К книге
Венчание с океаномЧасть первая Земля зловещей старухи и черного пса. 17
55%
Часть первая Земля зловещей старухи и черного пса. 17
18

Слепили из глины светильню, обожгли в русской печи, одну нательную рубаху порвали в лоскуты, сделали фитиль, натопили оленьего жира, вот и свет в становье, и все сразу переменилось в избе, ожило, и трудовой день обрел границы. Отковали шилья, иглы: изба стала и кузней, из медвежьих жил нарезали ниток: днем ходили по кулемкам, вечером шили одежду, выделывали шкуры, мездрили, вымачивали в бочке-двудонке, в которые на промыслах строгают с моржей сало, мяли усердно, распяливали на стены невдали от печи. Запахло ворванью, дымом, шкурами, мясом, табачиной, сырыми шабалами, заброшенными на печку для просушки – воздух сгустился, хоть топор вешай, трудно дышать… в конце октября принялись шить одежду. Кропали крупным стежком, через край, кровянились пальцы, ладони задубели, закоростовели от выделки шкур, покрылись толстыми мозолями. Подкормщик Иньков завел численник, на палке зарубал дни. В конце шестидневки топили баню по-черному, Алексей Турпан всех гнал в баню, чтобы не заросли грязью. Турпан зимовал и на западном берегу Бурунов, и на Матке. Однажды на промысле крепко оцинжал, едва выкарабкался из жарких объятий Огневицы, на себе испытал чары юной сестры Старухи-Цинги. И вот солнце запало в запад, наступила бесконечная ночь до пятнадцатого февраля. И лишь в мае появится на небосклоне настоящее солнце и наступит полярный беззакатный день, но до того времени гнетущую темь, убивающую живой дух, станет разбавлять лишь зыбкий свет сальницы.

…Примерно при такой светильне пришлось жить и мне после войны до пятьдесят четвертого года, пока-то пустили в Мезень электричество через реку с лесозавода. (Господи, вот и у меня настало время воспоминаний.) В деревнях по Пезе-реке жили и при лучине, еще после войны. А у нас была коптилка, крохотный аптечный пузырек с фитилем, куда заправляли «карасин». Коптилку мы звали ласково: «моргасик». Этот тщедушный огонек едва разбавлял зимнюю темень, выхватывая из сумерек промороженные углы, и постоянно подмигивал (подмаргивал) мне, дескать, уймись, парень, хватит читать, глаза «сломаешь», лучше делай уроки. Это я нынче повторяю материны жалостные наставления. А куда деваться? Если лампу запалю, слышу нервное: «Гаси свет… Хватит карасин жегчи». Да и то сказать: с керосином туго и с деньгами всегда нехватка. Мне же и придется идти по людям, взаймы просить денег на хлеб, а после материной крохотной получки – возвращать долг. (Нынче, уже тридцать лет, прошу у добрых людей на издание своих книг.)

…Сколько трудов потребовалось от мезенских походников, чтобы выжить на Груманте шесть лет и три месяца и не сгинуть на крохотном островке посреди Ледяного океана: и не понадобилась целебная ставка (кислое молоко с творогом), топленое молоко, ягода-морошка, чеснок и лимоны, водка, настоянная на вереске (можжевеле), чтобы спастись от Старухи-Цинги. Но ели сырое оленье мясо, порезанное на мелкие кусочки, пили горячую оленью кровь, заваривали ложечную траву…

Леруа, плохо разобравшийся в ситуации, не зная природы русского скифа-помора, писал скудным языком об уникальной, единственной в своем роде поучительной драме, в которой мало было занимательного, но много поучительного для мирового человечества: «Безмерная стужа в сей стране и разные неуютности не дозволяли им надлежащим образом варить мясо; в хижине у них была только одна русская печь, следовательно, в ней не можно было ставить котлы». Я не стану укорять Леруа в полном непонимании русского быта; его не знают нынче десятки миллионов жителей столичных городов.

Русская печь – это изумительное произведение русского быта – и помогла выжить четырем поморам: это угрева, кормилица и поилица русского человека, хранительница избы, это как бы центр вселенной для крестьянской семьи, около нее была не просто жизнь, но поэтическая сказовая, былинная столица народной изустной культуры, около нее во всякое время года сбивалась семья, родичи, из нее на гостевой стол приезжала выть, готовилась трапеза, создавалась застольная дружина, именно от русской печи, занимавшей прежде большую половину избы, копилось счастье дома – дети; на печи доживал хозяин-старик, за печкой хоронилась старая бабка, завершающая свой век среди чад и домочадцев, тут качалась берестяная зыбка-лодка с дитем, и старенькая, байкая ребенка, словно бы готовила к будущим морским походам, а сама тем временем вязала варежки и вареги, обшивала кожаными одолонками рукавицы, вязала из овечьей веретинки детские борзунки; на полатях, пришитых к боку печи на шабалах, старых одеяльницах и оленьих шкурах, ползали внуки, уже на подросте, и дед, уставший от гомона, чтобы успокоить ребятишек, переползал к неугомонным пострелам и начинал сказывать страшные сказки. А жена-старуха, устав байкать «унучка», заползала на часок на лежанку, чтобы погреть ноющее костье на горячих кирпичах, посунув под седую голову в повойнике старый катанок, а под костлявый тоскнущий бок – старую шабаленку…

Вот и на становье, когда пришли дожди, зимовщики кидали на горячую лежанку мокрые одежонки, переодевались в сухое и начинали вести обычное бесконечное заделье зимовщика: резать, кроить, шить из оленьей кожи порты, рубахи из песцовых мехов, утиральники, исподники, безрукавки; кропали из выделанных оленьих шкур глухие совики шерстью к телу с куколем (колпаком), малицы шерстью наружу, пимы, отопки, чуни, домашние басовики, рукавицы с кожаными одолонками ходить на промысел. Федор Веригин нашел на берегу можжевеловый корень, иль гнутую кокору от речной лодки, принесенную из Онеги-реки, иль из Колы упруг, замочил в бочке, и выкроил из него лук, из медвежьих жил вырезал тетиву… Мезенского мужика не надо было учить, как делать старинное оружие, наезжие европейцы отмечали не только дородность бородатых мужиков с Зимнего берега, их красоту, важливость и гостеприимство – высокое свойство благородной русской натуры. Как заметили они, поморы с Зимнего берега были не только отважными мореплавателями, но умели загибать луки с налучиями, изукрашать их резьбою, строгать стрелы, вытачивая из кости острые копейца и томары, но и замечательно стрелять, не уступая в этом занятии волжским и крымским татарам. До снегов Веригин загнул четыре лука, нарезал из дощатого подтоварника стрел, выточил к ним охотничью справу, отдельно на крупного зверя, отдельно – на птицу. С первой метелью обложили становьё снегом, на пол накидали оленьих шкур, – утеплились как смогли, приготовились зимовать.

Виски, протоки, губы и загубья покрылись салом, потом приплыли несяки, стали тороситься, всплывать из морских глубин, выстраивать ледяные хоромы и княжеские дворцы, принялись со скрежетом, ужасным грохотом и рычанием наползать друг на друга, тереться, как сальные звери на лежке, двинулись на островки, выстраивая остроги. Алексеевский остров (Турпан назвал остров своим именем) обходили стороною. Малые Буруны выбелились, с острых вершин покатились подмытые ручьями ледники. Казалось, что на Грумант окончательно пришла зима. Пока сносная, без стужи, давала к себе притерпеться ребрами, привыкнуть душою к вечной ночи, напоминающей могилу; слышно было, как в ближних каменных ущельях двенадцать сестер-цинготниц затеяли бесовские игры, то и дело вспыхивал девичий смех, вскрикивали веселые голоса, приманчиво затеивая непонятную песню, но тут же обрывая ее. Но к избе пока не прихаживали, знать, выжидали свое время. А с Филипповок заодно с ветром-летником пошел мерный холодный дождь, переходящий в небесные потоки, и поливало становье до шестого января беспрерывно. Как тут помогала мезенцам родимая русская мать-печища: нашлось где обсушиться, растянуть ноги и обогреть настывшие уды, сварить в котле мясного супу, нарезать ломтями и нажарить оленины. Что не съели сразу – посушить на печной лежанке, сдвинув в угол шабаленки, вяленое мясо пойдет вместо хлеба. Только соли-то нет, вот беда: но и с нею свыкнуться можно.

Бывалые мезенские староверы, бежавшие от гнета царя Петра, знали, зачем затеивали огромный труд двадцать лет назад, когда били из островной глины избяную «мать», ровняли под, затирали небо, настилали шесток лещадью, чтобы об углы и вмятины не спотыкался щаный горшок… И вот сгодилась православная истопка страждущим, проезжим и прохожим…

От бесконечного дождя в груди заклубилась тоска, под стать той непроницаемой мгле, что нависла над Малыми Бурунами на все двадцать три английских мили в длину, придавая нависшему мраку какую-то особенную вязкую материальность. Не было проблеска света ни от луны, ни от ледников, ни от завалов снега: об эту темень, казалось, можно было испроломить лоб…

Наверное, зря навалился я на Леруа: как мог иностранец, так и сочинил свое доброе помышление, явить героический образ русских «робинзонов» для любования, подражания и изумления; ведь не случайно же написал историю сначала французам и немцам – меркантильным, «своеносым» народам, уже далеко отошедшим от Христа, и только через сто лет легла повесть на русский стол, и если столичный обыватель изумился диковинному случаю, то русскому простонародью вроде бы и нечему было особенно дивиться, ибо, живя в бесконечных трудах посреди суровой русской природы, скитаясь по Сибирям и северным студеным рекам, осваивая новые земли, он, быть может, много раз повторял подобные подвиги, не ставшие историей и выпавшие из народной памяти, погибая гол и бос в таежных распадках, лесных пустыньках, по берегам закоченевших рек, уподобляясь Христовым воинам, что некогда духом своим окормляли, держали в груду русское племя…

А то, что коряво написано «академиком», по-другому во времена Бирона и Анны Леопольдовны, Елисаветы и Екатерины и не умели сказать, ибо так изъяснялись западные ростовщики-католики и протестанты, их манеру щеголять витиеватостью слога, всячески запутывая саму мысль, переняли от германцев русские господа. Спасибо Спасителю, что вдруг словно выткался с небес Александр Пушкин. Крепко постарался император Петр, чтобы сбить русских с вековечного национального самовыражения. Знал император, к чему приведет чужебесие, засилье немцев, презирающих славян, если привести воинственных германцев к власти на русских землях, попустить к самовольству и не брать с них ответа.

Возникает впечатление, что при Петре I, вернувшемся с Запада совершенно чужим к Руси, презирающим историю своего отечества, не только сронили колокола с храмов – этот голос русского Бога – но и перелили на пушки, одели народ в чужое платье, переменили физиономию, но и покусились на душу его, на русский язык, поставили его в немецкое стойло и давай охаживать плетьми и держать впроголодь, превратили в корчужку с выпирающими обглоданными безмясыми ребрами, когда от очевидных истязаний почти выветрилось в великом русском слове все родное, утратились мягкость, музыкальная переливчивость и теплота, и только тогда, почуяв полную победу над восточным варваром, германец отступился от переделки русской жизни, ибо почувствовал себя в России господином, словно в своем углу, где все «шпрехают» по-немецки. Таков был во времена неистового душегубца и своевольника Бирона литературный стиль, далекий от просторечного крестьянского языка, коим писали Иван Грозный, Алексей Михайлович, Никон и Аввакум, да и каждый монастырский чернец, когда восхищался, отвлекаясь от письма, глядя из окна келеицы в осиянное небо: «Книги – это реки, напояющие вселенную».

Помню, как читал я письма XVI–XVII века из допетровских времен и восхищался до восторга в груди, ибо тогда начинал просыпаться во мне русский человек. Такая в них открывалась обаятельная земная простота, сколько обнаруживалось вдруг чистоты и безлукавности, детской наивности и братства, когда как бы сами собою излетают из-под боярской (Святослава, Александра Невского, Владимира Мономаха) царской, патриаршей, мужицкой, купеческой руки полузабытые ныне русские слова: «поиздержался», «пообтрепался, «поизносился», «домишко», «житьишко» «скотинешка», «прохудилось», «платьишко», «коровенка», «огоревать» и сотни тысяч других многобразных слов, коими выражал себя русский народ многие сотни лет, создавая национальную манеру общения без всякой вычурности, в простоте…

Предыдущая главаГлава 18 из 33Следующая глава