Коня у меня приняли шагов за сто до паперти, и дальше я шёл пешком, как и положено.
Внутри очень холодно. Снаружи стояла пятая неделя суши и жара, а тут потянуло погребом, и я даже вздрогнул. Стены каменные, толстые, окна узкие, и всё это держит зиму до самого августа.
И полумрак, свечи, лампады, косой столб из барабана. Роспись на стенах я разглядел не сразу, а разглядев, понял, что она старая и подновлялась не раз, потому что нижний пояс ярче верхнего.
Врата были медные, золочёные, с фигурами. Такие в моё время были наперечёт, и я знал их по описаниям, а не по фотографиям. Вдоль стен стояли гробницы.
В соборе лежат тверские князья, и первый среди них Михаил Ярославич. Он был Великим Князем Владимирским, то есть старшим на всей Руси, и в тысяча триста восемнадцатом году его убили в Орде. Сначала правда судили. Дело против него вели московские люди, а вёл их Юрий Данилович, мой родственник в шестом колене.
Тело убитого князя выпросили не сразу и привезли в Тверь только через год с лишним. Через семь лет сын убитого, Дмитрий, встретил Юрия в Орде и зарубил его сам, за что был казнён.
Всё это здесь помнят. Не по книгам, а как своё кровное. Михаила почитают святым. Всей русской церковью его прославят ещё нескоро, а в Твери ему служат давно и делают это в этом соборе, над самой гробницей. К ней меня и подвели.
Борис Александрович стоял слева от меня, на полшага впереди. Он был крепкий, невысокий, с широким лицом и с сединой, которая на рыжем видна плохо. Ему шёл шестой десяток. Стоял ровно, кланялся спокойно, и по лицу его нельзя было прочесть решительно ничего.
Никто мне ничего не сказал, и не показал взглядом.
Служили молебен о здравии великой княгини Марии Борисовны. Пели по-тверски, чуть иначе, чем у нас, растягивая на концах. Поп Селиван стоял сзади меня и слушал внимательно, склонив голову набок, как слушают чужое. Я отстоял службу, приложился и вышел.
Первый стол был парадный, и дела на нём не было никакого. Сидели долго. Столы стояли покоем, свечей нажгли столько, что в палате сделалось жарко. Подавали рыбу всех родов, несмотря на пост: осетрину, стерлядь, судака, щуку паровую, икру трёх сортов. Пироги с горохом и с грибами. Мёд ставленый, светлый, я его попробовал но пил мало. Не знаю какие пищевые пристрастия были у княжича до, но лично я не фанат медовых продуктов.
Говорили о дороге, о жниве, о том, как в этом году с солью в Торжку. Про здоровье отца спросили трижды, каждый раз в новых словах.
Борис Александрович спрашивал сам и слушал ответ до конца, не перебивая. Я успел заметить, что он вообще не перебивает и что за столом это замечают все.
Про стволы на стене не сказал никто, и я тоже промолчал.
Холмский сидел ниже, через двух человек, и весь вечер молчал. Боярин Шетнев, тот, что встречал нас на рубеже, наоборот, говорил много и складно, и трижды упомянул, сколько лодей прошло вверх по Волге этим летом. Цифру он называл одну и ту же, а я её запомнил.
Разошлись поздно, наутро я сказал, что хочу посмотреть город, и мне его показали. Возили не спеша, шагом, с подробными объяснениями, из которых я сделал вывод, что в Твери я бывал уже дважды, но особо её красотами не интересовался, так был вместе Марией Борисовной.
Со мной поехали Челяднин и Тучко, и оба помалкивали, но смотрели во все глаза, потому что им отец велел то же самое, что и мне.
А смотреть было на что. Городни стояли целые (городня — сруб, набитый землёй и камнем, из таких городень и складывают стену). Тёс на кровлях светлый, местами совсем новый. Забор стоял целым по всему обходу. Мосты через ров не провисали, настил везде уложен вплотную.
Мостовые в городе плашником, и он не гнилой. Я нарочно проехал там, где сыро, у поварен, и нигде не провалилось. У нас в Кремле в двух местах такая же беда случилась при мне, и один раз даже с конём.
Ручьи везде перекрыты мостками. Проезды между дворами широкие, телеги легко в них разъезжаются. Дворы стоят в заборах и они прямые и ролвные.
Пустырей от пожаров не нашёл ни одного. Ни в городе, ни в посаде, а он большой, я его объехал почти весь.
Торг работал. Ряды по товарам: рыбный, кожевенный, железный и суконный. Сукна лежало много, и много было западного, не нашего. Соль, воск и хмель. У воды стоял лодейный ряд, и там строили, а не чинили.
Дым от смолокурен шёл ровно, как идёт от дела, которое делают каждый день.
Москва, из которой я ушёл в октябре пятьдесят седьмого, вся стояла в стройках. Она сносила себя и ставила заново, и делала это без передышки уже лет десять подряд.
Семь высотных домов подняли за это время, и последний, гостиницу «Украина», открыли в мае. В Лужниках поставили стадион на сто тысяч мест и справились за два года. Кольцевую линию метро замкнули в пятьдесят четвёртом. За городом, по Калужской дороге, начали ставить дома нового образца, дешёвые и быстрые. Прежде так не строил никто, и от них должно было пойти всё остальное. Вокруг города начали строить кольцевую дорогу, но я её уже не увидел.
А летом пятьдесят седьмого в Москву пустили массу иностранцев. Всемирный Фестиваль молодежи и студентов. Они ходили по улицам тысячами и со всего света. На на них смотрели, как на чудо, потому это так и было. Город был обращён в будущее и при этом весь.
Литейный двор Твери стоял на посаде, ближе к воде, за отдельным тыном.
Повёл меня туда Борис Александрович сам, и это надо понимать правильно: он не разрешил мне туда попасть одному, но сам меня туда привёл. Разница большая.
За тыном стояли навесы, горн, поленницы в человеческий рост, глиняные бунты под рогожей и яма. Яма была прикрыта тёсом, и на тёсе лежал камень, чтобы не сдуло.
От горна несло гарью и жжёной глиной и оттуда же вышел мастер.
Микула Кречетников оказался мужиком лет сорока, может, чуть больше. Плотный, среднего роста, с руками не по росту. Борода короткая, рыжеватая, и в ней слева прожог, старый, зарубцевавшийся вместе с волосом. Двигался и говорил он быстро и резко.
Я это имя знал из одной строки, и строка эта тверская.
Тысяча четыреста сорок седьмой год. Отец осадил Углич, но взять его не смог. И тогда он послал гонца сюда, к Борису, с такими словами: без тебя, брате, и малый город мне не отворится.
А Борис послал ему своего сына боярского (сын боярский — служилый человек невысокого разряда), и с ним пушечника с пушками, именем Микулу Кречетникова.
Углич в итоге взяли.
В Москве этой истории не рассказывают. Понятно почему: Великий Князь всея Руси признаётся вслух, что своими силами не взял малого городка. У нас про Углич говорят коротко и без подробностей.
А в Твери её записали. Со всеми словами, с прямой речью и с именем мастера. И я её прочёл через пятьсот лет, в печатном издании, на бумаге.
Есть еще и второе.
В сорок шестом я княжич Иоанн сидел в Угличе. Не гостил, сидел взаперти, вместе с отцом, которого только что ослепили, и было мне шесть лет. А через его эти стены разбили пушки человека, который стоял сейчас передо мной и вытирал руки о передник.
— Здоров будь, государь, — сказал он, поклонившись Борису Александровичу, а затем мне.
— Здравствуй, мастер.
Дальше он повёл меня по двору и стал рассказывать, и делал он это так, как отец, который который привёл ребенка на экскурсию. Вежливо, подробно, но заранее не ожидая вопросов.
Я стоял и молча слушал.
Пушку льют так. Сперва делают болван (болван — деревянный стержень, обмотанный верёвкой и обмазанный глиной; по нему набирают форму). Его обмазывают слоями, каждый отдельно сушат, поверх ведут восковую отделку с поясами и с буквами. По воску кладут глиняную рубашку. Потом всё это греют, воск вытапливают, и там, где он был, остаётся пустота.
Форму сушат неделями, на слабом огне, чтобы не пошла трещинами. Месяц уходит до того, как что-нибудь вообще начнет отливаться.
Плавят в тиглях. Мехи ножные и ручные, и качают их в шесть человек посменно. Воды тут нет и колеса нет, надо ходить на реку, а двор на берегу, и никому еще не пришло в голову свести одно с другим.
Медь привозная. Олово тоже, всё до последнего золотника, своего нет нигде. Идёт то и другое сверху по Волге и с литовского торга, через тверецкий волок, и цену Микула назвал мне на память, не задумываясь.
Канал не сверлят. Отливают сразу на сердечнике, а потом чистят вручную, скребком на длинной штанге, вдвоём, по многу дней.
— И ровно выходит? — спросил я.
— Как рука положит, — сказал он с удовольствием.
Он этим гордился. Он гордился правильно, потому что рука у него клала лучше всех на Руси.
Потом мы вышли к стенке, где лежали ядра. Их было много в восьми кучах. Я походил между ними и смотрел.
Ядра в первой куче были заметно крупнее, чем в третьей. В пятой шли мелкие, дробные. В седьмой камень был другой, серый, а в первой белый.
— Это к которой пушке?
— Это к Медведю, — сказал Микула. — А та к Барану. А эти вон к тюфякам, тем что на надвратной.
— А если Медведевы к Барану?
Он посмотрел на меня, как смотрят на человека, сказавшего глупость, и не стал этого скрывать.
— Не полезут, государь. Либо болтаться будут. У всякой пушки свой камень, на то и камнесечцы сидят. Обтёсывают под ствол, к каждому свой.
Вот и всё. Никакого кружала тут нет (кружало — кольцо-мера, которым проверяют, тот ли калибр). А нет, потому что мера никому не нужна. Пушка и её камень живут неразлучной парой и так же воюют. Если пушку разорвёт, куча остаётся сиротой и её растаскивают на что придётся.
Чертежей на дворе не было. Росписей то же, как и записей состава литья и всего остального.
Я спросил, где это записано, и Микула не понял вопроса. Не увильнул, а именно не понял. Пришлось спрашивать иначе. Выяснилось, что не записано нигде и ни у кого. Записывать такое незачем, мастер и так помнит. А ежели нет, то это не мастер. И бумаги на это ни у кого нет.
Ещё я узнал про пост. Мне сказали не сразу, и не он, а мужик при мехах, из старших, когда мастер отошёл.
Первую свою пушку Микула отлил в Великий пост, на первой седмице, в день сухоядения (сухоядение — хлеб и вода, без варёного и без масла). До того у него не выходило три раза подряд, а тут всё сложилось. С тех пор он перед всякой плавкой постится и всех своих держит впроголодь.
Я поискал, за что тут зацепиться. За холода, за сушку, за что угодно. Но не нашёл, и правильно, потому что и искать нечего.
Человек один раз сделал дело и запомнил всё, что при этом было. Так устроены все. У одного соседа свой зарок, у других второй, третий, и ни один не сходится с другим, и все работают.
Меня в этом касается одно: Великий пост не привязан строго к датам и каждый год по-своему. Значит работа к мастера по числам тоже не привязана.
Спорить про пост я буду. Я буду обсуждать только то, почему два ствола выходят разные.
Уже уходя, я спросил про ручницы. Сделал это между делом, глядя в сторону, как будто речь шла о пустяке.
— А ручницы делаете?
— Делаем, — пренебрежительно ответил Микула. — Ручница что? Тот же тюфяк, только малый, вроде как игрушечный. Их ковали, чего тут лить.
— Много?
— Да сколько скажут. Недосуг с безделицами сидеть, государь. Мне к осени два ствола ставить.
Он был прав. Человеку, который льет пушки, которые валят стены, ручница ни к чему.
Наряд смотрели после обеда, и вот тут показали всё. Стволы стояли в подклете и на дворе, снятые со стены после вчерашнего. Я прошёл вдоль и пересчитал ещё раз. Девятнадцать. Из них литых четыре, остальные кованые, сварные из полосы, с обручами.
В углу лежали ручницы. Их было десятка полтора, и они лежали грудой, как лежит то, чем не дорожат.
Я взял одну и внимательно рассмотрел. Ствол короткий, кованый, чуть не с палец толщиной в стенке. Канал широкий, я прикинул на глаз миллиметров под тридцать. Пуля к нему шла свинцовая, с крупный орех, и лежали эти пули в мешке навалом, разного веса.
Приклада не было. Вместо него в колоду вбит железный прут, и его суют под мышку либо упирают в грудь.
Замка не было совсем. Фитиль ты держишь в руке, а второй держишь ствол. Целишься чем хочешь, прицела тоже нет и спуска тоже. Огонь к затравке подносишь той самой рукой, которой должен был держать оружие.
Я взял вторую. Канал у неё был уже. Взял третью, у третьей колода стояла косо и прут торчал под другим углом.
Три штуки и все разные изделия. Уродство, а не оружие. А я стоял с этим уродством в руках и чувствовал себя прекрасно.
Ну вот, теперь всё сходится.
Змейка, то есть рычажок, который сам подносит фитиль вместо руки, в Европе уже нарисована, и уже прилично, лет двадцать назад. Простая железка, её сделает любой кузнец за день. Сюда она не дошла и дойдёт нескоро.
А ложа, спуск и замок, собранные вместе в один узел, не придуманы ещё нигде и никем. Ни в немцах, ни во фрягах, ни у турок.
Колесцовый замок, с которого начнётся нормальная система, будет через полвека. По учебнику, по которому меня учили, его придумал Леонардо да Винчи. Леонардо сейчас пять лет, он живёт под Флоренцией и ещё не умеет писать.
Значит, догонять некого. Никто в мире не знает, как должно выглядеть ручное огнестрельное оружие. Все делают вот это. И я один знаю, чем это кончится через триста лет.
Мне не надо никого догонять. Мне надо просто делать то, что я и так помню.
Я положил ручницу обратно в груду и вытер руки.
Вечером Микула сидел у себя и ужинал, а при нём был Ондрейка, старший из его молодых.
— Ну что московский князь? — спросил Ондрейка.
— Молодой. Слушал хорошо.
Микула поел ещё.
— Про ядра спрашивал, — сказал он.
— Чего про ядра?
— А почему у всякой пушки своя куча. Я ему сказал, он покивал. А потом ещё раз спросил, с другого боку.
— Прям как дитё.
— Дитё, — согласился Микула. — Про ручницы тоже спрашивал. Ручницы ему зачем?
Ондрейка пожал плечами.
— Вот и я говорю, — сказал Микула.
Вечером позвали к малому столу, и там сидела семья.
Мать Марии умерла шесть лет назад, в феврале пятьдесят первого. Борис женился второй раз в пятьдесят третьем, взял Анастасию, дочь князя Александра Васильевича Шуйского-Глазатого. Ей сейчас лет двадцать пять, а может и того меньше. Она мачеха моей жене и старше её ненамного.
Сидела она тихо, распоряжалась вполголоса и на меня прямо не посмотрела ни разу.
Её сына привели мне показать. Михаилу три года и девять месяцев, родился в ноябре пятьдесят третьего. Его вывели, поставили, он посмотрел на меня, заревел и его тут же увели.
Судьба у этой семьи на самом деле была трагичная. Но будет ли теперь эта трагедия, зависит только от меня.
Про внука я сказал за столом просто: Мария в тягости, идёт четвёртый месяц, ждём зимой.
Борис Александрович отставил ковш, помолчал и сказал:
— Слава Богу.
Больше он ничего не сказал, но сидел после этого иначе. Анастасия перекрестилась и что-то велела женщине за плечом, и та вышла.
Ели долго, а потом я попросил открыто и при всех, иначе просьба выходит нечистой.
— Государь батюшка. У меня к тебе дело малое.
— Говори.
— Люди у нашего наряда есть, и неплохие. Куют хорошо. А лить пушки у нас не умеет никто, и учиться не у кого. Отпусти со мной двоих своих, из молодых. Пусть покажут нашим, как это делается.
Он смотрел на меня и думал, и надо сказать что недолго.
— Двоих, — сказал он, — двоих дам. Микулу не проси, Микула мне самому нужен.
— Не прошу.
— Ну и ладно. — Он повернулся к Шетневу. — Ондрейку да Гридю пошлём. Скажешь Микуле завтра.
Вот и всё.
Он отдал мне то, чем не надо гордится, и отдал легко, потому что для него это мелочь. Мастер остаётся при нём. Состав, которого нет на бумаге, остаётся у него в голове. А двое мальчишек ничего не стоят и наделать их можно ещё сколько угодно.
Я же думаю иначе. Сорокалетнего с именем и с зароком не переучишь. Он уже знает, как надо, и знает верно. А двадцатилетнего переучишь.
Про то, что литьё мне нужно только на тюфяки, а тысяча стволов у меня будет кованая, за столом не было сказано ни слова.
Мастер останется в Твери. Я увезу двух мальчишек.