Как Толстой отнесётся к посетителю — предсказать было невозможно. Ключ к сердцу, однако, располагался близ кавказских воспоминаний — кизлярка, казаки — и севастопольских дел: там было не писательство, навыки требовались серьёзные, и он хорошо справлялся. Товарищи его любили. Он и в старости охотно отвечал на вопросы о Кавказе и Севастополе, а уж если их задавал приятный ему человек — разговор приобретал характер прямо задушевный. Особенную любовь его вызывали тихие люди, претерпевающие тяжёлую болезнь, но буднично, без истерики и страха; по Толстому, умереть значило всего лишь потерять личные границы, как для капли слиться с другими каплями, причём её не убывает, а прибывает. Кто много носится со своей смертью, тот пуст и ничего не стоит; кто боится потерять своё я, у того нет я, а одна вонь. Воронежский юрист Гаврила Русанов о своей болезни узнал рано и знал, что шансы его дожить до сорока ничтожны (он прожил почти шестьдесят, воспитал пятерых детей). У него был туберкулёз позвоночника, который тогда не лечили. Он пришёл к Толстому в поисках такого духовного упражнения, которое помогло бы не сосредоточиваться на смерти, а по возможности забыть о ней; Толстой любил, когда человек начинал с признания в своей слабости, и признался в ответ — я такого упражнения не знаю, но если перестать отворачиваться и рассмотреть саму проблему, то в ней ничего существенно страшного не окажется, смерть касается только личности, а личность — вроде той формы, которую принимает волна. Сама волна дробится в брызги или шлёпается о берег, но на содержании и цвете воды это никак не сказывается. Они вместе поискали то, что отъединяет человека от других, и то, что роднит с этими другими; разные во всём — от положения до возраста, от происхождения до цвета волос, — они обнаружили между тем колоссальное сходство и даже родство и, увидев в этом потенциальное доказательство бессмертия, очень обрадовались. Толстой с тех пор разговаривал с Русановым подолгу и всегда с удовольствием, а проезжая Воронеж, посещал его семью, многодетную, как он любил. Однажды Русанов стал уточнять подробности сочинения единственной толстовской песенки, а там и сражения у реки Чёрной; Толстой с удовольствием пустился в воспоминания, с особенным смаком процитировал «Туда умного не надо, вы пошлите-ка Риада» и в подробностях изобличил сущность самого сражения, призванного отвлечь французов от Севастополя и приведшего к потере русскими двух с половиной тысяч человек, из них трое генералов и шестьдесят офицеров, — у французов ровно вдесятеро меньше. «В истории есть совпадения, вроде рифм в стихах: почему Чёрная речка играет всегда такую мрачную роль? Есть такая река в Чечне, она же река смерти, при ней трижды были кровопролитные, всегда неудачные для нас сражения; на Чёрной речке убит Пушкин, чуть не убит Лермонтов, и надо же было под Севастополем давать сражение на ней, ведь предупреждают, казалось бы! Впрочем, я слышал, что самый этот термин означал какой-то заговор, но тогда не вслушивался толком». Он любил вот так подбросить мысль — и посмотреть, что собеседник с ней сделает.
Русанов стал расспрашивать о Лермонтове — правда ли, что Толстой его ставит выше Пушкина? «Нет, какое выше — там, на таких высотах, уже сравнения бессмысленны, но если вспомнить, сколько он прожил… Если бы он прожил, — Толстой осёкся и поправился, — если бы проработал десятью годами больше, то уже нам всем нечего было бы делать. И Достоевскому, я полагаю, нечего. Он собирался писать в трёх томах роман, начало из времён Екатерины, потом пятый год, потом двенадцатый; этот роман всё равно кто-то написал бы, но у него придумано было замечательно, две семьи на фоне всех событий, и потом вплоть до Аракчеева. Я не думаю, что он удержался бы в объективном духе, но не за то мы его любили. Он начал без шуточек, без юношеской игры, сразу как власть имеющий. Я, кстати, знал его».
— Позвольте, — переспросил Русанов, — разве вы в тринадцать лет могли его где-то видеть? Ведь во время дуэли вам было тринадцать.
— Во время дуэли — тринадцать, — признал Толстой. Некоторое время он как бы колебался, собираясь сообщить нечто важное, но передумал: эта тайна могла ещё пригодиться ему самому. — Но, знаете, дворянство тогдашнее был узкий, тесный круг, все друг друга знали, и теперь-то все знакомы через два рукопожатия, а тогда были через одно. Мне отчего-то кажется, что я его знал.
…В октябре 1841 года в окружении Шамиля появился человек исключительных талантов, о котором через год говорили, что, родись такой во Франции, быть бы ему маршалом. Он был кавалерист милостью Божьей, стратег, сам подававший примеры ледяного самообладания, ловкости и отваги почти нечеловеческой. Говорили о нём разное; его звали Хаджи-Мурат Хунзахский, говорили, что он был аварец, враждовал с Шамилем, но потом вошёл с ним в тайные переговоры и собирался перебежать. Донёс на него дагестанский наместник Ахмед-хан. Его сослали в Темир-хан-Шуру, вели его пешком два конвоира, к которым он был прикован цепью. Тропа шла по краю скалы, Хаджи-Мурат изловчился и прыгнул, а в полёте так сумел расположить всю группу, что приземлился на конвоиров. Они расшиблись в котлеты, а он сломал только ногу. Разумеется, вообразить такое трудно; говорили, что Хаджи-Мурат действительно прыгнул и погиб, а под его именем возле Шамиля появился совсем другой человек. Это могло быть свободно, почему нет: Шамиль никогда не видел Хаджи-Мурата, а в Дагестан он не возвращался, и опознать его было некому.
Новый советник имама был человек большой силы, опытный командир, самолюбивый, но не вспыльчивый; иногда из глаз его смотрело что-то такое, что почти никто не мог вынести его прямого взгляда. Он не пил вина, хотя, случалось, курил длинную трубку, говоря, что табак помогает думать и укрепляет память. А помнить, говорил он, мне надо много — русские сделали мне много зла. Когда отомщу, я брошу это зелье. Он мстил усердно, в семи по крайней мере сражениях показал удачливость почти демоническую. Это оттого, говорил он, что я несчастлив в любви, такого не берёт пуля, и кинжал гнётся об него. И смеялся весьма неприятным смехом. Его семьи никто никогда не видел, говорили, что он её прячет, ибо русские могут достать, да и Ахмед-хан не теряет надежды отомстить. Однажды он перепугал весь Пятигорск, явившись на водах, — проскакал мимо Елены Ахметьевой, в замужестве Долгопятовой. Они перебросились двумя словами, не более, и Елена пресекала всякие разговоры об этой встрече, да и кто поверил бы, что черкесский головорез пообещал ей вечное покровительство и скорую встречу? Он предлагал похищение, она обещала подумать. Из сказанного ясно, на какую прекрасную карьеру мог рассчитывать русский кавалерист при чеченском имамате.
В пятидесятом наследник престола путешествовал по Кавказу. В это время Хаджи-Мурат на Нухинском почтовом тракте напал на почтовый обоз и угнал лошадей. С наследником он разминулся буквально на десять минут — и часто жалел о неслучившемся похищении: «Он не был мне нужен сам по себе, но, может быть, я поговорил бы с ним полчаса… Получаса мне хватило бы. Россия должна отпустить если не весь Кавказ, то хоть Чечню. Грузия свыклась, и сама давно не хочет независимости; пожалуй, и Дагестан скорее опасается свободы, чем стремится к ней. А вот Чечня в обмен на независимость могла бы поставлять престолу лучших личных охранников — есть племена, с которыми лучше дружить издали». К счастью для себя, он не успел изложить будущему реформатору свою программу кавказских реформ. Забавно было бы видеть лицо наследника, к которому ближайший сподвижник имама, экипированный со всей боевой роскошью, обратился бы последовательно по-французски, по-немецки и по-английски.
Характер Хаджи-Мурата был неуживчив: привыкнув первенствовать, он милосердно и снисходительно относился к тем, кто это первенство признавал, но указывал на место любому, кто пробовал роптать. Немудрено, что при дворе Шамиля у него хватало недоброжелателей, да и сам Шамиль начинал видеть в нём скорее соперника, чем помощника. Не раз и не два Хаджи-Мурат говорил ему в глаза, что нравы при его дворе всё меньше отличаются от российских; скоро явилась клевета, которой Шамиль рад был поверить, — что Хаджи-Мурат якобы хвастается: наибом будет тот, у кого шашка острее. Хаджи-Мурат не хотел власти и не любил её, но имел все основания считать, что распорядился бы ею лучше, чем Шамиль. В конце концов, Шамиль не кончал московского университета, не читал Гёте и не писал романов, а все эти три навыка скорее укрепляют характер, нежели вредят. Есть, впрочем, слух, что никакого соперничества не было, а было коварство, блестящий замысел внедрить Хаджи-Мурата под видом перебежчика в русские ряды и подбить русских на заведомо гибельную атаку. Теперь уже правды не узнает никто, но Хаджи-Мурат многим и по-разному говорил о намерении уйти к русским. Одним он рассказывал, что кое с кем хочет поквитаться; другим — что у него есть тайная причина и это дело его сердца, а не долг войны; третьим признавался, что желал бы посетить русскую столицу, где о нём многие слышали. Всё это было темно, как темны остались и причины его перехода; как бы то ни было, третьего октября пятьдесят первого, в свой день рождения, которого никогда не праздновал, он перешёл и был принят командиром Куринского егерского полка Воронцовым с почётом, как знаменитый гость. Его препроводили в Тифлис, где он быстро сделался местной знаменитостью. Его боялись использовать против Шамиля, но ещё больше опасались оскорбить недоверием. Вообще говоря, в Тифлисе не понимали, что с ним делать. Он встретился с Ниной Чавчавадзе, с которой после этого свидания сделался припадок: такого она всё-таки не ожидала. По его просьбе из Пятигорска доставили Елену Долгопятову, которая, напротив, вышла от него очень радостная и вроде бы пообещала оставить мужа, совершенно утомившего её дурацкой ревностью и натужным самохвальством. Я вам написал тут, сказал он ей небрежно и передал пачку стихов, перебелённых в Тифлисе от нечего делать. Слёзы счастья дрожали на её ресницах. «Как только они решатся, я и минуты не буду ждать и приеду за вами!» — кричал он ей вслед по-французски и по-немецки.
Однако они медлили, они не решались, они не понимали. Чёрт знает что, говорил Мишель, а это был он, с того самого дня, как я родился на свет, они не знают, что со мной делать! Он постился, худел, русские всё больше опасались непредсказуемого взрыва с его стороны. Познакомиться с ним захотел русский офицер, писатель, уже имевший печатные работы; Хаджи-Мурату стало интересно познакомиться с писателем, и они увиделись в кабаке у Метревели, причём за встречей наблюдали военные, два мюрида Хаджи-Мурата и неприметный человечек из Третьего отделения, сопровождавший перебежчика во всех прогулках по городу. Говорили по-французски, так что никто ничего не понял, но Толстой понял всё, что надо. Прощаясь с Хаджи-Муратом после трёхчасовой беседы, сопровождавшейся только крепким чаем и очень хорошим сациви, граф с юношеским восторгом сказал ему: все писатели, а мы с вами не писатели, мы — другое. Но не кавалеристы же? — спросил Хаджи-Мурат со снисходительной усмешкой. Нет, и не то… Мы лазутчики, а в будущем перебежчики. В будущем на того, кто не перебежчик, вообще будут смотреть как на дурака, ребёнка! Что же, сказал Хаджи-Мурат, вы взрослеете; мне предсказали долгую жизнь, меня охраняет моя несчастливая звезда, так что я дождусь вас, когда вы соберётесь перебегать. Я не скоро решусь на это, отвечал молодой граф, я вообще тяжёл. Уверяю вас, сказал Мишель, скоро решение примут за вас.
Однако этого решения пришлось ждать без малого шестьдесят лет.
Сам же Мишель понял одну нехитрую мудрость: тот, кто по ностальгическим соображениям задумает вернуться, будет прежде всего разочарован. Всё хорошее изменится необратимо; всё плохое сохранится в полной неизменности. Как посмотришь на Шамиля — так и с души воротит, а как посмотришь на русских — так и потянет к Шамилю; конец света — это когда у приличного человека нет ни одного дела, к которому бы приложить руки, а вокруг ни одного стана, к которому с открытым сердцем стоило бы примкнуть.