В лето 6965-е на Москву, ко двору Великого Князя Василия Васильевича, пришла весть: Хаджи-Гирей, крымский хан, разбил татар Седи-Ахмата. И его татары, что ещё третьего лета лезли из-за реки на Русь, зализывают раны. Разметал Хаджи-Гирей Седи-Ахматовых по степи между Днепром и Доном. А сам волк хищный, хан Седи-Ахмат, то ли в плену у литвинов, то ли забился, аки пёс смрадный, в какую-то нору. И там подыхает.
Весть была радостная. Но значит ли она, что бере́г, обычная служба московских служилых людей, и даже самого Иоанна Васильевича, сына и соправителя Великого Князя, закончен?
Нет, не закончен бере́г. Степь никуда не делась оттого, что одному из её волков вырвали зубы. Степь вот она, стоит, только руку протяни. Только стрелу пусти через Оку-реку. Да и сами татарские волчата никуда не делись. Это только матерому волку спину сломали. А волчата как были голодные, так и остались. Может, ещё и хуже: стая без волка злей бывает.
Так что собираются служилые люди русские на бере́г, в обжитые лагеря от Калуги до Коломны, в сеть станов и разъездов московских.
В лето 6965-е на бере́г вышло тысячи три служилых: бояре, дети боярские, и послужильцы, те, кто служит за жалование, за кормление, за земельное пожалование, за поместье. Дело это новое, только-только обещанное. Потому что денег на Руси-матушке мало, а через это и таких воинов немного. А вот земли покамест достаточно, чего её жалеть. Служи, воин, Великому Князю и соправителю его Ивану Васильевичу, и будет тебе и дом, и двор, и земля, и жена справная, и детишки на том дворе. Всё будет, ежели только Господь отведёт руку вражью, и минует тебя стрела татарская да сабля литовская.
Сам Иван Васильевич, соправитель Великого Князя Василия Васильевича, тоже собирается на бере́г. Не пристало ему воину, юному годами, но уже не обделённому воинским опытом, лебяжью перину пролёживать, когда его полки уходят на рубежи. А опыта у него уже и вправду немало.
Пять зим назад он формальной головой ходил на Шемяку, на Кокшенгу-реку, а третьего лета уже ходил с полками на бере́г, к Оке. С четырнадцати лет не отрок, а воин, который наравне с другими, в случае чего, подставит грудь, пусть и прикрытую кольчугой доброй да пансырем, под татарскую стрелу или саблю. Такое сейчас время, и такой мир: четырнадцать лет возраст взросления, уже не мальчики, а мужи, которые наравне с отцами встают в строй, защищают и умирают. Ну а в семнадцать так и вовсе самый настоящий мужчина.
А там, в оставшейся за спиной Москве, Ивана Васильевича ждёт молодая непраздная жена, которая недавно понесла первенца. Муж, наследник Великого Князя, едет на бере́г с воинами, а жена ждет в светёлке, в бремени и томительном ожидании: а ну как вместо солнышка красного, вместо её Ванечки, привезут в Кремль изрубленный саблями, исколотый стрелами и копьями кусок мяса? Так и кончится жизнь бабья, которая сейчас не сахар, но всё же таки она есть. Есть светёлка, терем, церковь, семья, двор и челядь, всё, что пристало русской православной женщине, жене следующего Великого Князя. И всё это в любой момент может закончиться, и начаться монастырь. Это тоже жизнь, это тоже смысл, честь и призвание для многих. Но для молодой женщины и жены зачастую приговор.
Так что сидит непраздная жена молодого наследника в своей светёлке, ждёт и кручинится. Ну а сам Иван Васильевич в это время вместе со своими ближниками всё дальше и дальше от Москвы.
От Москвы до Каширы три дня неспешного конного хода, и все три дня почти сплошным лесом.
Дорога, наезженная и торная, та самая, что зовётся Ордынской, потому что по ней испокон ездили в Орду и из Орды, идёт просеками и опушками, ныряет в тень и выныривает на свет. Лес по сторонам не глухой, а светлый, летний и тёплый: берёза с осиной, а чем дальше на полдень, еще больше дуба и липы; липа как раз зацветает, и на иных вёрстах мёдом пахнет так, что кони фыркают. По низинам чёрная ольха да комарьё, а по песчаным гривам сосна, звон и сушь.
Через каждые несколько вёрст лес расступается и открывается сделанное человеком. Поля ржи, уже наливающейся, тяжёлой; полосы овса, ячменя, реже пшеницы; серые деревеньки по-над речками, по два-три двора, но есть и по пять и даже более, с банями по-чёрному у воды. Деревенька от деревеньки стоят рукой подать, а всё врозь: тут пашет один род, там другой. Изредка попадаются села: дворов поболе, а самое главное церковка деревянная, а при ней поп и погост. Мужики от дороги ломают шапки, бабы глядят из-под руки: войско идёт к берегу, стало быть, лето как лето, всё по чину.
Но есть и другое, и глаз воина цепляет это другое сам собою. Пустоши. Вот поляна, а на ней не лес и не поле: бурьян в пояс, крапива жирная, одичалая яблоня и чёрные венцы сгнившего сруба. Была деревня и нет деревни. Когда её не стало и от чего: от татар ли, от усобицы, от мора, зачастую уже и не спросишь, просто некого. Земля отдыхает от человека и ждёт его назад, зарастая сперва иван-чаем, потом березняком. Таких полян по дороге не одна и не две.
А на третий день, с высокого левого берега, открывается Ока: широкая и блескучая, вся в лугах. И за ней все вроде бы то же самое: леса, перелески, синь до окоёма. Только леса за рекой там идут всё реже и разорваннее, и где-то там, за два-три дневных перехода, они истончаются вовсе. И начинается Поле. Отсюда его не видать, но ты знаешь: оно там.
Бере́г устроен просто и разумно, как всё, что делается не по указу, а по опыту.
От Калуги до Коломны по течению Оки вёрст триста с лишним. Стеречь всю реку сплошь невозможно, да и не нужно: конное войско через реку идёт не где вздумается, а по бродам и перелазам, которых на этом отрезке считанное число, и все они известны и русским, и татарам. Возле каждого стоит либо город, либо стан.
Города это узлы: Калуга, Алексин, Таруса, Серпухов, Кашира, Коломна. В каждом есть свой отряд: где сотня, где три, смотря по важности брода и близости степной дороги. Отряд стоит станом под городом или у самой переправы: шатры, шалаши, коновязи, у самого речного берега сторожевые вышки из жердей, вязанки хвороста для дымов. Днём переправу видно и так, а ночью слушают воду.
Между этими городами-узлами постоянные разъезды. Пять-десять конных идут вдоль берега от стана до стана, встреч друг другу, и так весь день, посменно, чтобы ни одна верста окского берега не оставалась без глаза дольше нескольких часов. У разъезда дело не биться, а видеть: заметил на той стороне пыль, огонь, всадников, сразу гони к своему стану, а стан дальше даёт весть дымом и гонцами по цепи.
А за рекой службу несут сторóжи: малые дозоры, по три-четыре человека. Они стоят скрытно на степной стороне, на шляхах и у водопоев, и смотрят не на реку, а в Поле. Их дело упредить не за час, а за день-два: большая орда идёт медленно, тысячи коней не спрячешь, пыль от них видна за десятки вёрст. Сторожа первыми и гибнут, если проглядели или не успели уйти.
Вся эта паутина держится на гонцах и дымах. Из любого стана весть до соседних доходит за часы, а до ставки к исходу дня. И тогда паутина стягивается: ближние отряды идут к угрожаемому броду, дальние подтягиваются следом, а у переправы тем временем первые сотни должны продержаться и не дать татарам стать на этом, уже русском берегу. Через реку из воды не больно повоюешь: конь плывёт, лучник не стреляет, а доспешного стаскивает на дно. Кто держит речной берег, тот и хозяин.
У ставка наследника обычное место Коломна. Главный узел берега, ключ и к московской дороге, и к рязанской, там ставили свой стяг и отец, и дед. Но приглянулась Ивану Васильевичу в прошлое лето Кашира. И в это его стяг возвышается там, в самой середине паутины, на полпути между Калугой и Коломной. Невелика вольность: гонцы на добрых конях долетят до любого края берега мигом, а случись что у Коломны, так тамошние воеводы своё дело знают и без княжича. Да и сила под рукой у Ивана в Кашире добрая: сотня воинов, притом лучших, дворовых: кованой конницы, из тех, что при нём с первых его выходов на берег.
Весть пришла накануне Петрова дня, уже под вечер.
Сначала был дым. Его подняла сторожевая вышка ниже Каширы, вёрст за пятнадцать. И не успел его черный столб растечься по небу, как со стороны реки уже стучали копыта. Гонец влетел в стан на шатающемся коне: из заречной сторóжи, из тех, что сидят в Поле скрытно, у шляха. Морда у коня в пене, а у самого гонца стрела просадила епанчу под левой рукой, на вершок бы правее, и весть везти было бы некому.
Говорил он коротко, как учат: татары перешли реку у Колтовского перелаза. Ватага малая: сотня, может чуть больше. Шли скрытно, ночами, малым числом, оттого сторожа и проглядели их в Поле: такую горсть в степи не увидишь, пыли от неё нет. Спохватились, когда те уже были у воды. Двое из сторóжи легли там же, у перелаза, а он ушёл.
Сотня это не орда, а именно ватага. Голодные татарские волчата, скорее всего без хана, с простым замыслом: перескочить реку, выхватить полон по ближним деревням, пожечь, что горит, и уйти за Оку прежде, чем бере́г стянется. Обычное степное воровство.
По всему разумению, наследнику тут и делать нечего. Дело малое: дать весть в Коломну и Серпухов, и послать сотню детей боярских с добрым головой: перенять воров на обратном пути, у перелаза, когда пойдут назад, отягощённые полоном и оттого медленные. Так делалось десять раз и так будет делаться ещё сто. А самому сидеть в стане, при стяге, как и пристало ставке: паук не бегает по паутине за каждой мухой.
Иван Васильевич всё это разумел не хуже своих воевод. И воеводы ему всё это сказали, осторожно, как говорят с семнадцатилетним, но который уже завтра станет твоим государем.
Но есть разумение, а есть кровь.
Кровь говорила простое: там, за пятнадцать вёрст, татары сейчас вяжут русских баб и режут русских мужиков. Его людей, тех самых, кому обещано, что Великий Князь и сын его оборонят. И если сын Великого Князя отсидится в стане за полтора десятка вёрст от такого, какая цена тому обещанию? И ещё проще говорила кровь, совсем уж без слов: семнадцать лет, лето, конь под седлом, сотня лучшей конницы бере́га стоит, смотрит и ждет что скажет княжич.
— Седлать, — коротко приказал Великий Князь.
И стан выдохнул: весело, зло, в сотню глоток, которые этого слова ждали.
Вышли, не мешкая, оставив при стяге малую сторожу. Впереди гонец, показывать дорогу, за ним Иван с ближниками, следом сотня с кованой конницы, на рысях, в летних сумерках, что в июле не темнеют до конца. Успеть было можно: татары с полоном быстро не ходят, а до перелаза, которым они полезут назад, от Каширы ближе, чем от разграбленных деревень.
Может иной и отсиделся бы, дело-то малое. Но не трус наследник. И кровь в нём молодая.
Их увидели с холма над поймой в тот самый час, когда июльская ночь наконец сдалась и по-над Окой пополз серый предрассветный свет.
Татары шли к воде. Ватага растянулась по луговине неровной цепью: впереди и по бокам шли конные, посередине полон. Десятка три пеших, связанных по рукам, гнали скорым шагом, подхлёстывая: бабы, подростки и всего несколько мужиков. Позади вьючные лошади с награбленным и небольшой табунок угнанной скотины, которую скорее всего бросят: скотина через реку не пловец. До перелаза им оставалось с версту.
Шли скоро, но не бежали. Ночь съела погоню: сотня каширских прошла её на рысях, стороной от шляха, по балкам. И теперь стояла там, где татарам меньше всего хотелось бы их видеть: между ватагой и водой, за гривой ивняка у самого перелаза.
Иван смотрел из-под руки, и сердце у него стучало где-то в горле, но не от страха, он это ясно про себя понял, а от того, что всё было правильно. Успели, перекрыли татарам путь отхода, и волчата теперь сами ползли в пасть.
Голова его дворовых, старый Фёдор, тот, что ходил ещё с его отцом на Шемяку, шепнул, наклонясь с седла:
— Как первые полезут в воду, тут и ударим. Половина в реке, половина на берегу, полон бросят. В самой воде их надо бить, княже.
Разумно. Так и делалось всегда: подпустить, дать втянуться в переправу, разрезать ватагу рекой надвое, и топить ту половину, что в воде, пока береговая мечется при полоне. Иван кивнул и в ту же минуту всё пошло не по-писаному.
То ли ветер довернул и татарские кони почуяли чужих, то ли у кого из своих звякнуло железо, то ли передовой татарин просто был старым и битым волком, но передние всадники ватаги вдруг стали. Один вскинулся в стременах, глядя на ивняк и протяжно гортанно крикнул.
И ватага разом рассыпалась, как рассыпается ртуть: полон и вьючных бросили на луговине, и сотня всадников, ломая строй, пошла не к перелазу, а веером, вдоль берега, в сторону.
— Ушли-и! — зло, тонко крикнул кто-то в ивняке.
— Не ушли, — сказал Фёдор. И уже не шёпотом, а в голос, страшно и весело скомандовал. — По коням дело! Княже держись за мной, серёдкой! Крыльями — обходи-и!
И грива ивняка взорвалась конницей.
Иван пошёл в атаку вместе со всеми, серёдкой, при Фёдоре, как было сказано. Мог не пойти. Никто бы слова не молвил: княжичу довольно и того, что привёл. Но не для того он столько верст ночью на рысях шёл, чтобы с холма смотреть.
Первого он снял луком: на скаку, как учили с семи лет, как дышал. Татарин уходил вдоль берега, привстав в стременах, и стрела взяла его под лопатку. Снял его, аки ворона с ветви, и тот мешком свалился под копыта своего же коня. Второй вывернулся сбоку, из-за ивняка, и Иван его достал саблей, наотмашь, не думая, рука сама сделала всё, что надо. Хрястнуло и это было последнее, что в том бою вышло по-задуманному.
Потому что третий тать по своей татевской натуре дарил не в Ивана, а в коня.
Стрела ли, копьё — Иван не понял и не увидел. Конь под ним просто сломался: только что было под седлом живое, несущее, единое с ним, и вдруг вперед, подламываясь, ухнул вниз, и земля крутанулась навстречу. Упал Иван удачно: не кулём, а как воин, которому это хоть и непривычно, но обычно. Он успел выдернуть ноги из стремян, ушёл с переката, вскочил на колено, ещё и саблю не потерял. На всё один вздох.
Второго вздоха ему не дали. Сбоку, откуда только что не было никого, налетел другой всадник, ударил княжича грудью коня, как тараном. Так тоже бьются, и на это тоже есть наука, только не для того, кто на земле и на одном колене. Ивана снесло, как сносит половодьем плетень. А потом по нему прошли копыта, своей ли конницы, подоспевшей сзади, татарского ли коня, — Бог весть. Железо помялось и под ним хрустнуло. Белый свет сжался в точку, и она тут же погасла.
Насилу вытащили ближники Великого Князя из сечи: Фёдор бросив и погоню, и татар, кричал так, что было слыхать, поди, до Каширы. Вынесли на плащах за ивняк, на чистое поле. Сеча к тому часу уже и кончалась: рассыпанную ватагу давили по луговине крыльями, полон отбили весь.
Тут же, на высоком месте над поймой, поставили шатёр.
Великий Князь лежал в нём в забытьи весь день и всю ночь. Дышал и то слава Богу. Каширский, из тех, что кости вправляют да раны шьют, ощупал, пошептал и развёл руками: помято, поломано ребро, а может, и не одно, голова целая ли, Бог его знает, ждать надо.
Фёдор поседел за эти сутки ещё раз, хотя, казалось, дальше уж некуда. В Каширу и в Москву гонцов пока не слали: что слать-то? Жив. А что писать наутро, про то никто даже думать не хотел.
Под утро, в тот же серый предрассветный час, в какой сутки назад увидали татар над поймой, Великий Князь пришёл в себя.
Открыл глаза. А затем тихо лежал и смотрел в скат шатра, слишком долго и тихо для человека, который очнулся среди боли в поломанном теле.
Вот только это был уже не Иван, вернее сказать не вполне Иван.