Анна никогда не узнала бы её, но других женщин её возраста в этот час в «Гадюшнике» не было. Артур, согласно условию, довёл её до двери, нажал кнопку незаметного звонка и передал с рук на руки владелице заведения, а сам отбыл ужинать с Аней-младшей, попросившей показать ей «Ротонду». В «Ротонде», рассказывали ей, недавно видели «Битлов».
— Здравствуйте, — сказала Анна, тяжеловесно присаживаясь к столику, вмиг показавшемуся хрупким.
Нина оглядела её без особенной доброжелательности. Она тоже не ожидала увидеть такую статую. Обе они смотрели друг на друга, как в зеркало, причудливо отражавшее душу; как Дориан на собственный портрет. Обе были втайне уверены, что видят свою истинную сущность. Анна видела поджарую, даже суховатую, смуглую, с безупречной кожей, с яркими глазами, с голубоватой ухоженной сединой, с брильянтами в ушах и неизменной бирюзой на безымянном пальце. Нина видела тяжёлую водянистую старуху с осанкой римской матроны, с тяжкой одышкой, быстрыми и проницательными серыми глазами, горбатым носом и бледным, без всякой помады, слегка обветренным ртом.
— Ну, что же мы будем делать? — спросила Нина.
У неё было когда-то придумано много сценариев этого разговора. Всё свободное время, которого, впрочем, всегда было немного, она посвящала его выстраиванию, насыщению ужасными подробностями, всякого рода аргументами. Теперь, при виде этой толстой статуи, в которой не было никакого высокомерия, одно страдание, она потерялась.
— Мне хотелось посмотреть, — беспомощно сказала Анна. — Я должна была увидеть.
— Ну вот, — ответила Нина.
— Я бы не поменялась, — после паузы призналась Анна.
— Я тоже.
— Но надо отдать тебе должное, — Анна перешла на «ты» с обычной петербургской естественностью, которой ничто не могло отнять, — ты выглядишь прекрасно.
— Для той жизни, которую я прожила, — пожала плечами Нина, — что же, может быть.
— Про жизнь, которую ты прожила, говорить не нужно, — с неожиданным раздражением сказала Анна. — Это всё равно как Вертинский рассказывал мне в сорок шестом году, как сильно он любит Родину — так, как может только эмигрант.
— Но в этом есть правда, — Нина была той же породы, и её не так-то легко было сбить. — У человека, живущего дома, есть дом.
— У меня никогда его не было и нет до сих пор.
— Он был всегда. Всё это время вы были дома, — Нина никак не могла перейти на «ты» с этой старухой. — В любой деревне, в любой дыре вы были дома, везде были люди, которые знали ваше имя. Вас везде пустили бы переночевать.
— И сдали бы.
— Возможно, и сдали бы. Но это тоже был бы ночлег.
Анна улыбнулась.
— Я и об этом думала. После революции все думали уехать, а в двадцатые, когда это закрылось, все думали пойти странствовать. Это было единственное бегство. И я думала, что меня в самом деле многие пустят, а если не пустят, то сдадут, и там по крайней мере есть кружка кипятку.
Они снова замолчали, хозяйка уважительно-бесшумно принесла две крошечные кофейные чашечки.
Нина решила развить успех.
— Здесь всё было чужое, — сказала она угрюмо. — И даже если бы мы совершили подвиг — а среди нас были люди, совершившие подвиг, — французы смотрели на это как на русскую причуду.
— Нина, — сказала Анна тяжёлым хриплым голосом. — Не надо говорить мне так… такого. Мне выпало всё. Со мной случилось вообще всё, что могло случиться, — она замолчала, справляясь с дыханием. — Я прожила каторжную жизнь, — проговорила она, опустив глаза. — Я прожила стыдную жизнь. Меня полоскали в газетах… Не было дня, год не было дня, чтобы меня не поносили как блудницу и монахиню, как всеобщего врага. Я умирала от тифа, месяц была между жизнью и смертью, а они писали, что я отсиживалась. Этот тиф должен был свалить меня в двадцатом году, а догнал через двадцать три года в Ташкенте.
— Какая вам разница, что о вас писали, — раздраженно ответила Нина. — Ни одному слову этих писаний никто не верил. Это вам созидало пьедестал, вы сами говорили.
— Ты не знаешь, что это такое, — с тихой ненавистью сказала Анна.
— Зато я знаю, что такое быть еврейкой в оккупированном Париже.
— До этого ты двадцать лет жила в неоккупированном Париже.
— Не жила, а выживала. Это была не ваша нищета, когда вам со всех сторон слали хлебные карточки, а моя, когда я дважды ночевала с ворами за ужин.
Анна взглянула на неё с интересом. Это было любопытно, она не имела такого опыта. Это было достаточно бесстыдно и даже, пожалуй, слишком бесстыдно, чтобы быть поэзией. Впрочем, она могла это и выдумать. Анна знала себя и на некоторые вещи не могла пойти ни в каких обстоятельствах.
— И немцы могли меня взять четыре года кряду, каждый день, каждую ночь.
— Меня могли взять тридцать лет кряду, а могут и теперь.
— Я вытравила ребёнка в тридцать втором, от этого чудовища, я даже не узнала его пола, — шепотом провизжала Нина.
— У меня погубили ребёнка, это не мой ребёнок, я не узнаю в нём моего несчастного мальчика, — шепотом прорыдала Анна.
Всё-таки перечень своих несчастий она начала с газетной травли, а не с этого; была это стыдливость страданья или застарелая привычка к публичности, Нина не знала, но понять могла в обоих случаях.
— В конце концов, чёрт бы всех побрал, это был ваш выбор! — почти крикнула Нина. — Вы хотели быть святой Анной, вы стали святой Анной.
— Я стала блудницей и монахиней, — покачала головой Анна, — я стала последней из последних.
— De cette position, vous pouvez faire une pose! — процитировала Нина из одного циничного француза, которого Анна, впрочем, не читала, поскольку вообще выпала из мирового литературного контекста. — Из этого тоже можно воздвигнуть монумент.
— Ну, — сказала Анна с неожиданной гордостью, — я кое-что из этого сделала, — она помолчала. — Наверное, всё, что можно, — добавила она тихо.
— Я тоже кое-что сделала из ваших исходных данных.
— Конечно! — сказала Анна с тем внезапным порывом, за который её так любили все искавшие утешения и оправдания. — Ты прожила прекрасную жизнь. И у тебя много ещё впереди.
— Вы думаете?
— Tu vas me survivre, c’est sûr, — сказала она с прекрасным парижским выговором, который почти никогда в жизни ей не пригодился. — В конце концов, мы не сиамские близнецы.
— Вы ничего не знаете, — сказала Нина. — Вы не знаете, что значит быть виноватой.
— Я не знаю? — спросила Анна, подняв правую бровь. В этой приподнятой брови было столько негодования, что её вполне можно было назвать un grand signe, но некому, некому.
— Вы знаете, что такое быть виноватой перед дураками, перед ничтожествами. Вы не знаете, что такое быть виноватой перед собой, перед Родиной. La patrie n’est pas un son vide! Никогда, ни одной минуты я не жила без этой вины. Я жизнь прожила с чувством предательства.
— Всякий приличный человек, — веско сказала Анна, — всю жизнь живёт с чувством предательства. Тот, кто этого чувства не знает, мог бы и не родиться, ничего бы не случилось.
— Это гадкое чувство, никто ни в чём не виноват! Это рабское чувство! Я не поехала, когда могла, и в конце концов я горжусь, что сбросила этот ошейник!
— Я могу это понять, — сказала Анна неожиданно смягченным, виолончельным голосом. Когда-то и у Нины был такой голос, но теперь он был визгливым и хриплым, нормальным голосом спортивной американской старухи. — Но у меня ничего не было, кроме этого ошейника. Я потеряла всех, кого любила.
— У вас есть хотя бы это утешение, — отрезала Нина. — Всех, кого любили, всегда теряешь, но у вас их по крайней мере отняли. А я потеряла их сама, потому что один был агентом, второй импотентом, а третий вице-президентом…
— Это прекрасно, — вдруг сказала Анна. — Le talent ne peut pas être bu. Это могло быть стихотворением, твоим лучшим стихотворением.
И, глядя друг на друга, эмигрантка и туристка засмеялись тем неуместным девчоночьим смехом, за который их так любили одни и ненавидели другие.