К книге
Иван ВеликийГлава 2
10%
Глава 2
2

Пятого октября тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года мы жгли последний костёр сезона.

Раскоп был законсервирован ещё третьего дня: бровки обложены дёрном, квадраты закрыты щитами, отвалы разровнены, и весной начнём с того же колышка. Лагерь сворачивали не спеша, по-хозяйски. Утром из колхоза должна была прийти машина за снаряжением, а пока на весь берег нас оставалось шестеро: Глеб Максимович, я и четверо студентов, которым не хватило ума уехать с основной партией и хватило счастья остаться.

Октябрь стоял ясный и уже по-настоящему холодный. Ока внизу лежала чёрная, гладкая, без единого огня на том берегу, и небо над ней было такое, какое бывает только в первые заморозки: промытое, глубокое, звёзды не мигали, а горели. Мы сидели в телогрейках, подставив огню то спины, то колени, пили чай, заваренный до дегтярной черноты, и разговор у костра шёл двумя руслами сразу, как река в половодье.

Одно русло вёл Глеб Максимович. Он был всегда в ударе в последний вечер сезона, когда можно уже не считать квадраты и глубины, а просто рассказывать. Он рассказывал про бере́г. Про то, что вот здесь, где мы сидим, судя по подъёмному материалу, по наконечникам, по подковным гвоздям, по слою золы в третьем квадрате, стоял стан этой русской сторожевой службы. Что Ока от Калуги до Коломны была не рекой, а линией фронта, натянутой на триста вёрст. Что стеречь её сплошь было нельзя, да и не нужно: конница идёт бродами, а броды считаны, и у каждого город или стан, а между ними разъезды, а за рекой, в Поле, сторожа, которых назвали сторожи. Это три-четыре человека на шляху, чьё дело не биться, а видеть. Что вся эта паутина держалась на гонцах и дымах, и что дымы эти поднимались, может быть, вот с этого самого места.

— Дым, друзья мои, это телеграф пятнадцатого века, — говорил старик, и борода его светилась от огня. — Скорость распространения сигнала по цепи станов до ста вёрст в световой день. Сравните с любой европейской армией эпохи.

Второе русло вёл Юра, вернее, его приёмник «Родина» на батарейках, которую он таскал за собой весь сезон, как другие таскают гитару. Со вчерашнего дня приёмник был настроен на двадцать мегагерц, и Юра каждые полчаса нырял в эфир, в его треск и вой.

По радио передали сообщение ТАСС, и вся страна жила спутником: студенты мои то слушали про сторожи и перелазы, то разом, не сговариваясь, задирали головы, как будто его можно было увидеть простым глазом среди этих ледяных звёзд.

— Глеб Максимович, а он сейчас над нами?

— Кто, голубчик?

— Спутник.

— Над нами, — сказал старик без малейшей обиды на то, что его пятнадцатый век опять перебили двадцатым. — Он теперь всегда над кем-нибудь. В этом, собственно, и новость.

Я сидел между двумя этими руслами и молчал. Старика слушал вполуха не потому, что было неинтересно, а потому, что всё это я знал, пожалуй, лучше него: бере́г был моей темой, я по нему защищался, собирая эти станы и сторожи по разрядным книгам и грамотам почти десять лет, буква за буквой. Один раз всё-таки не удержался, когда старик, увлёкшись, повёл стан «со времён Донского».

— Позже, Глеб Максимович, — сказал я. — Вся керамика вторая половина пятнадцатого. И наконечники стрел.

— Вот, — сказал старик студентам с удовольствием, будто я подтвердил его мысль, а не поправил. — Учитесь. Человек не даёт красоте изложения заездить датировку.

Студенты вежливо посмеялись. О том, откуда у меня привычка к точности, они не спрашивали, как стесняясь, не спрашивали про орденские планки, которые видели весной на моём пиджаке. Стеснялись. Для них война уже становилась далеко, почти так же далеко, как иго. Она становится древностью, слоем истории.

А я сидел и лениво, по-вечернему, думал, как это обычно бывает у последнего костра, что вся моя профессия велит смотреть вниз. В слой, в разрез, в почву, где время лежит спрессованное, сантиметр на столетие. Мне тридцать семь лет, из них шестнадцать я смотрю вниз: сначала в землю с бруствера, потом в землю с бровки раскопа.

А весь этот вечер я смотрел вверх. Туда, где над чёрной Окой стояло наше мирное небо. Таким его сделали мы, и знали, чем за это заплатили. И где-то по этому небу, невидимая, шла теперь первая рукотворная звезда, и Юрин приёмник время от времени выхватывал из треска её голос: бип… бип… бип… ровный и деловитый, как пульс.

И вот тут-то меня и сорвали от костра, буквально на полуслове, на полумысли.

— Лошади ушли! — Лида выбежала из темноты с фонарём, и фонарь прыгал в её руке. — Обе! Кол выворотили и в пойму!

Двух лошадей нам дал колхоз возить снаряжение к дороге. Рыжая Зорька была смирная, а от молодого мерина Мальчика, уезжающий конюх, велел «ждать фокусов». Он уехал вечером, и ожидание фокусов досталось нам.

Искать побежали все. Зорька ушла не далеко, стояла в сотне шагов, в лозняке, виновато поводя ушами, и волочила за собой верёвку с колом. А вот Мальчика не было. Только снизу, со стороны поймы, из чёрной луговой темноты, долетал удаляющийся, весёлый вольный топот.

— Утром найдём, — неуверенно сказал Юра. — Куда он денется.

Денется, еще как денется. В пойме старицы, промоины, есть оставшаяся с войны колючка, и до колхозного табуна на том краю луга вёрст пять: уйдёт в ночное к своим, запутается в чужой упряжи, обдерётся, а то и ноги переломает, а нам потом плати колхозу за мерина. Всё это я додумывал уже на бегу, разбирая Зорькину верёвку. Из шестерых верхом умел я один. Но в том-то и дело, что умел. Двенадцать лет, с лета сорок пятого, не садился на лошадь, и, честно говоря, полагал, что уже и не сяду.

Я взял Зорьку за холку и сел охлюпкой, без седла, с земли. Руки сделали всё сами, раньше, чем я успел что-либо подумать. Пальцы разобрали верёвку в подобие повода, колени сами нашли своё место, спина выпрямилась, хотя её двенадцать лет никто не просил выпрямляться. Тело всё вспомнило раньше меня. И что скрывать, обрадовалось.

— Фонарь не надо, — сказал я Лиде сверху. — Только глаза собьёт. Чай не пейте весь, оставьте.

И послал Зорьку с места в мах, вниз, в пойму, в темноту, прямо на топот.

Ночная пойма шла подо мной ровно и мягко: отава, песок и снова отава. Зорька, разобрав, что от неё хотят, бежала охотно и честно, топот Мальчика гулял впереди, то удаляясь, то дразня, и это было хорошо. Стыдно сказать, до чего хорошо: холодный воздух рвался в лицо, звёзды стояли во всё небо, от реки тянуло водой и тиной, и во мне, гвардии майоре запаса, что-то распрямлялось с каждым махом, то что с сорок пятого года лежало сложенным, как шинель на дне чемодана.

Топот впереди стих, Мальчик видимо остановился. Я придержал Зорьку, беря правее, к старице, наперерез, и в этот момент поверх лозняка, в чёрном промытом небе, между Кассиопеей и ковшом, я увидел движущуюся точку.

Она шла ровно, не мигая, не так, как ходят самолёты. Беззвучная, неторопливая искра, влекомая через созвездия, и я задрал голову, как последний мальчишка, как мои студенты у костра, забыв всё, чему меня учили и война, и профессия: смотреть, куда едешь, смотреть вниз, под ноги, в землю. Потому что вот же он, вот, идёт, первая наша звезда над мирной Окой, и я успел ещё подумать, что надо будет сказать Юре, что видел, а Зорька уже оступилась передними ногами в промоину, в старую, с прошлого сезона, оплывшую бровку, и земля полетела мне навстречу.

* * *

Сначала была боль. Она была внизу справа, в рёбрах, и дышала вместе со мной: на вдохе как ножом, на выдохе тупо. Я знал эту боль, она была знакома. Ничего страшного, если конечно только они одни.

Потом был запах. Это был не наш костровый, а другой, застоявшийся, жилой: кожа, много кожи; конский пот; воск; какая-то горькая трава, вроде как полынь. И под всем этим, очень тонко, кровь. Я открыл глаза и увидел над собой в полутьме косой скат, но не потолок и не брезент палатки, а полотно, тяжёлое, домотканое, уходящее вверх, к невидимой маковице.

«Медсанбат, — подумал я спокойно. — Опять».

Мысль была старая, обкатанная, она пришла сама, по знакомой колее. Вот так в сорок третьем, я так же выплыл из черноты в скат палатки, в запах и боль, и первое, что сделал, пошевелил пальцами ног. Я и теперь сделал тоже самое. Они пошевелились и это хорошо. Дальше по списку: руки.

Я потянулся правой рукой к рёбрам и она дотянувшись туда, куда я её послал, но легла выше и ближе, чем следовало. На пол-ладони.

Я полежал, глядя в скат, и послал её снова, сосредоточившись на этом. Рука дошла, но опять не так: короче был сам жест, короче было плечо. И пальцы, легшие на рёбра поверх повязки, были не мои: тонкие, длинные, без затвердения от ручки на среднем, и на левой кисти, которую поднёс в сером полумраке к глазам, не было шрама. Белого кривого, поперёк костяшек. Он со мной шестнадцать лет, с сорок первого.

И ещё одно, самое смутное, но самое нехорошее: тело слушалось слишком быстро. Между «хочу» и «сделал» не было моего уже привычного зазора, тех неощутимых долей секунды, из которых к тридцати семи годам сложилась походка, осанка и манера вставать со стула. Тело отзывалось сразу, с полуслова, с полувздоха, легко и жадно, как Зорька с места в мах. Оно было молодое и чужое.

Я не испугался, для этого у меня не было ни сил, ни ясности в голове. И это был пока не страх, а зуд: зуд несовпадения, как бывает, когда наденешь чужие очки.

«Контузия, — сказал я себе. — Бредишь, майор. Лежать тебе надо, брат».

И я стал лежать и слушать, как говорили за полотном.

Сперва это была просто русская речь: тихая вполголоса, явно ночная. И я поймал себя на том, что улыбаюсь: свои. Речь была странная, круглая, окающая, «во́да», «моло́денек», ну так что ж, мало ли откуда родом народ. У нас в эскадроне вологодские вот так же окали.

Потом ухо зацепило слово.

— … сторо́жу за реку о полу́ночи слал, топе́рво сменить пора́, — сказал голос, немолодой и сипловатый.

Топе́рво. Я знал это слово, но не из жизни, его никто не знает уже лет триста, а из грамот, из тех листов, которые беру в хранилище перчатками. И «сторóжа». Не «сторож», а она, сторóжа, женского рода, дозор за рекой. Это слово я выписывал на карточки, у меня их ящик, этих карточек.

— Полон-то весь ли отбили? — спросил второй молодой голос.

— Весь, дал Бог. И скотину лони́шнюю… — дальше я не разобрал.

Лони́. Слово уже ушло из живой речи, но когда? Я лежал с закрытыми глазами, и внутри меня, помимо и раньше моей воли, уже стучало профессиональное, то самое, что не даёт красоте изложения заездить датировку: полное оканье; ять чистый, закрытый; «топерво», «лони». Так не говорили наверное уже при Грозном, но писали в актах середины пятнадцатого века, и я мог бы назвать фонд и номер дела.

Я ещё держался за бред и говорил себе: контузия, ты наслушался собственных карточек, мозг играет в твои же игры. Но профессиональное стучало, и ужас, который пришел, был не в том, что я не понимаю, где я.

Ужас был в том, что я понимаю всё слишком хорошо. С точностью до полувека.

Полотно откинулось, качнулся свет живого огня плошки, и надо мной наклонились двое. Один почти старик: седая борода надвое, лицо тёмное, резаное, от него пахло железом, кожей и потом. В в полутьме на плечах его тускло шевелилось кольчужное плетение. Второй сухонький, простоволосый, руки его пахли той самой горькой травой.

Сухонький взял меня за запястье, пожевал губами. Старик наклонился ниже. Глаза у него были не злые, а страшные тем, сколько в них всего стояло: надежда, и вина, и бессонная ночь, и ещё что-то, чему я не знал имени.

— Княже, слышишь ли меня? — сказал он тихо. — Узнаёшь ли?

Слово упало в меня, как камень в колодец, и полетело вниз, и летело долго, и дна я пока не услышал.

Я хотел ответить, сказать: «пить», простое, первое госпитальное слово всех очнувшихся. Я собрал его во рту, и послал его, а горло, язык, гортань этого тела сложили его сами, без меня, по-своему:

— Пи-ити…

Ломкий, высокий, юношеский голос. Чистое, круглое «и». Чужой выговор, тот самый, который я реконструировал в двух статьях, за одну из которых меня ругали на учёном совете за излишнюю смелость.

Тело ответило раньше сознания. Второй раз за эту ночь. Первый раз были руки на Зорькиной холке.

Дали пить с ложки, чего-то тёплого, отдающего мёдом и травой. На третьей ложке контузия взяла своё: меня скрутило и вырвало желчью, горько, постыдно, с рёберной болью на каждом спазме.

Но я запомнил из этого не стыд и не боль, а руки, которые меня взяли и повернули на бок: привычные, солдатские и ловкие. Они бывают у тех, кто поворачивает других сотни раз: в ста шатрах, после ста сеч, без брезгливости и суеты. Кто-то третий, невидимый, охнул, а сухонький, придерживая мне голову, зашептал скороговоркой, полушёпотом:

— Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй раба Твоего…

Под эту чужую молитву я и ушёл, как под воду. А под водой были кошмары, и было их три, и все три были про одно.

Горела Вязьма, октябрьская сорок первого года, и мы уходили лесами, конно, и сзади по полю разворачивалась лава, и я знал, не оборачиваясь, что это немецкие мотоциклы, но топот был конский, татарский, тысячекопытный, и уходили мы уже не лесом, а полем. И дымы стояли не над Вязьмой.

Они стояли по берегу, сторожевые, чёрные столбы через каждые пятнадцать вёрст, телеграф пятнадцатого века, и у костра сидели мои студенты, подняв лица к небу. Только руки у них были связаны, и сидели они не у костра, а на луговине, среди трех десятков баб, подростков и трех мужиков.

И все смотрели вверх, где среди ледяных звёзд шла ровная, немигающая точка, и я знал, что это спутник, а старик с бородой надвое говорил:

— Сигнальная звезда, княже, сторóжа весть подала, — а точка снижалась, и была она уже не звезда, а стрела, и шла она сюда.

И в каждом из трёх снов подо мной ломался конь, не рыжая Зорька, а вороной строевой Казбек, до боли знакомый, серый в яблоках. И я падал, и земля крутилась навстречу, но не долетал. Ни разу, ни в одном сне. Падал, и не долетал. А затем снова конь, небо и падение.

Я снова открыл глаза в серый предрассветный час. В шатре стоял ровный сумрак, плошка уже догорела. Боль в рёбрах была, но какая-то ровная. Голова была ясная. Она бывает у меня такой особенной, вымытой и звенящей после рвоты и чёрного сна, когда организм выбрасывает всё лишнее и оставляет только необходимое.

Снаружи, за полотном, звучало многоголосье.

Мужские голоса, которых на слух было не меньше сотни, пели вполголоса, сдержанно, в четверть силы, как поют над спящим или над больным. Знакомые интонационные формулы всплывали одна за другой, и в моей голове тут же проплыла мысль: молебен, походный о здравии. Чин я знал по требникам и по описаниям, а также по одной диссертации, которую рецензировал. Я слушал, как слушают запись, сделанную чудом. Какой фонограф, какая экспедиция и какая Академия наук дала бы мне это: живой обиходный распев середины пятнадцатого столетия, сотни мужских глоток, узус, а не реконструкция.

Пение шло к своему концу, к тому месту, где в него вставляется имя, и вот оно прозвучало:

— … и посети́ милостию Твоею боля́щаго раба Божия благовернаго Великого Князя Иоа́нна…

Вот теперь камень долетел до дна колодца и уравнение решилось в одну секунду, потому что все члены его были собраны ещё ночью и ждали только последнего. Середина пятнадцатого века. Берег Оки. Отбитый у татар полон. Молодое, семнадцатилетнее тело. Больше сотни воинов, поющих над этим телом вполголоса. Благоверный Великий Князь Иоанн.

Иван Васильевич, соправитель слепого отца. Будущий Третий, будущий Государь всея Руси, а пока юноша лежащий со сломанными рёбрами в шатре над окской поймой, лета шесть тысяч девятьсот шестьдесят пятого от сотворения мира.

И в этот момент знание моё перевернулось, как песочные часы. Минуту назад я был человеком, который не понимает ничего. Одним именем меня сделали человеком, который знает слишком много.

Я знал биографию этого тела лучше, чем помнил собственную: по источникам, по историографии, по своим же карточкам. Знал, что его отцу жить остается пять лет. Знал, что жену его зовут Марией, что она дочь тверского князя и непраздная, и что сына, который родится в будущем феврале, назовут Иваном. Я знал, как будут звать его вторую жену, которая ещё двухлетняя девочка в Морее, и никто на свете, кроме меня, не знает, что она будущая московская государыня. Я знал, что будет на реке Угре через двадцать три года. Я знал, сколько осталось самому этому телу, если ничего не изменится.

Воины за полотном просили у Бога здравия болящему рабу Его. Мне стало холодно коротким ознобом по хребту: молитва-то, ребята, услышана.

Я не видел ни одного из них. Я не знал ещё, какого цвета это небо снаружи, как выглядит этот окский берег, эти лица и этот век. Весь пятнадцатый век вошёл в меня пока только звуком: речью, голосами, распевом и именем. Смотреть будем потом. В этом вся моя профессия: сначала слушать слой и лишь уже потом вскрывать.

Молебен кончался. Голоса собрались, окрепли и выдохнули разом, в полтораста глоток, негромко и твёрдо:

— Ами-инь.

«Аминь, — согласился я. — Будем Иоанном».

Предыдущая главаГлава 2 из 21Следующая глава