Она появилась в двадцать пятом году, кажется, из Софии — а впрочем, об её прошлом никто ничего не знал. Бывший авиатор, а ныне шофёр Марков (он вернулся потом в авиацию и сделал неплохую карьеру испытателя в Кодроне) добился её сравнительно легко и на прямой вопрос, что она делала до Парижа, получил прямой и простой, как её лирика, ответ: считайте, что меня просто не было. Это не показалось ему ни безвкусным, ни роковым: с самолюбованием, вообще присущим авиаторам, он решил, что до ночи с ним она себя не понимала, не чувствовала. Она, видимо, ощутила в нём это пренебрежение и после второго свидания сказала: благодарю, усердие хорошо в спортсмене, а не в любовнике. Как ни странно, он успел к ней привязаться, сочетание молчаливости, печали и внезапной простодушной страстности успело тронуть покорителя сердец, он ещё некоторое время бился о дверь её квартирки на рю Лепик, но, согласившись на единственную встречу, она говорила с ним так сострадательно, что он сбежал, оскорблённый.
Вообще она сменила многих кавалеров, ни с одним не оставаясь надолго. Подруге, художнице Симоновой (друзей среди литераторов старалась не заводить), сказала с обычной своей откровенностью, то ли невинной, то ли циничной, à la Yvette: в Петербурге я многого не могла себе позволить, мне было небезразлично, что обо мне подумают, — а здешние пусть думают, что хотят. Кто понимался под здешними — французы или эмигранты, — она не уточнила. Её стихи нравились, хотя только слепой не заметил бы внешнего и внутреннего её сходства с главной русской поэтессой, — она сама говорила, что с такой внешностью наивно было бы писать демонстративно иначе. Самую упорную и целенаправленную злость вызвала она у Марины, чья атака в «Вёрстах» — «Другая» — была за гранью приличия. Мирский даже сказал, что мужчинам проще — всегда можно «адресоваться непосредственно к личности», на что Марина с вызовом сказала: я и в лицо ей всё это повторю, и пусть попробует вцепиться мне в волосы. Мирский пошёл на принцип и сказал: берусь эту встречу устроить. Они проговорили два часа, после чего Марина, страшно побледневшая (в цвет глаз, называлось это у неё), сказала только: я никогда не думала, что мои слова сбываются ТАК. Какие? А вот про черно… впрочем, неважно. С тех пор она избегала любых упоминаний о Нине, а когда однажды Ходасевич при ней сострил что-то о копировальной бумаге, Марина с необъяснимой яростью — впрочем, в последнее время все её эмоции были необъяснимы — птичьим голосом крикнула ему: вы ни-че-го не знаете! Ни-че-го! А берётесь говорить! Он пожал плечами и не снизошёл до расспросов.
Довольно скоро Нина встала, как говорится, на крыло и стала читать на вечерах русской поэзии совсем другие стихи, в новой манере, с американским призвуком, в духе, может быть, Элиота; ей присуща была звериная чуткость и переимчивость, она сказала, что могла бы, вероятно, подрабатывать гаданием — настолько всё понимала про человека с первого взгляда, в ней и с детства была эта черта — хотя ни одного случая из детства она привести не хотела и только делала большие глаза, а потом вдруг по-девчоночьи прыскала. Ей очень свойственна была эта манера среди серьёзного разговора засмеяться и даже затрясти головой; она бывала в такие минуты очень хороша. Она коротко остригла густые чёрные волосы, помолодела, приобрела тот американский вид, который назывался джазовым, а в тридцатом году вышла замуж за дикого человека Оленина.
Про Оленина тоже говорили всякое — вплоть до того, что он был, разумеется, советский агент, но это говорили про любого человека с деньгами. Сам он объяснял просто: льнут, как бабы; не заботишься, не охотишься — ну они и чувствуют. Нина влюбилась в него, как кошка, и взяла его фамилию. У вас же есть литературное имя, сказал ей почтительно Жоржик, как вы можете? Именем сыт не будешь, ответила она с гимназической беспечностью, нужна фамилия! А между тем он был мерзавец. У него была идеальная внешность разведчика — его легко было принять и за барина, и за мужика: то ли природный аристократизм, то ли крестьянская естественность, страшная физическая сила, детская улыбка, с которой, казалось, он и убивал. А что убивал, в том трудно было сомневаться при взгляде на его жёлтые, идеально ровные пальцы с плоскими ногтями. Он возил её куда-то в Латинскую Америку, она клялась, что эта красно-коричневая земля заменит миру Россию, что оттуда явится новый культурный взрыв. Но потом, после трёх лет бурной любви и разъездов, он канул, исчез, и она надолго оставила стихи и около года нигде не появлялась — а потом опять возникла из ниоткуда, элегантная, полуседая, с новым циклом очень коротких верлибров, вдохновлённых, говорила она, одним испанцем. Лорка? Нет, не Лорка, лучше. О том, куда делся Оленин, говорила загадочно: он оказался именно тем, за кого себя выдавал, а это так скучно. И хотя исчез он, по её намёкам выходило, что сбежала она.
В тридцать седьмом она полюбила американского журналиста, заехавшего в Париж после трёх месяцев в Мадриде: в нём не было никакого американского лоска, он был застенчив, широкоплеч, неуклюж, всё время словно стеснялся своего таланта и славы. Ты настоящая испанка, я возьму тебя в Валенсию, сказал он, — и она отправилась за ним, своим Ричардсом, сначала в Испанию, потом в Америку, где писала какие-то репортажи и делала для престижнейших журналов беседы с голливудскими и бродвейскими звёздами; но что-то он такое сделал — то ли публично солгал, то ли увлёкся одной из этих самых звёзд, — и она не простила, вернулась во Францию на пароходе King George. Она запретила ему искать себя, но он сказал, что если не может её уговорить, то завоюет. «Сегодня лучше так не шутить», — предупредила она и снова оказалась права.
В сороковом она осталась в Париже, прятала евреев, распространяла сводки, вообще показала себя в Сопротивлении решительной и бесстрашной. Несколько раз она просто ходила под смертью, но благодаря фантастической ловкости и гибкости ускользала из любых тисков. В сорок четвёртом в Париж первым ворвался её американец во главе колонны маки́. Город был, в сущности, уже оставлен, американец ничем особенно не рисковал; торжественно войти в город должен был Эйзенхауэр, но, когда он туда вошёл, все парижские репортеры уже снимали американского коллегу в баре отеля «Ритц». Он сидел там с Ниной, пил абсент и плакал от счастья. Они провели там лучшую свою ночь, после чего она сказала ему, что — всё, всё. Сам он потом рассказывал, что признался ей в эту ночь в любви к молодой американской коллеге, а она — что он всю жизнь любил юношей и только притворялся мужчиной; как бы то ни было, утром они расстались, а его, стараниями Эйзенхауэра, больше близко не подпускали к боевым действиям. Она осталась в Париже и наотрез отказалась встречаться с советскими журналистами, когда могучий их десант во главе с Симоновым заманивал эмигрантов в советское гражданство.
Журналистские навыки ей пригодились, и она стала писать в американские газеты о парижских событиях; это давало неплохой заработок, да и влиятельные друзья по Сопротивлению не оставляли её заботой. У неё открылся вдобавок живописный дар, и несколько её абстрактных композиций стали украшением парижских коллекций. Она немного лепила, Дина Верни называла её русским чудом; в пятьдесят шестом прошла её выставка. Там, уже хорошо за пятьдесят, она познакомилась с Делинем, миллионером, ценителем всего русского и яростным врагом советского; в конце пятидесятых она совсем было собралась посетить Москву и Петербург — но Делиню и женщине, носящей его фамилию, наотрез был запрещён въезд в красную империю. Что поделать, сказала Нина, когда корреспондент «Юманите» вызвался помочь ей пробиться за железный занавес, муж мне дороже Родины; между общественным и личным я всегда выбирала последнее. Делинь умер в шестьдесят третьем, оставив ей седьмое во Франции состояние, и в последние два года она увлеклась горными лыжами. Лыжи не ездят одни, заметил бессмертный Жоржик, — и в самом деле, главным её увлечением был тридцатилетний атлетичный инструктор, которого она не прятала от сельских хроникёров, но поселять в своём биянкурском дворце избегала. Любовь слишком дорого мне стоила, замечала она в разговорах с подругами, такими же загорелыми белозубыми вдовами.
Встречу она назначила в кафе Enchevêtrement de serpents — очень маленьком, очень изысканном, известном очень немногим. Там была самая авангардная кухня, заключались миллионные сделки и появлялись тайные законодательницы мод, те очень молодые и очень роковые женщины, чьи безумные наряды копировал весь Париж месяц спустя.