Утром пришел Челяднин, и сказал, что государь велел быть на сиденье с боярами, и по тому, как он это сказал, кланяясь ровно настолько, насколько кланяются доброй вести, я понял, что зовут меня не слушать. Слушать зовут отроков. Семнадцатилетнего соправителя, который через несколько дней уходит с поездом к чужому государю, зовут показываться самому.
Я шёл переходом и ловил себя на том, что иду на экзамен, к которому готовился много лет и который всё равно сдам не так. Я шёл на заседание Боярской думы. Так это называлось в билете на третьем курсе; так называлась книга с синим корешком, по которой я тот билет учил, «Боярская дума древней Руси», шестьсот страниц про это учреждение.
Название Боярская дума появится позже уже в моё правление. Сейчас это скорее совещательный совет при Великом Князе, которому и названия еще нет. Также как и постоянного состава и какого-либо регламента деятельности. Но я буду называть его Боярской думой, так мне проще и привычнее.
И первое, что я увидел, войдя, было то, что учреждения как такого нет. Была палата, побольше вчерашней, светлее, в два ряда окон. Были лавки вдоль стен, крытые сукном. И были люди, сидевшие на лавках так, как сидят не на заседании, а в доме, куда ходят каждое утро тридцать лет: вольно, обжито, каждый на своём, годами насиженном месте, и место это не было записано нигде, кроме как в них самих. Ни столов, ни бумаг, кроме как у дьяка в углу, у поставца. Ни начала, потому что не было и конца: это не собиралось и не распускалось, это просто было, как бывает утро. Десять человек пришли к своему князю, потому что приходят всегда. Учреждение к этой привычке допишут потом историки, задним числом, на шестистах страницах. А страной пока правила привычка.
Отец сидел в переднем углу, под образами, вполоборота к окну. И оно, отметил я, было у него по левую руку, тоже раскрытое: пункт был оборудован и тут. По правую его руку, отдельно ото всех, на своей скамье сидел старик в чёрном.
Этого старика я, княжич, сын Великого Князя, знал и помнил лучше всех в этой палате. Особенно помнилось событие почти десятилетней давности: зима, Муром, чужие руки передают меня с братом из алтаря под омофор, и омофор пахнет воском и дорогой, и человек под омофором говорит кому-то невидимому, что берёт нас на свою душу. Взял. Довёз. А его поручительство растоптали, и детей отдали туда, откуда он их выводил, и с того обмана, говорят, он и стал тем, чем стал. Иона, митрополит Киевский и всея Руси, семьдесят с лишним лет, из которых последние девять он держал на себе церковь, которую не признавал никто в мире, кроме этой земли.
Митрополит на утреннем сиденье бояр у Великого Князя это была не привычка, а повестка. Я ещё не знал какая, но уже знал, что часть её сидит на отдельной скамье и молчит.
Остальных, сидящих по лавкам, я слева направо обвел взглядом и в памяти тут же всплывало: кто есть кто.
Ближний к отцу, сухой, собранный, с лицом счетовода и глазами хозяина, — Иван Юрьевич Патрикеев, двоюродный брат государя, первый человек этого дома после Великого Князя естественно. Через сорок два года его насильно пострижут в монахи. Рядом тяжёлый старик за пятьдесят с воеводской посадкой, Оболенский Василий Иванович; рядом с сын Иван по прозвищу Стрига, сейчас одна лучшая сабля страны. Он умрёт в службе, в походе, как хотело бы умереть большинство из сидящих. Дальше сидит Ряполовский, старший из троих братьев, что вывозили княжича Иоанна из Мурома; сына его казнят за одно дело с Патрикеевым, топором, на льду. Ховрин единственный, кто сидел так, как сидят люди, у которых деньги: спокойнее всех. И у самого окна, наискось от меня, Басёнок.
Фёдор Басёнок, удалой воевода, любовь всего войска, человек, который один на всю страну не поцеловал креста Шемяке, сидел в утреннем свете, щурился на солнце, и я знал про его глаза то, чего не знал он сам. Скоро его по приказу Великого Князя Ивана Васильевича ослепят. Причину не знает никто; источники молчат, а историки разводят руками. Я всю жизнь хотел разгадать эту загадку. Теперь я могу узнать ответ из первых рук, прожить до этого оставалось всего ничего, и впервые в жизни не хотел знать.
Но скорее всего, что теперь жизнь этих людей сложится по-другому. Однозначно я, когда стану Великим князем Московским, не буду приказывать никого ослеплять.
Отдельно от всех сидел дьяк Степан Бородатый.
Смотрели, разумеется, на меня. Десять пар глаз, некоторые знавшие княжича с крестин, делали ту же работу, что перевоз и двор: цел ли, прям ли, тот ли. Только эти смотрели умнее. Я сел, куда указал отец, по правую руку, ниже митрополита Ионы, и стал тем, чем и был зван: выставочным образцом. Наследник, битый татарами и Богом хранимый. Смотрите, бояре и они смотрели.
— Скажи им, — велел отец, — что мне сказывал. Про татар.
Я рассказал. Доклад был вчерашний, слово в слово: что, где, когда, сколько, чем кончилось. Рассказывать его второй раз было легче лёгкого. Интересно было другое: как слушают. Отец брал голосом, эти брали всем, и по тому, кто на чём шевельнулся, палата читалась, как разрез.
На «сторожи их не упредили» шевельнулся Басёнок. Не словом, подбородком: старый строевой рефлекс на слово «проспали». Когда я договорил, он и заговорил первым, не чинясь:
— Сторожи на том плече, государь, не наши стоят. Рязанские. Со своей стороны рязанцы глядят, а промеж двух сторон щель. В щель и лезут.
— Со щелью что делать, думано? — спросил отец. Спросил палату, но смотрел, если это слово тут годится, на меня.
— Думано, батюшка, — сказал я. — Но не додумано. Дознаюсь до конца, тогда скажу.
— С Рязанью говорить надо, государь, — ровно сказал Патрикеев. — Сирота сиротой, а земля его дырами глядит на нашу сторону.
— После Твери, — сказал отец, и по тому, как это было принято, молча и кивками, я понял, что «после Твери» здесь означает решение, а не отсрочку.
Потом говорили о кормах по станам, здесь солировал Челяднин, он подробно рассказал о каждом стане. О дарах которые преподносят великому князю и какие в свою очередь он, Ховрин рассказал коротко и вкусно, как говорят о деньгах люди, у которых они есть: сукна такие-то, кубок такой-то, тестю — то, зятю от тестя навстречу ждать того-то. А потом о ближней сотне отчитался Басёнок, назвавший почти половину сотни поимённо.
Боярская дума в итоге окончательно для меня стала не учреждением для управления государством, а домашними посиделками с уже почти столетней историей. И я сидел внутри неё и делал единственное, что было моей работой: молчал вовремя и иногда коротко спрашивал. Вроде бы у меня это получилось. По крайней мере, на меня перестали смотреть как на выставочный образец.
А потом отец повернул голову вправо и сказал другим голосом:
— Святой Владыко. Сказывай теперь ты своё.
Митрополит Иона поднялся со своего место с видом человека который знает вес каждого своего движения. В руках у него оказалась небольшая, серая, сложенную вчетверо грамота.
— Печалуюсь, государь, — сказал он.
Слово упало в палату, и палата его узнала. И напряглась. Я тоже узнал, зная его по книгам. Печалование, древнее право церкви просить за опальных, термин из того же билета, что и дума. Только в билете это был институт, а тут был старик, держащий на весу серую бумажку, и в палате стало тихо особенной тишиной, но не той, когда не говорят, а той, когда все уже знают, о ком.
— С Углича дошло, — сказал Иона. — Через обитель, как таким путём и доходит. Князь Василей Ярославич бьёт челом: просит, государь, ангельского образа. В чернецы просится. Пишет: мира-де мне больше не надобно и не будет, отпусти душу Богу, вели постричь: хоть на Белоозере, хоть где укажешь и под каким хочешь началом.
Митрополит помолчал и договорил то, что от него договаривать не требовалось и что он договорил именно поэтому:
— А я, государь, за него печалуюсь. Отпусти. Доброе дело будет, и перед Богом, и перед людьми.
Тишина, которая настала, была тишиной согласия. Я читал её по лавкам, как читал давеча доклад.
Ряполовский сидел, опустив голову, и в опущенной этой голове было облегчение, которого он стыдился: спаситель сорок шестого года выйдет из железа хотя бы в рясу, и совесть, одиннадцать лет ноющая у всего их рода, замолчит. Патрикеев смотрел перед собой с лицом человека, у которого сошёлся счёт: чернец — не князь, чернец — не знамя, статья закрыта навеки, и закрыта чисто, без крови, по доброй воле самого закрываемого. Отец молчал, но я уже различал эти его молчания. Постричь просящегося — это было со всех сторон хорошо: богоугодно, бескровно и самое главное окончательно.
Окончательно. Вот на этом слове внутри меня и лязгнуло.
Потому что про эту грамотку, — не про эту, а про ту, которой ещё не было, — я знал то, чего не знал в палате никто, включая писавшего.
Фёдорова неделя Великого поста. Шесть тысяч девятьсот семидесятый год, пять лет вперёд. Володька Давыдов, Парфён Бреин, Лука Посивьев «И иных многих». Я помнил эти имена наизусть, как и наизусть всякий, кто занимался профессионально этим веком: три имени и хвост, всё, что осталось от детей боярских серпуховского двора, которые поцеловали друг другу крест перед тем решиться выкрасть своего князя из Углича.
А потом свистящий кнут, кони, волочащие живых по торгам и плахи. А затем перо летописца, дрожащее от того, чего оно пишет: «яко николиже таковая ни слышаша, ниже видеша в русских князех бываемо, понеже бо и недостойно бяше православному великому оспадарю, по всей подсолнечной сущю, и такими казньми казнити, и кровь проливати во святыи великий пост». Первые казни, которые Москва увидела на своих площадях. А приказ о них отдаст с одра вот этот человек в переднем углу за три недели до собственной смерти, между подметной грамоткой и трутом, которым его будут жечь от сухотки.
Если только всю эту весну не переиграть. А переиграть её можно было единственным способом: чтобы через пять лет в Угличе сидел человек, которого есть ради чего выкрадывать живым, и и чтобы он сам, своей рукой, разоружил своих. Из чернецов не выкрадывают и чернецов не выпускают: ангельский образ — это навсегда, это знал нынешний век, это знал я. А темница бывает до времени.
До какого я знал тоже.
— Дозволь, батюшка, — сказал я, — слово молвить.
Палата повернулась ко мне вся. Я почувствовал это кожей раньше, чем увидел. Семнадцатилетний княжич, хоть и уже нареченный Великис Князем, говорящий поперёк митрополита, поперёк отца и поперёк общего облегчения, такое было впервые и это было событие само по себе, независимо от слов.
Слова у меня подобрались ещё когда говорил митрополит Иона. Их было два, оба были правдой, и оба были не всей. Я начинал осваивать это ремесло, главное ремесло моего нового века: говорить чистую правду слоями, как кладут кладку, лицевой стороной наружу.
— У князя Василия сын в Литве, — сказал я. — У короля. Кормление ему Казимир дал, держит при себе и бережёт. И не сироту, а его вотчину. Ныне вотчина та спит: князь в миру, хоть и в железах, и покуда он в миру, серпуховское его право при нас, под нашей рукой, и никуда от нас не денется. А пострижём, так право это в тот же час всё, целиком, перейдёт на сына. И станет у Казимира на руках не беглый недоросль, а единственный на всём свете серпуховской князь. Готовое знамя, только древко приделай. Мы своей рукой отдадим за рубеж то, что ныне лежит у нас в Угличе под замком.
Я перевёл дух и положил второй ряд кирпичей своих доводов:
— И иное ещё, батюшка. Земля-то скажет как? Из железа в чернецы доброй волей не просятся: так скажет земля, хоть трижды он сам просился. Скажут: неволею постригли, силой. На нас скажут. Нам такая молва не к чести, не нами такое велось, не нам и заводить.
Я кончил и стал смотреть на отца, потому что смотреть на митрополита было нельзя, а не смотреть стыдно, и я выбрал третье, честное: смотреть туда, где решают.
Тишина на этот раз была рабочая: палата мысленно считала. Я почти физически слышал мысли Патрикеев, он соображал быстрее всех и все его мысли были на его лице: сын в Литве, право переходит, знамя. Ряполовский поднял голову и смотрел на меня тяжело, и в тяжести этой было понимание худшего сорта: он понимал, что я прав, и не мог мне этого простить.
А митрополит сказал негромко:
— Душа у человека Бога просит, княже. А ты ей счёт литовский.
Он сказал это не палате, а мне, и сказал без гнева, что было хуже. Но мне удалось выдержать его взгляд: я один во всей палате знал, что спасаю сейчас не литовский счёт.
Но знание это лежало там, куда другим вход воспрещен, а снаружи я был ровно тем, чем выглядел: юношей, у которого на живую душу нашёлся государственный резон.
— Счёт, отче, — согласился я. — На мне счёт и есть. За душу его молиться тебе, а за землю считать нам.
Это было жестоко, и я знал, что это жестоко, и сказал это ровно поэтому: мягче было нельзя. Мягкое здесь запомнили бы как слабину. Жёсткое запомнят как жестокость. Из двух памятей я выбирал ту, с которой можно жить дальше, и уже понимал, что выбирать её мне теперь до конца.
Отец молчал по-своему долго, дослушивая всё до конца: и меня, и митрополита Иону, и тишину.
— Не бывать, — сказал он наконец. — В чернецы не отпущу.
И, не дав тишине лечь, добавил, смягчая произведенное впечатление:
— А ты, отче, не печалься даром. Печалование твоё не пропадёт: отпишу на Углич, чтоб нужды ему не было ни в чём: ни в столе, ни в тепле, ни в попе. Пусть живёт. А к Богу еще успеет.
Это было сделано умно, и я сразу же оценил: отказ, обёрнутый в милость, чтобы старику было что увезти с собой, кроме отказа. Митрополит Иона наклонил голову и принял. Не согласился, а именно принял; разница была видна простым глазом.
— Батюшка, — сказал я. — Дозволь ещё об одном.
Отец повернул ко мне лицо, и я в который раз поймал себя на том, что жду взгляда от человека, которому нечем смотреть.
— Ответ ему объявить надобно, — сказал я. — Такое грамотой не пишут: грамота дойдёт мёртвая, а живому слову он поверит. Дозволь я из Твери ворочусь Волгою: Кашином, Калязином, на Углич. Сам ему скажу, в глаза.
Слово «в глаза» вышло у меня раньше, чем я его услышал. Отец не шевельнулся. Пауза стояла долгая, и я не знал, что в ней: вчерашний сон, сегодняшний спор, простой дорожный расчёт. Или всё разом, слоями, как теперь ложилось всё в этой семье.
— Волгою так Волгою, — сказал он. — Сам так сам, — и помолчав, закончил. — Гляди там.
Что гляди, он не сказал. Может, и не знал. А может, знал лучше меня.
Бояре расходились вразнобой, по одному. Я подошёл к митрополиту под благословение, потому что не подойти было нельзя, и он благословил меня той же рукой, тем же крестом, что благословлял, надо думать, восьмилетнего под омофором. Рука была та же, но тепла в ней не было.
'Первая зарубка, — мысленно констатировал я. — Запомни этот день и это место, майор. Крепко запомни
В переходе меня ждала боярыня с поклоном от матери: великая княгиня велела зайти.
Женская половина смотрела на мир ушами. Я записал это себе на мысленную карточку ещё на въезде, у Якубова двора, и с тех пор карточка только пополнялась. Между большой палатой и теремом не было и сотни саженей, сиденье кончилось четверть часа назад, а меня уже ждали. Всё, что говорилось внизу, наверху было услышано, взвешено и оплакано раньше, чем внизу разошлись.
— Ехать когда? — спросила она наконец, оборотясь от окна у которого опять стояла ожидая меня. Лицо у неё было убранное, ровное, только глаза были материнские и в них легко читалось волнение за сына, который зачем-то рано начал заниматься взрослым и жестоким.
— Послезавтра, матушка.
— Волгою воротишься, — не вопрос, а констатация. Великая княгиня знает всё, что произошло на Боярской думе. — Угличем.
— Угличем, матушка.
Она быстро подошла. Походка у неё была лёгкая, намного моложе лица и вложила мне в ладонь маленький медный образок на шнуре, стёртый до гладкости, целованный не одно десятилетие. Святитель Николай, кто ж ещё.
— Брату свезёшь, — сказала она. — Наш, боровский ещё, из дому. Он знает.
Я сжал образок в кулаке. Она смотрела на меня снизу, старший сын давно её перерос, и в материнском взгляде не было ни упрёка, ни просьбы, ничего, к чему я приготовился, идучи сюда. Было хуже: матушка смотрела так, будто знала, что везу её брату племянник везет не образок и не какие-то слова Великого князя, а что-то другое. Но спрашивать не стала, и не потому, что нельзя, а потому, что сама вырастила сына и знала: не скажет.
— Не будь к нему студён, Иване, — сказала она только. — Что везешь, то вези, на то ты государев сын. А студён не будь. Он тебя из Мурома на руках нёс.
— Помню, матушка, — сказал я.
И это была правда. У меня сразу же всплыло детское воспоминание княжича: зимняя дорога, чужой полушубок и руки, которым можно было довериться. Я не лгал ей. Мне окончательно стало ясно, что в этом доме родителям лгать бесполезно: отец слышит, а мать видит, в тот момент когда переступил порог материнских покоев. Поэтому моё помню чистая правда.
Но всей правды, что везу его брату и зачем, и чем это кончится для троих детей боярских, которых ещё никто не собирался казнить, и когда отворятся угличские двери, этого не знал никто, кроме меня. На то я и был государев сын, но уже новой чеканки.
Выезжал я, если по совести, за пушечным мастером, тем, тверским, которого княжич помнил с шести лет и которому пока я один во всём этом веке знал цену. Мастер живет в Твери. А в перемётной суме, рядом с дарами тестю, теперь лежало другое: милость родному дяде, обёрнутая в отказ Великого князя, и медный Святитель Николай, которым сестра благословляла брата в темницу.
Дорога, ещё не начавшись, уже стала вдвое длиннее.