети, сестра, которая его обожала, и все, что вокруг него. Большую заботу вызывала у священника только дочка Дуняшка. Она росла слабенькой, в мать, безответная, как детский ангел, все болела, задыхалась. Она и родилась когда, повитуха Марфа сказала: «Синенькая, не жилица!»
– Сама ты не жилица! – замахнулась на неё Домна. – Хорошее дитятко. Ручки, ножки… Всё есть!
Домна с первых минут взяла племянницу под неусыпную опеку, да такую, что священник боялся, как бы дитятко не задохнулось под опекой тетки. Домна спала с нею, отогревая её бескровное тельце своими жаркими, могучими телесами. Она кормила её, ни на минуту не выпускала из виду. Даже привязывала ряднушкой на горбушку, как африканки. Дуняшка выжила, но первое время не понимала, кто её мать… Звала мамою всех подряд: и матушку, и Домну, и даже Матронку, часто забегавшую в поповский дом играть с нею. Матронка, кузнецов последыш, как-то незаметно подрастала.
Старый кузнец, занятый своим промыслом, тяжбами со сватами, свадьбами сыновей, постройками их домов, как-то мало обращал внимание на крутящуюся рядом дочку. Всегда на глазах, всегда на подхвате, она мало доставляла хлопот отцу. Махонькая, остроличенькая, с конопушками на живом, вздернутом носике, совсем незаметная, боль и жалость умершей матери Параскевы, она никогда не жаловалась ни на кого тятеньке и ни о чем не просила, и отец как бы не замечал её…
Однажды, выйдя охолонуться на крыльцо, он увидел, как Утя дала его дочери подзатыльник за то, что девочка не углядела за её дочкой. Матренка молча утерлась и, взяв ведра с коромыслом, пошла за ворота. Сидор понял, что запустил сироту и невестки помыкают ею. Ему стало на мгновение стыдно перед покойной женою.
– Ты бабу свою охолонь, – сердито заметил он сыну. – Ещё раз тронет дочь… – Он погрозил кулаком.
Смышленая Утя угодливо напекла свекру любимых его рыбных расстегаев и перешила из своего старого платья Матронке сарафан… Она умела угождать всем. Надейка перешла из-под матиной опеки в руки Екатерины, которая вылила на ребенка все свои потаенные материнские чувства.
Сидор решил, что его заботы о сироте возымели успех, и забыл о воспитании. Он добивался одного, чтобы его признали первым человеком в Чуманке. А для этого мошна нужна тугая. Мошна, надо сказать, круглилась, не хуже купеческой, народ кланялся, а вот попяра никак его не уважил. Безбожником обозвал и щепкою вроде… Но сельский сход молчал: «Поди поищи такого кузнеца…». Нахлебалися без него. Только пикни, в Баево заковыляешь… А вера, она не убежит. Сегодня веришь, завтра нет и кругалём.
Так и не заметил за этой суетою кузнец Сидор, как утлый остроугольный утенок превратился в ровную, пусть не красавицу, но милую светлую девушку. Как и положено, с румянцем на щеках, светлоглазую и приветливую. Он даже не заметил, что Матрона часто уходит из усадьбы, особенно по воскресеньям, и пропадает подолгу… Заметил это его сват, купец Устин: «Девка-то у тебя пригожая стала. Замуж ей пора, будет ей в церкви-то петь. Чай, не монашка!» – сказал как-то весною на укромной лавочке ему Устин.
– Как в церкви? Кто поёт-то?! – изумился кузнец.
– Ну, будет табе! Ешо не пиши! Я табе чё втолковываю: племяш мой, сынок брата моего, Данило… Давай поженим их!
– За Данилку! Рехнулся?! Они родня, считай… Кто их обвенчает?
– Ну, не по крове же! Подмогнём! – Устин выразительно пошевелил пальцами.
– Она чё… Обсевок? Я ей доброго парня сосватаю!
На следующее воскресенье, оставив в кузне сыновей, Сидор огородами прошел в церковь. Он не был в храме со дней приезда в Чуманку. Церковь была полна народу, и Сидор встал за печкой, чтобы поп, не дай бог, не заметил его. Когда народ крестился, Сидор тоже машинально поднял пальцы на лоб, но они не скрестились в щепоть, а он перекрестился по старинке, двумя пальцами. Приглядевшись, он увидал свою невестку Екатерину, торчавшую каланчою в сторонке от алтаря, старосту, бородатого Афанасия Васильева, супругу Молотову, свою сватью, занявшую собою весь угол перед печкою и, наконец, в самом углу за хоругвями ангела с русой косою, упоенно поющего, рядом с поповским подростом. Это была его дочь Матронка. «И ведь не сказал мне никто, – прослезившись, подумал кузнец. – Приду, выгоню к чертям невесток-то… Сват правду сказал, замуж надо отдавать девку, а то искривит её поп… Ишь как кадилом машет! Чего ему, махай да махай, а серебришко-то вон звякает. А постоял бы у горна ти денёк да помахал бы молотом, поди, рот ба не разевал на кузнеца!»
С этого дня Сидор Карпович, кузнец Чуманского поселения, начал присматривать жениха для своей дочери. Он не желал ей ни богатого, ни бедного мужа, желал работящего. Выбор пал на своих краянских, черниговских хохлов, семьи бондарей. Всё семейство звали Бондарчуками. Все они похожи друг на друга: высокие, черные, як галки, усатенькие и с горбинками на носу. Не богачи, и не бедняки… Самый раз… У бондарей выросло три сына, да девок штуки четыре. А за которого выдать Матренку, старому кузнецу было все одно. Он уже вел переговоры со свахою, как вдруг его неприметная дочка, эта тихоня, сроду не молвившая поперечного слова отцу, твердо заявила:
– Тятенька, я замуж не пойду!
– Когой-то? – не понял кузнец.
– А так, не пойду, и всё. А не по воле будете выдавать, уйду из дома.
– Кудый-то? – опешил Сидор.
– А куда глаза глядят. В монастырь пойду… Пешком…
Небо прохудилось над головою старого кузнеца. Он ни на минуту никогда не пожалел, что оставил родовое гнездо, сады хохландии и пришел сюда, к черту в турки. Вроде устроился – куды с добром, корни пустил. Три дома в усадьбе. Скота три табунка алтайцы пасут, а семья-то прохудилася… Пантелей своей волей женился, Ванька бездетную взял, и эта сопля… Ей и разговаривать-то не велено… А тоже!..
Гром грянул нешуточный. Тут ещё встрял завистливый Иван и навёл тень на плетень. Мол, Утя нашептала: не то золовки у бондарей съедят Матронку. Утя ни за что ни про что получила такую трепку, что убежала от грозы к купцам.
– Не я это… Я слова не говорила, – оправдывалась она.
Бесплодная Екатерина, которой тоже досталось под раздачу, наконец навела свекра на ум… Мол, она из церкви не вылазит и это дело попа Никодима.
Кузнеца как ошпарило. «Зарежу!..» – подумал он.
В воскресенье, после обеда, кузнец напялил на себя старенький тулупчик, в котором ещё пришел в Чуманку, сунул фамильную финку за пазуху и потопал по лоснившейся от солнца снежной колее к ненавистному попу.
Священник Никодим сразу понял, почему бугрится пазуха у незваного гостя.
– Убивай! Чего ж… Коли пришел!
– А ты думал жись всю мною помыкать! Утю мне поселил, таперь дочь похищаешь!
– Чем тебе Утя плоха?! Параскеву с лихвой заменила. А дочка твоя – голубица! Не неволь её!
Кузнец ярился, но чуял, что не в силах замахнуться на попа.
– Пусть живет как знает. Рядом с тобою. Она и из-под твоей воли не выйдет. И дому поможет. И молитвенница будет твоя. Ты ведь за неё сроду свечки не поставил, а она за тебя как молится! Все глаза выплакала за тятеньку…
Священник повернулся и пошел в церковь. «Ага, испужался», – натужно подумал кузнец, но эта мысль не утешила его…
Вернувшись домой, Сидор укорил дочь:
– А мать-то чего скажет?
– Она мне и сказала.
– Чего?!
– Тятенька, построй мне флигелек в конце огорода… За банькой. Я там сама жить буду и за тобой ходить. Мне так мама сказала.
– Кода?! Брешешь чего ни попадя!
– Во сне. Правда, правда…
Поразмыслив, глава семейства велел Устинье начать постройку домика для Матронки. Утя, не чаявшая, как угодить свекру, все же сунула свой утиный нос в расстройство свадьбы свояченицы: Матрона была ей нужна в усадьбе. Да и приданое было жалко вывозить со двора… Все ж она была хозяйкою в усадьбе Савиновых, и теперь Утя со всей энергией взялась за дело. Весною, к самой пахоте, домик стоял. «Прям светлица»! – вздохнула Екатерина.
Домик был в одну комнату, с печечкой, с сенцами и высоким чердачком.
«Ты сроду была дура, Параша», – подумал в небо Сидор жене-покойнице. Замуж-то чести боле идти…
– Вот и славно, – украшая светлицу, сказала отповедью в мысль свекру Устинья. – Будешь сама себе хозяйка! А то бы золовки обглодали тебя. Они хохлы, знаешь какие злые, а хохлуши – и не приведи господь.
Невестки набросали по светлице салфеток кружевных, дорожек вышитых, повесили выбитые узором занавесочки, и Матронка после службы церковной входила в свою светлицу, как в садик…
Сидор ни разу не вошел в жилище дочери. Его жлоба мучила, что в его семье опять все вышло по попову слову… «Вот ведь оглобля ты окаянная, – сопел про себя кузнец. – Образина ты тамбовская… Погоди у меня… Я ешо табе добуду…»
Священник утречком, после Духова дня, вышел во дворик своего домика. Семик стоял горячий. Давно не было дождей, и зелень поднывала, уже входила в колос пшеница и набирала цвет гречиха, и оттуда, с полей, доносилось сладковатым, зреющим, набиравшим силу! В округе кричали петухи, дрались ласточки, оберегая своих птенцов от непрошеных гостей. Ещё чуть-чуть отдавало если не прохладой, то тенью прошедшей ночи, но к обеду всё затихнет, утомится и даже пчелы перестанут жужжать. Священник Никодим любил изредка взобраться на пригорок за церковью, оглядеть поселение, как своё владение.
В сущности, оно и было так. Когда он прибыл из Тамбова, церковь уже стояла. Но в алтаре была всего одна икона и антиминса не было. Так что, можно сказать, служение в Чуманке Господу Богу начал он, протоиерей Никодим. Он и крестил, и венчал, и отпевал поселенцев, и учил их жить, и правил молебны по домам. Все они были в его власти. Вначале было трудно. Народ прибывал со всех концов России. Каждый со своим укладом, пониманием жизни своим… Говор и тот отличался. У всех были разные попы, и проповеди их рознились. Сживались туговато, гуртовались вначале по своим, «краянским». Да ещё местная старожилая поросль налетала на неокрепшее селение, желая утвердить над ним свой верх. Бывало, что поджоги были. Приходилось выставлять дозор…
Со своего пригорка отец Никодим хорошо видел всё поселение, уже окрепшее, наростившее амбары и стайки, загоны и гумно. Уже припекало, и народ ховался в тень. Изредка заспавшиеся бабы шли с коромыслами, да подрост гнал поить скот на речку. Из ворот кузнеца выгнали дойных коров. Их гнал Василько, Сидоров внук, смуглый подросток, ерепенистый жиганенок с ярыми, в мать, только синими, глазами, известный всей округе драчун и задира. На прошлой неделе приходили старожилы, после того как Васька с ватагой налетел и разогнал их загоны со скотом, как бы в отместку за прошлые обиды. На сельском сходе об этом говорил староста Афанасий, привычно пенял и поп… Но кто ж будет связываться с кузнецами… Тут правда дорого обойдется. У Сидора всё поселение в кулаке…
Вон он вышел в своей широкополой соломенной шляпе, из-под которой пузырятся седые локоны до плеч, желтая косоворотка из ряднушки подпоясана пояском со стебками, шитые ещё поди Параскевой-покойницей. Бодро пружинит короткими кривоватыми ногами. Пошел к свату под навес его холодные наливки пить. «Ну клещ, – подумал священник. – Чистый клещ».
К кузнецу на полусогнутых подлетел Акинфий и поплелся за ним, виляя, как собака хвостом, костистым своим задом.
Акинфия Сосункова привёл в поселение под ружьем урядник, сдал его старосте и тем поставил на прокорм поселению. Он был ссыльным, трепался, что политическим, а когда его вусмерть избили мужики из старожильческого поселения, где он кормился, тогда Акинфий признался, что нечистый дёрнул его обобрать саратовского, как он выразился, мироеда, за что его и погнали в ссылку. Мужики избили его за то, что он вздумал прочитать им лекцию о том, что Бога нету и его придумали тираны, чтобы угнетать их, мужиков. Этой премудрости он нахватался на этапах, где он шел с политическими евреями, и время от времени пытался блеснуть своими откровениями среди дремучего народа…
Сам Акинфий грамоту, как ни странно, разумел, читал бегло и писал сносно, чем соблазнял иногда отца Никодима мыслею: не принять ли этого битого мужика учителем в приходскую школу. Но, вспомнив, что этот высокий, прямой, как жердь, получахоточный жердина с кадыком на шее и громадным пупырчатым носом, безбожник, оставлял эту мысль. Школу отца Никодима обязали открыть, но в неё почти никто не ходил. Крестьянские парнишки неусидчивые и быстро охладевали к учению, а девок вообще не выпускали со двора: их дело – прясть да ткать, да женихов выглядывать. По такому случаю приходской священник решил, что основы веры он и без того преподает приходу службою да проповедью, а потому пока нанимать этого костлявого, жалкого «политического» резону нету. Его и слушать никто не станет…
И все же какая-то тревога подымалась в сердце приходского батюшки. Этот «политический» при крайней худобе своей и чахоточности был крайне прожорлив. Его кормили поочередно на поселении, и бабы жаловались, что накормить его было невозможно: «что боров жреть…» Утя, которая везде совала утиный свой нос, определила, что его червяк жреть изнутря и его кормить нельзя. Оголодает, мол, сам вылезет. Поэтому она кормила Акинфия вприглядку. Сала не давала, хлеба – и того мерила. Потому несостоявшийся учителишка, как его кликали на селе, обходил хозяек усадьбы. Матрона, правда, добра, но она сама живет во дворе как нахлебница. И вот стал замечать священник, что Акинфий часто захаживает к сестрице его, Домне, и та, дура, таскает из дому продукты, кормя его вне очереди, а главное, умильно слушает, подперев кулачищем щеку.
Его предчувствия подогрела матушка Антонина:
– Как бы, батюшка, греха не случилось. Ныне захожу в сарайчик, а Домна-то кормит его, оглоеда, и гладит, гладит по спине, а он жрет, как конь… Слышь, батюшка, как конь!
– Чё же, это наша обязанность – ссыльных кормить. Невелико тягло!
– Дак не наша очередь-то.
– Церковь обязана каждого принять и накормить. В любое время суток.
Отец Никодим кинул на супругу недовольный взгляд и на всякий случай заглянул в сарайчик. Уже изрядно припекло, когда священник спустился с пригорка. В церкви было прохладно. Священник поправил крест и хоругви. Во дворе цвели фиалки, посаженные матушкой и ещё какие-то трогательные, девичьи цветочки. Явно их садила Дуняшка. Сторож Тарасий, старый бобыль, так и состарившийся в церкви, стороживший церковь за пропитание и обноски, которые приносили ему прихожане, дремал в теньке у своей сторожки под яблонькой и не проснулся, когда настоятель прошел мимо него.
Во дворе дома уже хлопотала Домна. Она вынесла из горницы перину, выхлопала ее, вспушила и вынесла во двор Дуняшку. Девушке становилось хуже, и местный лекарь прописал ей воздух. Дуняшка сопротивлялась в тисках тетки, пищала: «Я сама!»
– Сама, сама… Вот ложись сама… Вот так. Подушечка табе. Ножки укрою.
– Ну, жарко же!
– Жар костей не ломит!
Матушка открывала птичник. В дощатую загородку вышли куры и индюки, чем очень гордился хозяин. Он считал своим долгом быть впереди прихожан и просвещать их своим примером. А потому выписывал диковинных для поселения домашних животных и птиц. А также из Питера недавно пришли молотилка и маслобойка. Когда Домна впервые увидела индюшку, то закрестилась: «Свят, свят… Чертова ить птица!»
– Зато вкусная! – ответил батюшка.
Этих индюшек любит гонять Алёша, первенец четы Лапыгиных. Алёша сызмала рос крепеньким, кругленьким, розовощеким, что наливное яблочко. Кушает хорошо. Мальчик смышленый. С пяти лет он послушный помощник отцу. Громко, четко, с выражением читает в церкви Апостола и гласы. Бабенки умильно утирают слезы. Сейчас он погнал индюшку, и Домна прикрикнула на племянника. Куры всполошилися, и загоготали гуси. С утра раннего Тарасий выгнал в стадо корову Майку и четырех овечек. Весь этот домашний гвалт внушал священнику чувство надежности. И он кормится от трудов своих, как всякий поселенец этого края.
К обеду пришел сельский староста Афанасий. От борща степенно отказался, а чайку под яблонькой попил с крыжовниковым вареньем. За столом ухаживала Домна.
– Чай, сестра варила вареньице? – спросил.
– Сестрица!
– Знатное варенье. А что, будем ли сход на неделе собирать?!
– А какая надобность? Да и покосы на носу. Не время болтать-то…
– Акинфия бы надо выпороть, – глядя на Домну, погладил бороду Афанасий. – Опять против Бога воду мутит.
Домна, услышав разговор, вспыхнула и побежала разгонять индюков… Афанасий вопросительно поднял бороду ей вслед. Поп махнул рукою: мол, пустое всё.
– Васько, коваля внучок, опять разыгрался. Надысь приезжали старожилы, жаловались: Васько-то их бондарева мальчишку встретил и в речке едва не утопил. Насилу отбили…
– Это которого бондаря-то?
– Дак Грешневикова, который с краю третий дом.
– Это который у Силантьевны козла увел?
– Он самый.
– Ну дак чего же?! Поделом вору и мука! Оно, конечно, Ваську бы не грех приструнить, дак… Как он подрос, в Чуманке и потише стало.
– Потише! Потише!
– Опять же бондарей полно, а кузнец один!
– Кузнец один!
– На том и порешили. Сход собирать после зажинок. Амбары засыпем, браги наварим, тогда и поговорим…
Староста встал изо стола и раскланялся. В это время Матренка, кузнецова дочь, забежала проведать Дуняшку. Девицы радостно защебетали под навесом.
После смерти матери Матронка совсем отчуждилась от семьи. Невестки без конца делили что-нибудь, ругались из-за Надейки, делили кухни. Братья в семью не лезли. Им хватало кузни. Отец все чаще уходил со двора к сватам… Но когда Матрона попыталась упрашивать его, чтобы он отпустил её хотя бы на богомолье, отказ был решительный: – А меня кто покоить будет? Ро́стил-ро́стил и отдай готовенькую дармоедам! Вон у тебя есть угол – и молися. Кого хошь зови к себе… Собирай вороньё. А из дому тебе нету моего слова! Отца бросать. Поди не собака. Бог, он, сказывают, везде есть… Старик едва не заплакал на этих своих словах…
Чуманка подросла, как-то сливалась двор ко двору. Стирались наречия, оканье, аканье. Молодняк вообще говорил одинаково. Но от старожилов всё же отличались. Садились глубоко, коренились густо. Пришельцев принимали на сходах и всё больше просеивали. Бондарей уже не брали, отсылали вверх по Чуманке. Осенью пришел сапожник Яков. Сапожника взяли. Оно хоть и многие шили сами себе и деткам типа чуней, но все на абы как. Без красоты. За форсом ездили на ярмарки в Баево. Это накладно…
Старый кузнец на сходки ходил. Подсохший, почерневший от угара, он въедливо следил, чтобы в поселение не просочились кузнецы. Его не любили, но считались с ним. И то сказать, зачем в селе в одну почитай сторону два или более кузнеца. А Сидор своё дело знает…
Не ладил он по-прежнему только с отцом Никодимом. Но священник на сходах кузнеца не трогал. Пусть он сам в церковь не ходок, но семейство его служб не пропускает. Шествует чинным рядом. Впереди Иван с Екатериной, чуть поодаль Пантелей с Устиньей, сзади бежал жеребчиком Василий и кокетливо куталась в материнские шали Надейка. В церкви Устинья всё же норовила впереди невестки встать. Тут уж Екатерина уступала. Ей, каланче, где ни встань, её отовсюду видать. Василько, повертевшись перед глазами священника, тихонько пробирался к двери и заваливался на просторе под какую-нибудь телегу и дрых до креста. Потом смиренно целовал крест, дергал за косу Надейку и шел обедать с семейством. Устинья, стоявшая всегда впереди всех, была уверена, что её сынок стоит где-нибудь у печи, и скромно крестит себе лоб. Священник из оконца алтаря видел отрока под телегою, но молчал, дабы не расстраивать всё семейство. Он, тамбовский поп, сын попа и внук попа, и правнук с самых изначальных времён много повидал уже на земле и хорошо понимал, что правда сего часа может стать неправдой жизни. Отрока ничему на научишь, и пути его только Господу ведомы…
Уже после службы священник заметил, что с утра не видел Домну. Матушка на его вопрос только пожала сухонькими плечиками. Мол, мне делать боле нечего как за твоими сестрами смотреть. Матушка с сестрою не любили друг друга. Дуняшка, матрас которой не вынесли под навес, была ещё в горнице. Она было открыла рот, но тут же закрыла его, из чего священник понял, что дочь что-то ведает. Но он не стал отягощать её невинную душу расспросами. «Всё одно найдется, – подумал он о сестре. – Никуда не денется».
Утро было солнечное, благоухающее, кричали петухи, покрывая неистовый птичий гомон, пахло зреющими садочками, в небе парил ястреб, норовя снизиться над птичником. Отец Никодим вздохнул и благословил подавать обед. Ждал долго, потом выяснил, что обеда нету, что Домна как ушла с утра, так её никто и не видел. Матушка с Дуняшкой едва вздули самовар и сварили яйца. Хлеб брали с канона, потому что выяснилось, что Домна с вечера и не заводила тесто! Без сестры оказалось, как без рук. Но худшие подозрения отца Никодима оправдались после обеда. Уже солнышко взошло в зенит, когда у ворот Лапыгиных простучала бричка. Из нее, едва не перевернув бричку, вылезла Домна в атласной шали с кистями, которую она надевала только по праздникам. За нею, трепыхаясь и дергаясь, скакнул кузнечиком Акинфий. Всё семейство, обомлев, выстроилось у ворот. Домна повалилась в ноги брату, как сноп.
– Батюшка, прости! И благослови! Мы обвенчались!
Отец Никодим потерял дар речи. Семейство Лапыгиных молча глядело на молодых. Домна что-то мычала внизу у земли, а Акинфий бился в конвульсиях. Его кадык прыгал по пятнистой щеке, как челнок.
Священник наконец очнулся:
– Вон! – закричал он. – Чтоб духу вашего тут не было!
Акинфий опрометью метнулся к воротам.
– Братец, батюшка, – утробно выдавила Домна. – Нас священник венчал из Нижней Чуманки. Отец Африкан…
– Какой Африкан? Да он расстрига! А я тебе давал благословение на брак?
– Батюшка, дак ты ба нипочем не дал… А я ж живой человек!
– На глаза мне не показывайся!
Молодых приютила сердобольная Матронка, а сама ушла к отцу ночевать.
Акинфий, оставшись наедине с Домною, с громадою жаркого розового тела, перепугался вусмерть, сделал жалкую попытку взобраться на нее. Чего-то поелозил и позорно сбежал из избушки через темную калитку огорода, пропускающую Матроне богомольцев. Неопытная Домна решила, что её богоданный сотворил что ему положено и она теперь замужняя женщина.
На другой день отец Никодим заложил бричку, поставил на задники два сундука с дарами и отправился к архиерею. В епархии его рассказ был встречен с пониманием. Дары тоже пришлись по вкусу. Секретарь поднял дела Акинфия. Оказалось, что это выкрест, мелкий мошенник, до крещения – Мося Зусман. Кроме воровства и обмана имеет двух венчаных жён и внебрачного сына.
Отец Никодим тут же написал прошение об аннулировании брака. Оно было незамедлительно подписано, и Домна вновь стала девицей, мещанкой, проживавшей на попечении брата.
Два дня Домна ждала своего благоверного и потом огородчиками и задворками пробралась в дом к брату. Отец Никодим прочитал ей указ архиерея о расторжении брака с Акинфием и снятии венцов и его весь послужной список. Два дня Домна пролежала под навесом вместо Дуняшки в молчаливых стенаниях и слезах, а на третий день, к радости оголодавшего семейства, встала и стала служить брату и его семье. В эти два дня она отреклась от всех попыток в жизни устроить себе семью. И жить только для Бога и брата, выхаживая больную племянницу.
Жизнь попова двора потекла, как и ранее, не сбиваясь и не баламутя. С румяной зарею отец Никодим уже стоял в своем молитвенном закутке на утренних правилах, иной раз взглядывая на желтеющие поля пшеницы, и вдыхал медовый дух росных лугов, строго охраняемых хозяевами до покосов. Дочитав отпуст, батюшка проходил через горницу во двор и целовал сухонький уже, прорезанный тонкой паутиной морщин лоб матушки Антонины, удивляясь всякий раз тому, как невесомо тихо, словно не касаясь пола, она подходила к нему. Осмотрел издали церковь, которую сторож Тарасий всенепременно белил, и запах побелки отдавал миром и казался так же вкусен, как и запах полей. Петухи кричали реже, но с подсыхающих лугов возвращались пчелы. В дальнем курятнике квохтали несушки, стало быть, толстый прохвост рыжий котяра укараулил добычу. Но к курятнику уже несся сынок Алексий, а за ним с яростным лаем летел кудлатый приблудень кобелек Тошка. Домна уже вынула из печи и утренний хлеб, и желтоватые от яиц пироги, пряженные горохом и молодою репой и, сунув на остаток жару в печь горшок с пшеничной кашей на молоке, пошла под навес взбивать перину для племянницы…
Всё шло своим чередом, и в этих каждодневных трудах и заботах зиждилось тихое счастье, которое поп Никодим и называл благодатью.
Сельский староста Афанасий Васильев считал своей обязанностью время от времени посещать своих, как он думал, поселенцев. За год он обходил каждый двор и знал, что делается в этом или другом доме. Откуда прибыли и какие обычаи соблюдают. Афанасий знал всё о селении, кто чем живёт. И тайны все ему были ведомы. Не хуже, чем попу Никодиму. Больше всего староста не любил заходить к кузнецу. И не потому, что его плохо принимали в усадьбе. Нет, старый Сидор чин соблюдал. Гостю честь и место. Со старым кузнецом держаться приходилось строго. Все одно что в сюртуке парадном. Воли не было в словах и в движении. Как перед архиереем… И все ж пришлось зайти. Не то заметит, тогда езжай за каждой мелочью в Баево. Не гляди, что староста…
Семья ковалей обедала, когда староста вошел в их дом.
– Хлеб да соль! – поприветствовал гость.
– Ем, да свой! – ответил хозяин.
Он приподнял на гостя лохматые белые брови, из-под которых блеснули две серебристые молнии недоверчивого взгляда.
Устинья тут же метнулась за ложкой и принесла из горницы покупной стул для гостя. Принимать гостя должна по старшинству жена старшего сына. Оборотистая Утя во всём опережала каланчу. Однако семья сидела строго по чину. В ведерный котел с горячими щами первым опускал свою расписную ложку глава семейства Сидор Карпович, за ним Пантелей Сидорович, Иван. А там уж Матронка с Екатериной, как правило, враз ныряли в котел. При госте Устинья чин соблюла, дети хлебали последними.
Афанасий заметил, что щи наваристы, с добрыми сгустками жира. Петровки ещё не начались и в большой тарели благоухала свининка. Галушки ели с топленым маслом, под кашу сама Екатерина принесла бутыль наливки из погреба и подала гостю вместо взвара в расписном, покрытом лаком ковше. В доме есть и кованый, тонкого серебра, старинный ковш, но его берегли для городского гостя. Какого, старик Сидор даже и не понимал, но большого. Сильно большого.
– Хороша наливка! – похвалил наконец гость. – И щи больно хозяйские…
– Что ж… – промычал кузнец на похвалу.
Невестки раскрыли уши. Утя принесла рыбный пирог. Его ломали как хлеб. Екатерина, не выдержав, принесла пироги с кашей и рубленым мясом. Всё было пышно, румяно, аппетитно…
– Чего там, в Чуманке? – наконец спросил хозяин. – Живет народ-то?!
– Дак живет, – уклончиво ответил староста. – Чужаки ещё все друг дружке. И воли много. Рассупонился народишко. Во всякой хате неустройства свои…
– Чего ж?
– Да и того ж! Жениться стали своей волей. Каждый сопляк норовит по себе ухватить… С родительми не спрашиваясь.
– Земли тут много. И воли много, – засопел, уминая пирог с мясом и запивая его наливкою, хозяин.
– Во-во! Давно ли сидели всякий во своем клочке-то. Жались, как черти в бочке, и не вякали… Абы как прожить, – подхватил гость. Тут он заметил, как заиграли глаза Василья – сынка Пантелея. И были они такие же ярые, жгучие, как у Ути. «В мать ить пошел», – мелькнуло у него в голове. – А здеся все князья! Друг дружки перепрыгивают, чтоб власть свою показать… Волю-то.
– Пороть надо… На сходе.
– Да, надо бы! А ты поди попробуй! Ночью вилами подденут за ребра. Такой народ разбойничий… Гулящий народ-то осел…
В это время в открытую дверь послышался посвист кнута, и в окно на миг староста увидел, как пролетела на своём красавце, литом арапистом скакуне, алтайка Зинка. Василий дернулся, но дед поднял брови и внук сел на место.
– Приструнить надо! – вздохнул Афанасий. – Волю попробуют – всё… Ничем не остановишь.
– Нет-нет! – подтвердил Сидор и недобро глянул на внука. – Бешаными становятся!
– Струнить надо! Пороть на сходу…
Василий побелел и опустил глаза. Скулы его подрагивали…
Когда Афанасий уходил, кузнец едва привстал из-за стола. Сыновья его встали, а невестки проводили до ворот. Он заметил, что Матренка была печальна. Она было собралась проводить гостя до церкви, но кузнец сердитым взглядом также остановил дочь. Тогда Матрона у ворот с поклоном подала гостю длинный и широкий убрус, вышитый петухами и розами…
Обойдя усадьбу кузнеца, староста Афанасий увидел за её огородом в широком проулке Василия. Гибкий, увертливый, он ловил узды скакуна алтайки Зинки, которая гарцевала вокруг парнишки. «Воно как, – подумал Афанасий, – народ-то не зря болтает. Ну, да яблоко от яблони недалеко падает…»
Василию Савинову, первенцу Пантелея и внуку Сидора, шел семнадцатый годок. Он рос задиристым, жиганистым, обличьем сшибал на материнскую родову: и глазами, и смуглостью, и норов взял молотовский, вперемежку с дедовым… С малых лет он задирал старожилов, мстя им за первые годы войны. Он знал о ней из рассказов первопоселенцев. А как подрос, стал грозою уже притерпевшихся к новым соседям старожилов.
Но сейчас Афанасий думал не о воинственности Василия и даже не о нем. Глядя на вольное обращение со зрелой женщиной хлопца, он думал о том, как меняется молодняк, как выходит он из-под родительского дозволения. Своим усмотрением жениться хотят… Это когда ж так было?! Что ж с народом будет, коли так дело дальше пойдет?! Видать, старики, которые уставы своей земли помнили, они уж успокоились на новом погосте, а молодые уставы не знают и свою волю творят… Об этом Афанасий поделился со своим другом, отцом Никодимом.
– Это не только у нас! Старожилы тоже портятся, – махнул рукой священник. – Староверы – и те стонут. У них молодняк курить начал.
– Ой!
– Вот те и ой! У нас ещё слава богу. Васька, правда, Савинов… С алтайкой скрутился.
– С Зинкой, что ль? Видал я их.
– Ну, тут дива-то нету. Зинка – баба яркая. В самом соку… Они ж как ветер, алтайцы. А он, сам понимаешь. Дурень-дурнем. Бьет оттуда-то в голову… Подай ему бабу, и всё. А она играет с им, как кошка с мышкою. Намедни пришел ко мне… «Обвенчай», – говорит! Я ему: «А кузнец-то как?! Как я вас обвенчаю без родительского благословения. Да крещеная ли она? Я её не крестил».
– Ой, боже ж ты мой!
– А он: «Окрести!»
– О, Господи!
– Да вишь как его распарило! Горит весь в жару. Не иначе как присушила!
– Ой, боже ж ты мой!
– Я ему говорю: «Разишь так женятся?!». А он ничего не слышит, не понимает!
– По роду это… Мать-то его, Устинья, помнишь, как замуж выходила? То-то! В кровь пошло!
Оба поселянина встали у ворот церкви, глядя на конец селения, где чуть поодаль его темным хвостом виднелись юрты. Там живут алтайцы – неведомый русичам народ. Вроде бы и не буряты, которых пришельцы видели в изобилии, проходя по Сибири, а узкоглазые, и не якуты с их желтоватой кожей, и не китайцы… Сами алтайцы о своем происхождении молчали, а жили, как ветер, кочуя по Алтаю, распевая свои тягучие, понятные только им песни. Во что и в кого этот народ верует, никто так и не понял. Алтайцы при расспросах делали вид, что они не понимают языка. А поскольку все алтайцы были для русичей на одно лицо, то соседи не всегда поначалу были уверены, что утром видят тех же кочевников, что и вечером… И только одна алтайка, красивая, сухощавая, со жгучим взором и соляными бровями, скакавшая на своем скакуне ловчее любого мужика по селам, именно она стала знаком оседлости нынешних алтайцев. Кто её назвал Зинкою, никому не ведомо, также очень смутен вопрос о её крещении, но знала её вся Чуманка.
Сидор сам послал Василия в юрты заказать красивый кнут для себя. Очень хотелось ему пройтись по селу с кнутом у пояса… Василий пошел. Он и раньше видел алтайку, много раз пролетавшую на коне по селению, и не замечал её… А когда алтайка вышла, откинув полог, из своей юрты, глянула на него из-под писаных бровей черными прорезными глазами, Василий пропал. Да и долго ли загореться хлопчику в шестнадцать лет? Зинка постарше Василия будет лет на пятнадцать. Баба знает своё дело. Говорила она с мальчиком, поигрывая расшитым кнутиком, и её высокая шалька, расцвеченная отборным бисером, казалось, мерцала в непроглядном омуте её глаз…
Старый кузнец долго ворчал, что алтайка завысила цену, а сын согласился на нее. Но отец не заметил, что перед ним стоял уже другой хлопец, и не его сын, а раб азиатки… Недаром Устинья предупреждала сына: «Не связывайся с азиатками… Не гляди на них никогда. Они нехорошие… Нечистым делом занимаются! Сгинешь ни за грош…»
С той поры Василия, как магнитом, тянуло к алтайским юртам. И кнут Василий принял из рук азиатки. Красивый, как змея. Ожег ладони. Кузнецу сильно понравился этот кнут. Он даже стеганул им Василия:
– Смотри мне! Убью… если что!
«Поздновато, тятенька», – подумал, сморщившись от удара, Василий.
Жаркая была любовь юного хлопчика с вольной алтайкой. Как только пролетала алтайка на своем скакуне, бешеными скачками билось его сердце. Встречались они в баньке глухого бобыля Анисима или уходили в луга на то самое место, не ведая того, на каком когда-то встречались Устинья с Пантелеем. Устинья, выследившая сына с присухой, пришла в ужас. Ей не надо было гадать, в кого пошел её первенец. Грех её молодой вольности пошел по роду, в кровь и судьбу родовую вошел. Ночь Устинья не спала. Утром так гремела чугунками, что собаки взъярились. Пантелей встал, вышел из горницы, почесывая себе бок. Сонный, лохматый, тощий…
– Ну, что я в нем нашла?! Ведь супротив тятеньки ходила! Опять же как жить-то без него было?
Она, намудохавшись за день, ляжет к нему под бок и – как домой пришла. Дрыхнет без задних ног. А как-то они со свекром заночевали в Баево, дак ночь в овчинку показалась Уте без мужа! Промаялась ночку… Незнамо как… Утром ногу ошпарила кипятком. Нет, без Пантелея она бы не прожила… Нешто и Васька так?! Нет, какая из алтайки невестка? Ветер шальной! Она и хлеба не спечёт. Тока лепешки в золе…
«Убить её, что ли… – с досадой подумала Устинья, заглядывая в кладовушку, где летом спал сын. Постель была не разобрана с вечера… – Ноги переломаю. Обоим!»
Утром, накормив семью и отправив мужиков в кузню, Устинья пошла к попу. Отец Никодим только что отчитал у аналоя свои утренние правила, вышел на паперть и говорил сторожу Тарасию, чтобы тот перебрал алтарный угол, не то тянет сыростью оттуда. Недовольный Тарасий, который перебирал этот угол ещё осенью, отвечал ему, что надо крышу латать хоша бы дранкой… А на лес денег нету. Разговор был пустой, потому что и на угол денег не было…
До того у него был опять Василий с алтайкой. Зинка так и не сошла с коня, гарцевала на коне у ворот, а Василий встал перед священником. Отец Никодим вгляделся в синие слепые глаза мальчишки, ещё смуглое красивое лицо с нервно подрагивающими скулами и с печалью подумал, что сейчас с этим зеленоротым разговаривать пользы не будет. Он не слышит и не видит никого. Скорее всего, находится под действием какой-нибудь местной магии. Он уже много раз от старожилов слышал, как молодые, неоперенные петушки попадали в магические сети опытных местных ведьм. И не только алтаек, в Сибири полно шаманья среди татарок, киргизок, буряток… Слышал он, что и имения теряли… Василий, по местным меркам, завидный жених. Отец зажиточный. Васька прямой его наследник. Но не только корысть руководит зрелой бабой. Отец Никодим это явственно видел… Оба они были одного бешенства в крови. Оба безумные и схлестанулись.
Отец Никодим говорил четко и внятно. За свою долгую службу и отцову практику он много видел одержимых. Он говорил Василию, что невеста вряд ли крещеная и что нет благословения родителей. Закончил фразой, что он их не обвенчает…
Василий дернулся, заносчиво, с вызовом глянул на попа, но пошел неверно, как пьяный…
«Охомутала парня ведьма», – печально подумал священник. Как замутил, загадил страстями нечистый естественную тягу полов друг к другу, которую вложил Господь в человека для восполнения рода. В другое время он бы сказал «яблоко от яблони…», но ить старый кузнец с покойной Параскевой жили в честном супружестве. Пусть Сидор и в церковь не ходит, но десятину дает, и ничего такого отец Никодим о нем сроду не слыхивал. Устинья, правда, волей своей замуж пошла, но супружество хранит чисто. У всех на виду. Вот что значит родительское благословение-то. Но ничего, Устинья выправилась и Васька отойдет от этой шалавы. Только когда?..
Священник вздохнул, увидав изможденную болезнью дочку под навесом. «За что чадо мое страдает, Господи?! Укажи мне, чтобы исправил я грехи своя!»
Домна приняла у брата благословение.
– Не ест девка, – на слезах пожаловалась она. – Ей бы алой этот, потолще, старый, году третьего, с медком. Да где ж его возьмешь? У Матронки Савиновой есть, да молодой. По первому году ешо…
Домна обкладывала любимицу запаренными травами, остатки кинула в птичник.
Священник подошел к дочери.
– Дунюшка, почему не кушаешь? – ласково начал он. – Нехорошо! Надо кушать! Хочешь, я тебя покормлю? – Он взял ложку с тарелкою. – Сказку, хочешь, расскажу?
– Ну, папенька, я же уже взрослая!
– Взрослая, взрослая! А не кушаешь, как маленькая. Корми тебя, как в детстве.
– А ты не корми!
– Ох-о-о! – услышали они гаркающий возглас над головами.
Домна стояла, подперев бока кулачищами, расплывшееся лицо её выражало несказанное удовольствие.
– Бравенький-то чё! Прям куды с добром! Жаних! Прямо на Пасху Христову!
В воротах двора появился Акинфий. Он шел, вихляя, по обычаю, всем своим плоским, каким-то трехгранным задком и с отчаянным страхом встал бочком к своей несостоявшейся супруге. Лицо его было синюшно-багровым от кровоподтёков, глаза заплыли опухолью. Священник знал, в чем дело. Акинфий увидал намедни Домну, шествующую в баню с веником и шайкой. И шлея под хвост! Все ж венчались, он тут же заглянул в тусклое, запотевшее оконце, узрел что-то розовое, светящееся, наливное, что он испугался в свою очередную первую брачную ночь. Тут же разделся и вошел в баню. Домна как раз стояла с ковшом кипятка, чтобы запарить веник. Что долетело до несчастного, то прокатилось по щеке и шее и от шайки, которой могучая Домна саданула благоверного, у него полетели искры из глаз. Отец Никодим сам видел, как с визгом и воем вылетел голый Акинфий из бани, а за ним его немудреное бельишко. Он удовлетворенно хмыкнул тогда и ушел в дом.
Сейчас Акинфий сухими костяшками пальцев одергивал косоворотку, которая висела на нем, как на колу, ибо была явно с чужого плеча, и нервно приглаживал клочковато пенившуюся шевелюру.
Отец Никодим погладил бороду.
– Пришел! – визганул Акинфий и с опаской отошел подале от Домны.
– Вижу, – вздохнул священник.
Он очень не желал этого разговора. Но на днях его вызывали в епархию, и архиерей потребовал открывать приходскую школу. Мол, против государева указу идешь. «А учителей-то нету. У меня во всем селе один сосланный грамоте обучен». «Ничего, – сказал архиерей. – Всю Россию каторжники обучают. Аз-буки научат и будет с них…»
– Акинфушка, – стараясь не глядеть на побитое лицо кандальника, ласково начал отец Никодим. – Ты чего там на неделе у старухи Силантьевой читал? Стишки какие-то.
– Пушкина читал, Александра.
– А чего ты читал?
– Сказку про попа и Балду…
Отец Никодим помолчал.
– А других стишков ты не знаешь?
– Знаю. Я много чего знаю, – хвастливо хмыкнул Акинфий. И язвительно глянул на попа.
– А ты кушать хочешь?
– Ой! Ой-ой. Сильно хочу. Эти старухи, они кормят одной пшеничкой распаренной. Как скот.
– А если я тебе жалованье положу… Детишек будешь учить?
Акинфий тут же сложился в коленях.
– Буду, вот вам крест.
– Ну, а если супротив государя понесешь… Знаешь, что тебе будет… Или против Бога. – Отец Никодим перекрестился. – Спина-то выдюжит?..
Домна на этих словах тараном пошла на бывшего муженька. Акинфий исчез в секунду.
– Верни его, – устало приказал брат Домне.
Домна принесла Акинфия под мышкой, как бревнышко. Вперед головою.
– Ну, ты всё понял.
Акинфий, встав на землю, встрепенулся, как петух, и, задрав тощенькую бороденку, проблеял по козлиному: – Боже царя храни…
– Ладно! Ступай. Столоваться будешь с Тарасием. И смотри у меня!
– Боже царя храни! А сейчас можно… Постоловаться?
– Ступай. Тарасий как раз обедает. У него борщ с утра томился.
– Господи боже ты мой! Борщ!
– Ботвинья!
– О, Господи, Господи, – Акинфий кругом обошел Домну и рванул, вихляя задом, к сторожке Тарасия.
– Не рассуждай, не вольничай, – вдогон ему крикнул поп. – Счету учи да аз-буки!
– Ботвинья, – плотоядно повторял Акинфий, не слыша своего благодетеля.
– Дак чего Дуняшка не кушает? – спросил сестру священник.
– Дак этот кобель, кузнецов сынок, напугал её. До смерти его боится. Где-то слышала она, как он ругается… Ну и трясется!
– Дуня, доченька! Кто ругается, тот не кусает. Запомни это! Не бойся сердитых, бойся ласковых. Он пугач! Не больше… Весь как на ладони.
– Пап, тебя тоже бояться надо, – дернул попа за рясу сынок Алексей. – Ты же ласковый!
Отец Никодим поцеловал сына:
– Я тебя всякий буду любить… И сердитый, и ласковый… Живи с Богом. И будь здоровым…
На Петровках сёла готовились к сенокосу. Во всех усадьбах слышался свист точил, пеклись хлебы впрок, постные, на горохе и картошке, пироги.
Кузнец раздувал горнило с самой зари, и у ворот его усадьбы уже давно скрипели телеги и ржали кони. Кузнец покрикивал на сыновей и внука. Василий зыркал на деда своими волчьими глазами, мол, чего придираться-то. Мантулили, будь здоров! Нечесаные его кудлы обгорали то и дело, а глаза всё косили на узкий прорез оконца, через которое дерзкий внук кузнеца только и видел, что молнию алтайки Зинки, стремительно пролетавшую мимо двора.
Василий было метнулся к двери, но дед огрел его кнутом и сам вышел на крыльцо кузни. Зинаида высилась на скакуне над телегами, в дыму махры и мужицкой болтовни. Старый кузнец смерть как её не любил и уж совсем не прочил её в невестки. «Прими-ка эту паршивую овцу в семью, и семья, как от чумы, распадется. Старуха ведь! Поди ей далеко за двадцать». Сидор смотрел на алтайку прямо и яростно. Баба не отводила взгляда. В закоптелом оконце виднелся обожженный чуб внука…
Кузнец слыхал, что когда-то по Чуманке спускался неведомый кочевой народ. Кое-кто прилепился к русским селениям. Их и называли алтайцами. Народ мирный, живут рядом и в жизнь соседей не лезут. Зинка-то явно с нагуленной кровушкой. И чего к мальчишке прилепилася? Мужиков ей мало?!
Зинаида поняла, что Василий не выйдет, хлестанула скакуна, и пыль столбом…
Матронка с невестками сбивала впрок квасы, понесла помои телятам. Привстала с ведром, глядя вослед алтайке.
– Попусти, тятенька, – вздохнула она. – Не то ведь убёгом уйдут.
– Не прощу! Если народ по своей воле жениться удумает, то это свет белый перекосится!
– А блудом сойдутся…
– Пущай поблудит. Жись большая, вымолишь! Чем дураку такой хомут на шею одевать. Убью кобеляку! И в кого такой?
– Дак в братку Пантелея. Он ведь тоже своей волей оженился.
Сидор прислушался к гулу мужиков за воротами. Каждый год по эту пору он вздувал мзду за работу. Народ злобился. Сейчас он услышал, как Кифка подначивает мужиков, называя кузнеца мироедом. Особо отзывался пришлый Кузьма, плотник с верхнего краю. «Ну, погоди, – подумал Сидор, – в Баево поедешь. А не то пусть табе Акифка лошадь кует… Ишь, завозгудал!» Кузнец плюнул и ушел в кузню.
За неделю до Петрова поста сельским сходом решено было выходить на покосы. Погодка навалила солнца – хоть ложкой хлебай!
В утро сенокоса все семьи были наготове. Каждая семья строилась порядком. Вперёд пускали готовых к замужеству девок, отроковиц – посередку. Они одеты поскромнее, чтоб глаза не застили, мужики шли обочинами. Впереди саратовские, навстреч рязанские с песнями. Костромские шумели, как молодая рощица. Кузнецов и попов было мало. Они и шли, как бы стесняясь своей малочисленности, – наособицу. Пока не разошлись по своим угодьям, было весело, нарядно, празднично! А потом засвистели, запели литовки. Только и слышалось: «Побереги пятки! Рот не разевай… Раззява!»
Обедали после росы в березняках и шалашах. Домна с Антониной-матушкою всё оглядывались на селение, где в усадьбе оставалась одна Дунюшка. Домна все вострилась:
– Нет, я сбегаю. Слетаю. Хоть квасом её напою. Она ведь сама и глотка не сделает.
– Тарасий-то там… Да и Лёшенька, если что… – сухо останавливала её матушка.
Домна с неудовольствием глянула на невестку. Ну, не любит она дочь. Ей бы только своего Алешеньку лизать. С зари до зари, как кошка котёнка. А что девка больна, ей всё одно. Вот и растет сынок полизой. А уж ябеда, дак не дай бог… Все ей на ухо нашепчет и про тятеньку родимого, и про старосту, и про сторожа…
Василий в обеденный жар повёл поить и купать коня на речку. Он выскоблил щеткою покусанные оводами бока его, смыл пот под гривою, вывел из воды и повел его в березовый островок, от паутов. Уже на подступах к нему он запнулся на кочке, чуть не шмякнулся на вялую траву и, выгибаясь, узрел парней из старожилого села. Это был Венька Малышев со своей ватагою. Были времена, когда подростками шли ватаги стенка на стенку. Старожилы долго не мирились с пришельцами. Малышева привел предатель с нижнего конца, Толян Красоткин. Василий хорошо видел, как он прячется за спину Данилы Винникова, здоровенной детины с колом в руке. «Порубят», – холодно подумал Василий.
Он привязал коня к березе, заложил пальцы в рот и свистнул, как бы призывая на помощь свои силы! И как только вражий полукруг, огородивший его от своей деляны, отвернулся от него, Василий сиганул через саратовский покос напрямик к селу. За ним с победными гиканьями рванули вражьи силы. Василий летел стремью. Кто-то кинул в него кол, едва чиркнувший Василия по лопаткам. До села он долетел махом, прямо к церкви. Перемахнул через забор, прямо на перепуганную насмерть, задремавшую было Дуняшку. Приставил палец к губам. Девица жестом показала ему чуланчик под навесом, где Домна прятала на ночь перину. Василий шмыганул в чуланчик и прикрыл щелястую дверку. Погоня явилась тут же.
– Чего это вы? – тонко закричала Дуняшка. – Я тятеньке пожалуюсь!
– Васька где, жиган?!
– Откуда я знаю. Кто-то бежал мимо… К лесочку пробежал.
Ватага нехотя вышла со двора и долго долетала недовольная ругань за забором. Василий вышел из чуланчика, долго и жадно пил квас из жбана, стоявший на столике рядом с Дуняшкиной лежанкой.
– Болеешь? – потом спросил он хозяйку.
– Болею, – тихо ответила Дуняшка.
– Ну ты это… Не серчай! Спасибо… это.
– Ты иди через церковь. Не то подкараулят!
В ограде церкви Василию встретился Акинфий, решивший сдуру поживиться в поповском доме вином, до которого он был большим охотником. Василий притаился за калиткой, и Акинфий, наконец заметивший лежавшую под навесом девушку, крадучись и вихляя задом, приблизился к ней. В это время во двор влетела Домна. Она всё же решилась вертануться до дома, чтобы напоить и накормить свою любимицу.
– А ты что тут делаешь?! – рявкнула она за спиною бывшего супруга.
Опешивший Акинфий от неожиданности обмочился. Домна не мешкая ухватила мужичонку поперек спины и выкинула его через забор головою вперед. Новоявленный учитель распластался у ног караулившей Василия ватаги, которая загоготала, как гуси.
– Напугал тебя, донюшка, он? – сменив тон, спросила Домна.
– Кто?
– Дак этот… Ворюга. Акинфий-то.
– А его тут не было. Я спала, няня! Дай мне попить!
– Ну и слава богу! Ну и не было! Никого тут и не было.
Домна, успокоившись, что Дуняшка не видала вора, ухватила жбан, но он был пуст.
– Вот ворюга, – чертыхнулась она. – Счас я тебе малинового морсика принесу. С погребка… Счас… А покушать чего?
– Нет, морсика!
Василий незаметно вышел из ворот церкви и скрылся, уходя назад к своему коню…
На закате молодняк собирал костры и водил хороводы. В них участвовали только девки на выданье. Подрост загоняли в шалаши. Матери строго блюли этот обычай. Пока старшую сестру замуж не выдадут, младшую не показывали.
Женатые мужики разжигали дымовые костры от гнуса и наблюдали издали, как хлопцы разбивали хороводы, стараясь увести в центр приглянувшуюся девушку. От котлов и жбанов у шалашей пахло рыбной похлебкой и квасами.
Василий все затевал кулачные игры и оглядывался на березнячок, где должна была появиться алтайка Зинка. Наконец он увидал её в отблесках костра и тут же пошел ей навстречу. На тропе у первого стожка он поймал Толяна Красоткина и украсил его лицо печатями своих железных кулаков.
Алтайка спешилась и пошла за стога, куда и подался молодой кузнец…
Перед Престолом семьи возвращалась в свои усадьбы. На Великое Повечерие шли телеги и брички, коляски и оседлые кони – всё это опоясывалось вокруг церкви Петра и Павла. Отец Никодим, готовясь к службе, выглядывал в оконце алтаря и думал, что, слава богу, народ сживался, съезжался, сливался воедино. В этом и есть Благословение Божие, считал священник. Уже с середины повечерия молодняк с дальних сел выскальзывал из церкви, чтобы заготовить сушняк на костры. А уж после исповеди сразу начинались костры и хороводы. Хозяйки спешили по домам готовить и стряпать скоромное, дарить куриц и печь кулебяки…
Утром в церковь шли, как на сенокосы, семьями. По обрядливости ещё можно было определить, кто из какой волости прибыл на Алтай и ещё хранит обычаи покинутой своей родины. Крестный ход на Престол был пестрядный, радостный. На самые Петровки литургии опосля затевали Братчину. Какие семьи ещё правили свои обычаи, выставляли столы у ворот своего двора. Накрывали сытно и пьяно. А народ вельможный, зажиточный в этом году собирался у купцов Свиридовых. Сюда послал свой хмель Сидор-кузнец. Утя сготовила ветчину, Екатерина скоптила рыбу. Смолики праздновали отдельно. Поминали всю свою старину. Кто победнее, скромно сидели на завалинках, глядя, как гуляет праздничный народ. Их обносили корчагами с пивом и кулебяками.
На Петровках старый Сидор напился, поминая свою покойницу Параскеву, дочку, неведом где схороненную Варвару. А под конец застолья его постигло горюшко, от которого он не оправился до конца жизни своей. Акинфий, подливая ему пивка и уминая мяско, сообщил кузнецу, что внук его Василий обвенчался с алтайкой у попа-расстриги, того же, что венчал Акинфия с Домною…
За это сообщение несчастный получил колом промеж лопаток, а кузнец пришел в такую ярость, что его держали за ноги. Матронка за одну, а Устинья за другую. Кузнец пытался пинать невестку ногою и орал: – Ты, сука, внесла грех в мой дом… Твоя, сука, воля распочала волюшку!
– Сука я, сука! – причитала Устинья и целовала сапог свёкра. – Прости внука, прости…
– Чтоб ноги его не было в доме моем… Чтоб я этой паскуды алтайской не видал здеся!
– Не будет, не будет!
– Тятенька, прости, – умоляла Матрона.
Кузнец отбросил баб ногами, сел на крыльцо кузни и завыл, как волк…
Ночью уже Пантелей с Устиньей за углом амбара сидели обнявшись, а потом друг против друга и плакали в голос…
На другой день, уже под самый вечер, Сидор пошёл к попу. Отец Никодим не удивился его приходу. Долго молчали оба. Старый кузнец благословения не взял, а только молчал. Священник увидал слезу на опаленном красном лице кузнеца.
– Ты не страдай, – сказал он. – Поп – расстрига, его действия недействительны. Но я съезжу к архиерею на неделе.
Архиерей выслушал его со вздохом.
– Думаешь, один ты едешь ко мне с такой бедою… Рушатся основы России. У вас больше, потому что ещё не укоренились. А дело Савинова пустое. Поп не имеет благодати. Но я снимаю венцы… Нет ведь родительного благословения… Да и венцов нету. Успокой старика… Посажу я, видать, этого расстригу.
Кузнец пожертвовал на церковь хороший вклад и выковал на икону Петра и Павла оклад с серебром. Но в церковь не ходил, и несостоявшихся супругов в усадьбу не пустил.
Василий прокантовался в юрте алтайки с полгода. В декабре навалило снегу. В юрте было дымно вечером, к утру холодно и Василий затосковал по родительскому очагу. Прелесть запретной любви прошла. Алтайка совсем не была хозяйкой, котловое мясо надоело. Ему хотелось пирогов и шанег. Тайно племянника подкармливала Матронка. Сама Утя боялась, кузнец обещал зарубить внука топором. Она только пекла для обоих, как она говорила, полюбовников. Все знали, что они развенчаны, да венчаными не были…
В Рождество Василий стоял в церкви на праздничной обедне и вернулся с Матроной и матерью в родной дом… Один…
Сельский староста Афанасий Васильев пришел на Алтай одним из первых по реформе. По Чуманке пашен не было, все лес стоял. Им и строилась Чуманка. Афанасий по дороге задержался у староверов. Там и отпустил свою окладистую, сказочную бороду. Они даже оставляли его, но супруга Аннушка подсказала, что, мол, не построимся, подъёмные государевы, чего доброго, назад стребуют. Деток супругам Господь не дал, и землицы Васильевы взяли на себя немного. За рассудительность и неспешность и видимое отсутствие корысти его сразу выбрали в старосты поселения, он на сем месте и пребывает с честью. Сельские сходы собирает неопустительно. Иной раз и суды разбирает и за жизнью общины наблюдает строго… Как ни кричат мужики на сходах, а последнее слово за Афанасием. В последние времена тревожно становилось в народе. Брожение чуялось. Семьи распадались, уставы рушились. Молодежь разгулялась. Воли желала. Оттого Господь и детей не дает. Рази ж это семья – два-три ребенка? Старожилы сказывали, что первой волною семья шла душ по шестьдесят. И никакого разделения семьи не ведали…
Мысль о ходоках-паломниках подсказал старосте священник, а ему – архиерей. Сход растревожился, как улей. С одной стороны, мысль верная – надо! С другой – кто же перед страдою от семьи работника оторвет? После криков и отнеканьев остановились на двоих. Матроне – девка-чернавка, молитвенница и грамоте ведает, и Акинфии. Этот вообще общине лишний, толку от него нету, а жрет много. Да ещё норовит стырить чего по мелочи… Липкие руки-то. Решение схода Матрону напугало, а Акишку обрадовало. Тот знал, что не вернется, и бить не будут. А Матрона сроду из села не выходила, кроме как в церковь, дороги не ведали. Куды ей святыни лицезреть…
После поста Великого отслужили всем селением молебен на доброе дело. Матрона собрала в котомку записки на подаяние, деньги да шмутье самое прочное и простое. Акифке доверили сало с хлебом да сушеного мяска с сухарями и ранечко на Фоминой неделе подалась пара паломников в Баево. Деньги Матрона держала в вышитой Дуняшкой кисе. Дуняша, обливаясь слезами, приговаривала: «Умру ведь без тебя».
– С Домной-то! С Домною никто не помрёт. А уж тебя она из могилы подымет.
До села их подвозил на телеге сторож Тарасий. Матрона сидела за спиною сторожа, глядела на взбитые барашки облаков и втихую пела «Богородицу». Довольный Акинфий глядел на те же облака и думал, что жизнь в очередной раз меняется. И уж на этот раз он не оплошает. Он своё возьмёт! Давно ли его вели по этой дороге в кандалах и шматок сала был для него недосягаемым счастьем. А ныне едет на персональной телеге, и всё село провожало его.
Садились на пароход, ехали на поезде. У Матронки от всего замирало сердце. Она крепко прижимала к груди кису с деньгами и записками и боялась ино и шевелиться. Кису она держала за пазухой и во сне ощупывала её.
Акинфий словно рыбкою в воду попал. Он оживленно, весело шутил, приставал к дамам, целовал им ручки и врал без передыху, изображая из себя ученого-путешественника. Матрона изумилась его перевороту. Лицо его и то изменилось. Нос, висевший колуном на губах, приподнялся, круглые навылупку глаза замаслились. Особенно Акифка закрутился вокруг одной бабенки в поезде. Это была горожанка, дама в фетровой шляпке с крупными розами. Из-под шляпки рыжели густые тяжелые пряди волос. Глаза, на которые она то и дело напяливала пенсне цвета неопределенного. Но что-то было схожее у неё с Акифкою. Это были носы. Только мясистый нос дамы величаво подымался, а у Акинфия при его беззубости он падал…
– Рахиль Львовна, – весело представилась ему дама.
Акинфий церемонно тронул ручку дамы, однако Матрону не представил. Он вообще как-то сторонился её в дороге, и Матрона тоже вроде бы глянула на себя со стороны. «Деревенская я совсем, – думала она, – простонародная». Но дама сразу поняла, что эта молодая соседка со свежим и приятным лицом – спутница Акинфия, и уделяла ей самое дружелюбное внимание…
Рахиль Львовна стала поводырем паломников. Она знала всё: где какое пирожное можно купить, где пирожки, где кофе к пирожному и где какие гостиницы в Москве. Акинфий хлестался самозабвенно. Заказывала Рахиль Львовна легко и весело, но деньги таяли, а ещё не было подано ни одной записки в храмы, и Матрона стала жаться.
– Боже, как мне это надоело! – трагически восклицал Акинфий, закинув руку ко лбу.
– Оставьте девочку в покое, – хохотала Львовна. – Её уже не переделаешь.
Однако своих денег она не давала, да и были ли они у неё?
Матрона видела, что эта высокая, худая, сутуловатая, как кочерга, женщина явно приваживает её, Матрону, нимало не интересуясь ухаживанием Акинфия. В Москве Матрона терялась. Все куда-то разбегались, неслись торопко, безумно, звенели трамваи, гудели машины. Матрона ощупывала кису за пазухой и ощущала за спиною цепкую клешню Рахили Львовны, которая, вцепившись в плечи паломницы, норовисто и точно вела её куда-то вперёд. Матрона беспрерывно крестилась и утирала слёзы от страха.
Поселились они в гостинице, которую указала Рахиль Львовна. Подле гостиницы был храм Всех святых, и чернавка тщательно поименно переписала часть привезенных записок и подала в свечной лавке и во здравие, и об упокоении. Особо о болящей Дуняшке. Чуть пообжившись, Матрона стала различать народ. Особо в храмах. Узнавала своих, деревенских, баб по незатейливой, непрочной одежке, неброским платкам, некичливо опущенным глазам. Городская баба пофуфыристее, шляпки на них в бумажных цветочках, и смотрит свысока. Со временем Матрона заметила, что Рахиль Львовна обходит стороною полицейских, никогда не заходит в храмы и всё рвётся в Питер на какую-то важную встречу.
Как-то под вечер, оставшись одна, чернавка, сверяя деньги с записками, обнаружила крупную пропажу. Сердце у Матроны захолодело. Она вспомнила как крутился возле их комнаты Акинфий, но всё же решилась вначале попытать его. Она пошла к Акинфию, полная решимости, и в коридорчике столкнулась с Рахилью Львовной, которая выходила из мужской комнаты. Увидав Матрону, Рахиль Львовна отерла ладонью уголки рта и, вдруг громко открыто расхохотавшись, прошла мимо чернавки, дробно стуча каблуками…
Матрона проплакала всю ночь. Бо́льшая сторона записок была уже в монастырях, но ещё в узелке оставалось много, а деньги на молебны похищены… Помолившись, Матрона решила поехать в Оптину пустынь. Туда как раз направлялись утром алтайские паломники.
По дороге, которой они шли, сидели нищие, среди них было много молодых, и Матрона подумала, почему бы ей не податься в нищие. Глядишь, на часть записок насобирает. Да и чем она лучше вон той девицы в темном платке?! Да и кто её здесь узнает?!
В храме Оптиной Матрона поплакала у защитницы сирот Казанской Божьей Матери, подала на все остатки денег записки да села посеред нищих. За дорогу-то она и поизносилась, и пропылилась, так что от сидящей братии мало чем отличалась. Села Матрона укромненько, стыдясь протянуть ладонь, на нее зашишикали, вытесняя из своего ряда, сами нищие. Со временем Матрона поняла, что в этой братии четко распределены свои места и чужаков она не любит. Первый день прошел впустую. Пошла, на слёзы поставила свечку Божьей Матери.
С утра за попытку продвинуться в первые ряды получила подзатыльник и кулак в бок, но перетерпела. Зато добрала поболе. На несколько записок хватило. На третий день почуяла, что во вкус входит. Решила не поднывать.
Сбоку от неё у самого крыльца к погосту сидела благообразная старушка. Она и показала Матроне старцев пустыни, назвала их по именам. Старцы были простенькие, с палочками. Народные-народные. И народ к ним лип. Особенно к Нектарию…
– Кинься к ему, – тыкала её в шею соседка. – Опиши всё как есть… Он милостивый.
Матрона думала, что ни в жись она так не сможет.
Оптина пришлась ей по сердцу. Везде цветы, деревья пострижены. Чисто кругом и благообразно. И больше всего поражало, что народ в монастырь валил волнами, а монахи жили сурово, строго. И с народом всегда и как бы вне его.
Записок в узелке оставалось немного. Но наступали холода. Ветра гнали по небу темные низкие тучи. Ноги отсырели. Матрона спала со своей старушкой-соседкой Нюрою под навесом со стороны алтаря, а по утрам уже индевело.
«Помру, – думала она, – сгину за косоглазого кандальника. А он поди жирует с этой… И смеются над нею…»
Как жатва началася, так крестьян простонародных стало совсем мало. И подаяния хватало разве что на свечу. Матрона все думала о доме. Поди гречиху ссыпали. Домолачивают пшеничку. Скоро озимые пахать начнут… Брагу ставят. В домах вот-вот затопят, и тепло станет, уютно… Помнит ли её тятенька? Поди сердится… Дуняха лишь слёзы льёт. В её памяти Чуманка вставала такой милой, бесконечно родной, и тянуло домой магнитом.
В начале октября Матрона подала в алтарь последние имена во здравие и облегченно вздохнула. Но денег на дорогу не было. Не было и тёплой одежды. Её серенькая паломническая одежонка пообтерлась под навесом, поизносилась, лохмотьями висела на ней, отощавшей, как худая овца. И пахло от нее нехорошо. Как такой возвращаться?! Да и не на что!
Как-то в холодный день дрожала Матрона в сторонке и видела, как толпа ведёт в храм старца Нектария. Матрона посторонилась от него, чтобы старец не слышал её запаха, но монах остановился прямо перед нею.
– Я тебя давно поджидаю, девица! Ты почему не идешь ко мне?!
Матрона огляделась, не поверив, что старец обращается к ней. Но соседка-старушка ткнула её своим остреньким кулачком в шею, а потом с силой толкнула в спину: «Оглохла, что ль?!» И в этот момент словно какая-то сила подняла чернавку. Матрона кинулась к старцу, упала ему в ноги, обняв обеими руками рясу внизу и ткнувшись носом в его ичиги, зарыдала.
– Ну, ну, вставай, дева! Айда ко мне.
– Грязная я, батюшка! Срамно мне, чай.
– Тко… Чиста ты, девка! Ведите-ка мне её в келейку. Да чаю погорячей да послаще дайте нам!
В теплой, уютной келейке Матрону отогрели, напоив чаем с медом, и девица всё рассказала: и как сельский сход отправил их с Акифкой-кандальником и как они её обобрали с Рахилью Львовной, и как она всё до последнего имени подала «за престол».
Отец Нектарий внимательно смотрел на нее. Иной раз он поворачивал своё доброе лицо на иконы и крестился, и на какой-то момент по его умному, совсем нестарческому взгляду Матроне казалось, что он не замечает её обношести и вида, а зреет её насквозь.
– Ну, раз так сомущает тебя твой вид, поди в баньку, потом потрапезничай и вернися к повечерию.
Уже перед закатом, отмытая и переодетая, с благодарными слезами Матрона слушала старца.
– Путь твой крестный, – вздохнул он. – У всего русского народа путь впереди с тяжким крестом, и ты его не минуешь.
– Батюшка, я об соседке своей, старушке… Она и имени мне своего не сказала… Благослови…
– Э-э, – прервал её старец. – У неё свой крест. Ты за нее не переживай. Её имени и я не знаю. Так уж ей Господь повелел, что она несла безымянный крест. Её и без имени вся округа знает. Она вот проводит тебя и пошла по селам. Там поживёт, там помолится, там переночует!.. Её везде примут. Иной раз и ждут не дождутся! Она мне все уши про тебя прожужжала! Прими, мол, девку. Не то ждут меня ужо! Вот тебе, матушка, копеечка на дорогу. Да езжай домой. Старый Сидор уж ослеп от горя.
– Ну что вы, батюшка, я пёхом доберуся. Да и какая я матушка? Чернавка я!
– Не перечь старцу! – резко оборвал Матрону келейник.
– Стало быть я, как матушка-старушка моя. Побирушка, – вздохнула горько Матрона.
– На таких побирушках белый свет держится, – ответил старец. – Ходить по земле будешь. Это точно. Только дело у тебя будет другое, матушка!
– А какое, батюшка?!
– Да больше всё по медицинской части!
Матрона раскрыла рот было в усмешке, но глянула на строгого келейника и закрыла его и вновь кинулась старцу в ноги, целовать его ичиги.
– Что ж ты мне ноги мочишь? – пошутил старец. – Им сырость не полезна. Больные у меня ноги-то…
Когда Матрона вышла из кельи старца, то сразу увидала свою соседку-старушку. Она стояла в раскрытых воротах и смотрела на неё. Матрона рванулась было к ней, но старушка поклонилась ей, перекрестилась и исчезла в воротах, как видение. Всю дорогу до Москвы Матрона заливалась благодарными слезами.
В Москве, в единственно знакомой Матроне гостинице, у её порога сидел Акинфий, злой, как черт, шевелил всклокоченной шевелюрой и ждал непонятно чего…
Матроне он обрадовался, как родной. Оказалось, что Рахиль Львовна, как только закончились Матронины деньги, тут же исчезла, оставив его в холодном, неоплаченном номере. Его, конечно, в очередной раз избили. Попытка нищенствовать не удалась: ему никто не подавал. А мальчишки кидали в него камнями. Он долго ныл о своей тяжелой участи.
Матрона покормила его в дешевом трактире, и Акинфий ожил. Он назвал Рахиль Львовну жидовкою, шалашовкою и вообще растленной тварью.
– Присосалась к нам… пиявка! – истерично восклицал Акинфий. – Прикрывалась нами. Её вся полиция России ищет! Воровка! Да ещё… – Акинфий плотно приблизился к уху собеседницы, – царя хочет убить! Да, да! Вот те крест! Революционерка!
Матроне стало жаль несчастного. Не больно-то он разжился на её деньги. Но все же узелок с деньгами она держала всегда при себе. Уж больно он часто взглядывал на него. Скучая по Чуманке и родным, Матрона наворотила узел подарков, но как только объявила Акинфию об отъезде, как вдруг явилась Рахиль Львовна. Увидав Матрону, она так радостно раскрыла рот и объятия, будто нашла родственницу.
– Матрешка! Откуда? Вот радость-то! Тебя твой Бог послал. Или дьявол… Едем в Питер.
Матрона поморщилась.
– Шучу-шучу! Конечно, Бог тебя послал. Но раз ты появилась так вовремя… Кто-то же тебя послал. Я тебя превращу из Матрешки в Матрону!
– Едем в Питер! – тут же преобразился Акишка. – Мы из деревни сделаем тебя горожанку. Считай, что счастье тебе привалило…
– Денег нет! – решительно заявила Матрона, потрогав машинально пазуху. – И не будет!
– Ну, дорогая моя!
– Я вам не дорогая! Вы мне обошлись дороже.
– Акинфий! Вот что делает церковь с человеком! Где же твое православие, Мотя?
– Я вам не Мотя, а Матрона Сидоровна.
Рахиль Львовна оглушительно расхохоталась. Рахиль Львовна не то чтобы уговорила Матрону взять им билеты до Питера, а просто все одно по пути. И ведь деньги достались ей от церкви, стало быть, нужно чем-то и пожертвовать. Но узел с узелком за пазухой она стерегла зорко…
После ярморочной Москвы Петербург показался ей надменным и вежливым. «Чистый сенатор», – думала Матрона, глядя на отточенные камни величавых дворцов. Службы в церквах шли торжественно и чинно. Матрона как ни жалась, но деньги убывали, а ещё надо было доехать до деревни. Эти двое жили за счёт Матроны. Они все о чем-то перешептывались, и Акишка, ещё недавно называвший Рахиль Львовну развратнейшей жидовкой, вновь пылко целовал её желтую сухую руку и по-собачьи заглядывал ей в глаза. Похоже, что он меньше всего желал возвращаться в Чуманку. Однажды серым морошным утром Рахиль Львовна решительно взяла Матрону за руку:
– Сегодня ты идешь с нами! Будет тебе по церквям лоб бить. Свет увидишь. Истинный! Смотреть не могу на твою дремучесть!..
Пролётка, которую они наняли за её счёт, остановилась у громадины серого здания, каких много в Питере. Но они вошли не в это здание, а в неприметный флигелёк во дворе. Зал флигелька был полон народа, в основном женщинами. Матрона сразу заметила, что это были не те женщины, которых она видела в Оптиной среди прихожан и, тем более, нищих. Они были черноволосые в основе, худые, стрекочущие, как сороки, суетно и беспрерывно шмыгающие по залу, как бы не видя друг друга, с озабоченными, строгими лицами. На плотных их, торчащих носах в большинстве своем поблескивали пенсне. Многие были в теплых клетчатых шалях на плечах, из-под которых серели высокие стойки широких блуз. Часть женщин удивленно оглядывали Матрону, и та поняла, что одета не ко двору. И вообще весь её простонародно-крестьянский вид сильно отличался от спаянной каким-то единым духом и видом, словно сделанной из одной материи, толпы…
Рахиль Львовна цепко держала чернавку своей липкой, потливой ладонью и тащила за собою. Наконец они с таким же потным, сладковато-пахнущим потоком влились в большую залу, и Рахиль Львовна тяжело ухнула в кресло и потянула Матрону сесть рядом с собою. Зал наполнялся быстро. В этой массе женщин иногда черными, как жучки, пятнились мужчины, худые все, прыгающие, как живчики. Все, что видела Матрона перед собою, было чуждо ей, кроме того, она ощущала тревогу в душе.
Наконец в зале все урядились, уселись, и обнажилась сцена, на которой стоял стол, на нем графин с водою, рядом стул, и величавая дама, выйдя из-за занавеси на сцену, позвонила в колоколец, чтобы все утихли, и начала:
– Господа! Открываем первый Всероссийский женский съезд! – Голова говорящей подрагивала, и словно нервный тик пробегал по её телу. – Это чрезвычайное происшествие, не сомневаемся, впоследствии изменит судьбу России.
Зал затих. Дамы подняли лорнеты к глазам.
– Потому что этот съезд способствует освобождению женщин от семейного рабства и дискриминации!
Говорила дама гладко, уверенно, без запинки. Матрона мало что выловила из её картавой речи, только то, что они собираются освобождать бедных и униженных и что они, собравшиеся здесь, уже освобожденные.
«Мне так никогда не сказать», – вздыхая, думала Матрона. Воздух в зале как бы накалялся. Рядом слышалось прерывистое дыхание Рахили Львовны, и её трепет, созвучный с состоянием зала. Докладчицы сменялись одна за другою. Говорили все громко, нервно, почти на крике.
– Старые ценности давно изжиты, – слышала Матрона очередную докладчицу. – Европа давно освободилась от этой рухляди. Только Россия, эта дремучая старуха, всё ещё держит их, как деревенщина костюмы своих бабок в сундуках. Забитая и темная женщина, она не имеет уважения в семье. Я не говорю об обществе!
Матрона уже было высмотрела, как выскользнуть из зала. Её угнетала какая-то сладковатая спертость воздуха, утомительная трескучесть речей, как вдруг Рахиль Львовна дёрнулась, нервно взвыла и, ухватив Матрону за запястье, стремительно потащила её вперед. Матрона и моргнуть не успела, как очутилась на сцене.
– Вот вам, – пронзительно закричала Рахиль Львовна, – живой образчик всей нашей тревоги! Вот она, темная, забитая, ничего не знающая, кроме церкви. Можно сказать, её жалкий плод, её исчадие!
Матрона вначале ничего не поняла. Она видела полный зал женщин с искаженными яростью уродливо страстных лиц, взглядами тянувшихся к ней. С неимоверной силою Матрона вырвалась из цепких коричневых рук своей спутницы и рванулась к выходу…
– Вот до чего доведена женщина в России! – неслось ей вдогонку.
Одним порывом чернавка пробила пенистую в крике пробку дам и вылетела на улицу…
В гостинице Матрона подсчитала деньги и увидела, что узел, приготовленный ею для родни, сильно отощал. Да и денег на дорогу вновь не хватало. И заноза, вонзенная ей в сердце её спутниками, сильно саднила. Но как ни крути, а придется вновь заняться промыслом побирушки.
– Батюшка Нектарий, помоги, наставь, прости, помилуй, – мысленно взмолилась она.
После молитвы на душе стало чуть полегче. С внутренним скрипом Матрона подалась к Исаакиевскому собору. Нищие у собора показались ей поважнее, чем в Оптиной. Как-то посолиднее, даже моложе… Дня два Матрона только и делала, что присматривалась к дамам, к их нарядам и шляпкам. Как они двигаются, как величаво держат себя. Пока не обнаружила, что ей почти не подают. Матрона изобразила несчастное лицо и вдруг услышала над собою:
– Мотя! Ты?! Вот радость-то! Как батюшка Нектарий скажет, так все и сбудется!
Матрона подняла голову. К ней наклонилась румяная деваха в цветастой шаленке с кистями.
– Не узнаёшь? Ну, где тебе! Я ведь за тобою в очереди стояла к Нектарию. Он мне и сказал, что мы ещё встретимся по жизни, Пелагея!
– Матрона!
– Да я знаю. Он много мне сказал про тебя и про меня.
– А откуда он знает. Правда… откуда?!
– От верблюда! Батюшка всё знает! Больше я тебе не скажу ничего. Ты скоко прожила в Оптиной, всех старцев видала – и не понимаешь, откуда они всё знают! От Святого Духа!
– Прости меня!
– Дак… Чё с тебя возьмешь?! Я к батюшке собираюсь. Поехали вместе!
– Как же я к нему поеду? С какими глазами?! Он же мне денег на дорогу дал, велел домой возвращаться. А меня нечистые увели… Обобрали и опозорили… Незнамо как…
– Вот батюшка-то и переживает за тебя… Ладно-ть. Ты вот чё… Мне всё одно к батюшке ехать. Я ему и про тебя всё обскажу. А ты пока здеся посиди… посбирай. Подожди меня. А чё батюшка скажет, то мы и сделаем.
Девица исчезла так же мгновенно, как и появилась.
«Может, её и не было, – подумала Матрона, – а я, бесстыжая, и имя её только и спросила. А кого, откуда… Вот бестолковая!»
Матрона ждала Пелагею две недели. Сырой и серый Петербург пронзил её ветрами насквозь. Но подавать стали много больше. Уже бы и на дорогу хватило да на юбку Уте. Одна дама предложила ей работу кухарки. Все-таки, нищенствуя, Матрона жила в гостинице и часто мылась. Этим она внушала большее доверие.
Раза два появлялся Акинфий, вертелся-крутился вокруг, все выспрашивая, хорошо ли подают. Один раз она увидела Рахиль Львовну в толпе своих единомышленниц. Они шли с плакатами и какими-то странными песнями. Кричали об освобождении женщин. Акинфий, конечно, крутился в этой толпе, жал руки всем подряд и представлялся: «Акинфий! Революционер!»
Рахиль Львовна заметила Матрону и царственно, едва заметно, кивнула ей головой. Матрона отвернулась. Демонстрацию тут же стали разгонять. Когда полицейские вели Акинфия, он кричал, что «он случайный прохожий», потом «помогите, произвол», а потом завизжал, как поросенок. Нищие хохотали, а Матрона не смотрела на них. Ей стали глубоко неинтересны эти люди…
Вечером Рахиль Львовна заявилась к Матроне в номер и потребовала денег на освобождение Акинфия и на дорогу «хотя бы до Москвы». Матрона молчала.
– Ну, во-первых, Акинфий твой герой, а не мой, – почти на крике заявила Рахиль Львовна, а во-вторых, благодаря мне ты способствовала прогрессу. Можно сказать, прославилась.
На этих словах Матрона так же молча встала и стала выталкивать гостью из номера.
– Что?! Что?! – заорала Рахиль Львовна. – Да как ты смеешь, нищебродка! Тварь неблагодарная.
Матрона резко распахнула дверь номера, и Рахиль Львовна, пролетев коридорчик, стукнулась носом о стенку. Матрона захлопнула дверь своего номера.
Две недели Матрона ждала Пелагею, сидя посреди нищих у паперти Исаакиевского собора. Уже иной раз сыпала первая осенняя крупка, утрами особенно было холодно. Матрона подумывала купить себе тёплую суконную шаль, какие она видела на плечах тех женщин, но решила поберечь деньги. Уже на Покров Матрона подала за всю свою родню и решилась ехать домой. На самой паперти собора на неё налетело радостное, румяное что-то.
– Ой, слава богу! А я уж думала, не дождалась ты… Домой уехала.
– Пелагея! Наконец-то! А я жду и жду!
– Пойдем! Я тебе всё обскажу. У меня для тебя от батюшки Нектария послушание есть.
– Серчает, поди, на меня батюшка!
– Нет! Он сказал, что тебя Божья Матерь остановила! Вот слушай, он велел нам с тобою записаться на курсы.
– Какие курсы?! – испугалась Матрона. – А отец, родня, деревня? Какие курсы!
– Сестер милосердия! Отцу ты отпишешь и денег пошлешь. Попросишь прощения и благословения.
– Да кто меня запишет, такую?
– Какую? Чем ты хуже других! Да если батюшка сказал, значит, так и будет! Часть, сказал он, в деревню пусть пошлет, а часть оставит себе на пропитание. Пропитание, сказал он, у вас всегда будет. Кусками натащат!
– Опять побираться?!
– Нетушки! А пачпорт у тебя есть?
– Его я сберегла.
Вечером подруги пошли в баню. На курсы записали сразу обеих. Выдали им красивые, дорогого сукна форменные платья, белые фартуки и накрахмаленные колпаки с крестами.
– Ух, красавица! – восхитилась Пелагея.
– Да ну тебя! – отмахнулась Матрона и глянула в зеркало. На нее смотрело тонкое, молодое лицо с ровными, правильными чертами. «И не хуже я этих баб», – подумала Матрона.
– Писаная! – в мысль ей подтвердила Пелагея.
Пелагея не была красавицей, но румяная, пышащая здоровьем, белокурая… Хорошенькая, полненькая, деревенская…
Им выделили в общежитии по кровати, с собственными столиками и шкапчиками.
Домой Матрона отписала ночью. Писала со слезами, что скучает по деревне и отцу, но остается учиться. О своих мыканьях не написала. Написала про старцев Оптиной, что они предрекают России большие испытания и что она закончит курсы и вылечит Дуняшку. Про Акинфия написала только, что он жив и здоров…
Письмо и деньги отослали почтовыми.
Учились девицы старательно и охотно. Утром бежали в училище, потом в больницы для практики. Вечерами сидели в публичной библиотеке. Матрона все же купила себе большую шаль на плечи и ходила по Питеру, как настоящая курсистка. Пелагее было все одно, в чём ходить, она не отрывала носа от книг и из больниц выходила затемно.
Как-то Матроне в храме сообщили на ухо, что завтра на крестный ход прибудет сам батюшка Иоанн. Девицы были на занятиях, когда с улицы послышался страшный шум. Звонили колокола, неслись крики восклицания.
– Это батюшка, – с волнением сказала Пелагея.
Девицы вихрем вылетели из училища. По набережной бежали и струились толпы народа. Они бежали вровень и вослед за пароходом, плывущим по Неве. За пароходом плыли лодки.
– Батюшка на пароходе, – кричали в народе. – Иоанн плывет!
Слезы навернулись на глаза Матроны. Вон, посередине реки плыл святой человек, бесконечно любимый и близкий, и трепет народа, и любовь его передались Матроне и захлестнули её. Она обернулась на Пелагею. Та стояла в слезах, они текли солнечной капелью на её шаль, расплывались на крупных розах ткани, и глаза полыхали синим пламенем… Как-то странно на темно-сером небе взошло ярко солнце, и день стал сияющим.
– Посмотри, вдруг солнце! – радостно воскликнула Матрона.
– Вдруг ничего не бывает. Никогда, – ответила Пелагея. – Это наш святой рядышком.
– Пойдем на крестный ход!
– Пойдем!
Крестным ходом Пелагея с Матроной шагали в самой его сердцевине. И от хоров, солнца, белых платков праздничный и ясный, неземной шел свет. Это был свет счастья…