К книге
Венчание с океаномЧасть первая Земля зловещей старухи и черного пса. 10
33%
Часть первая Земля зловещей старухи и черного пса. 10
11

…Большинство покрутчиков разьезжались парами по разволочным избам, чтобы заняться в темную пору охотничьим промыслом на кулемных путиках, длина которых доходила до сорока верст…

На Ивана Постного придут к Груманту к Титовой Губе (Китовая бухта), другие плывут на Малые Буруны (о. Эдж), где мезенцы стали промышлять на пятьсот лет раньше норвегов и шведов. Здесь становая изба. От Титовой губы к югу на девяносто верст три станка (кушные изобки на двоих), и к северу на сорока верстах стоит разволочная караульня. С Ивана Постного и до Козьмы Дамиана (27 сентября стреляют оленей, мясо на еду, а шкуры и сало – хозяину. С Козьмы и Дамиана и до Сретенья солнца не видно, стоит ночь, на воле хозяйничают только в тихую погоду при свете звезд и сполохов. И в это время промышляют белых и голубых песцов в кулемки, западнями или (корытцами). По путику ходят лишь в тихую погоду, в пургу из хижы носа не показывают – смерти подобно. Оленей стреляют, кто больно ловок, но в темноте трудно выцелить быка: уйдет раненый в горы, после ищи-свищи – пустая трата времени, ног и огневого зелья перевод. Белого медведку берут на пищаль или на спицу (рогатину), если повадится ошкуй ходить к зимовью, ломиться в дверь, лезет на крышу, сгадывает у продуха охотника, чтобы зацепить лапою и забрать беспечную душу. Тогда спасу от него нет…

Петрухе выпала судьба промышлять до Сретенья с Ильей Ермаковым из Большой Жерди. В помощь вызвался Проня из Нижи. Кормщик благословил баюнка в наставники внуку, да чтоб собрали три разволочные зимовейки и расставили кулемник (охотничье ухожье на пятьдесят верст). Другим же днем на карбасе двинулись к Малым Бурунам, но в губу не пустили торосы, да и скалистым берегом попадать по ухожью – скоро убьешь ноги, а песца не возьмешь. Повернули от «Магдалины» на север, а того ухожья берегом 1800 верст, и в первый же день на десятой версте от становья собрали караульню в полторы сажени, сколотили нары, в углу на укосинах сладили столик из двух горбылей, из камня сложили печуру-кушницу, закатили в сени кадушку с моченой морошкой да ушат со ставкой. Время не тянули, в три топора только успевай ошкуривать стены, вывешивать углы и мшить пазьё. Тут лениться некогда: сама работа подгоняет, дает азарта. Караульня вышла на славу: больше напоминала лисью нору, но другая на промысле и не годна. Не натопишь… В следующие два дня выставили на сорока верстах еще две разволочные изобки.

Море дышало кротко, на полвздоха, вода загустела в тесто, залосела, из дальних глубин океана стали украдчиво, бесшумно подплывать несяки в облаках стужи, у берегов появилось сало, лед стал сбиваться в станицы, последние птицы, кроме куропаток, ушли на Матёру, и, будто привидения, отблескивая белым мрамором, приплыли сказочные дворцы, океанские поднебесные замки, извещая о близкой зиме. В воздухе запахло снегом.

Мужики выставили кулемки, развезли приваду из тухлого тюленьего мяса, выкинутого на заплески прибойной волною, на эту поедь скоро двинутся голодные тундровые лисы, прилетят куропоти, неясыть, сокола-слетки, совы и вся жирующая местная птица, привалит мелкая алчная зверушка, которая прячется в каменьях, и нет ей укорота. И, конечно, пригребется белый хозяин, обнюхивая лыжный, скоро стекленеющий след, втягивая носопыркой «притормкий» человечий запах… Путики долгие, каменистые дороги увалистые, охотники притомились: пора вернуться на становье и по чистой воде завезти в развалочную избушку харч, питье, дрова и промышленное снаряжение. А пока гранитный Грумант, казалось, дымился назревающей стужею. В распадках и расселинах, в провалах пещериц и в ущельях меж базальтовых круч неведомые дьявольи слуги развели сотни костров, где насыльщики подземного мира заваривали постное варево, чтобы потчивать сатаниных причетников. Но если и принюхаться, то единственный горький дымок курился от караульни Ильи Ермакова, а сами охотники, пользуясь доброй погодою, охотились невдали от зимовьюшки и скрадывали оленье стадо. В бесснежье, когда и пустую-то кережку далеко не оттащишь, много оленей не примешь на пищаль, и потому не азартничали поморцы, а скрадывали из-под ветра, ползком, чтобы зря не переводить пули и не пугать зверя. Да и на горбине своей больше одной туши не утянешь к зимовью, и в ночь не оставишь мясо без присмотра – скоро придет голодный ведмедко и не только переймет на себя добычу, но и тут же заломает промышленника. Оленьи туши свежевали на месте охоты, олень, отбежав каких-то сотню метров, скоро успокаивался и продолжал копытить землю, выщипывать крохотные кустышки травы и еры, желтых маков и вереска. Парное мясо рубили на полти, заворачивали в шкуры и тащили в зимовье, складывали в сенях, чтобы остыло, сала настрогали для светильни. Удача подстегивала азарт, невольные дурные мысли бежали прочь, и Петрухе вся эта деловая кутерьма лишь приносила молодеческий розжиг. Петрованко думал: ему бы такую прорву охоты, да на Мезени, он бы порадовал мясцом и маманю с сестреницами и всех близких по околотку. Если под Окладниковой слободкою и спроворишь хора или сырицу, то ближе верховьев Пыи-реки и не ищи… Бычок-то он справный, пожалуй, пуда на четыре свесит, попробуй доставить свежину к дому. Пуп сорвешь… А тут нá тебе, легкота, все под боком, в радость такой промысел.

Мужики нажарили свежины, одну тушу изрезали в ломти, разложили на печуре вялиться, промысловую «кожурину» и пропотевшие «бузурунки» развесили в запечке сушиться. Туда же сунули бахилы и меховые чулки из неблюя. Прокопий Шуваев принес из сеней берестяный корчик с оленьей кровью. Сделал глоток. «Еще теплая… кровя-то. Самое то, первачок… Цинга-Старуха от нее наутек… Ну, крещеные, с походом!»

Петруха не удивился угощению Прони Шуваева. Каждую зиму у них на заулке о край мезенской ворги самоядь шумно забивала оленное стадо, кидая собакам здоровенные костомахи, тянули из горла стеклянной четверти водку, взятую в мезенском кабаке, тут же (на закуску) черпали ненцы в разъятой оленной брюшине дымящуюся кровь и пили, отряхая рукавом малицы с жиденькой бороденки густые бордовые ягоды, что-то невнятно гугнили, а упившись, расползались по Слободе, сам себе сват и брат, – такая человечья простота была по душе Петрухе: и когда за уличной трапезой остались одни самоедки, чтобы захмелиться, пока беспамятно валяются под взвозом оленщики, – перепадало от баб и своим мальчишкам, и парням с Печорского конца. Мезенская поросль по заведенному русскому обычаю как бы шла за родню, тут сдруживались, крестосовались, и это случайное братство потом растекалось на многие годы…

Не чинясь и не жеманясь, Петруха выпил до дна, остатки крови плеснул на ладони, развозил по щекам, как бы умылся, облизал пальцы и воскликнул довольно: «Хорошо пошла… Как медку принял с груделой морошкою. Перышком гагачьим помазали по черевам».

Прокопий сбродил в сени, принес корчик оленей крови, уже остывшей, спросил у Ермакова: «Причастись, Илья!.. Будешь, нет? Хоть спробуй…» Покрутчик потянул носом воздух, прислушался к себе, сладковатый запах крови позывал на тошноту. Решительно отказался: «Пожалуй, нет, что-то душу спирает. Как ты хошь, Проня… Нет». – «Жидкий ты человек, травой живешь, а тут жизнь. Возьми себя в руки…» – «Но я не зверь, чтобы кровищу зучить…» – «Я, по-твоему, зверюга? Закоим в артель повязался?.. Тут другомя нельзя… Не прихиляйся, Пыха. Прижмет, жить захочешь, будешь сырком ворванное мясо трескать за милу душу. Да еще припрашивать». – «Не наваливай, дедо… Видишь, человек не хочет». – «А ты помолчи, щанок! – прикрикнул Проня. – Сегодня он человек, а завтра трупище окаянное. Сволокут в скудельницу, столько и нажился… Первым делом, Петруха, если нет «ставки», ешьте от цинги мерзлое сырое мясо… Нарежьте на мелкие кусочки и жуйте. Обязательно надо пить теплую кровь, как убьете оленя; больше двигайтесь; ешьте сырую ложечную траву, она попадается на Груманте».

Проня из Нижи высоко себя нес, дерзких неслушников не поваживал, сразу давал укорота, до последних дней «ходил по путям», не вылезал с моря и знал, как должен вести себя покрутчик. Научился петь у мезенского старика Ивана Мухи из деревни Жукова Гора, что возле Большой Жерди, да и сам-то Проня, родом, видимо, из Большой слободы, где от веку жил целый куст сказителей, и от них досюльные байки и песни широко разошлись по всему Северу. Прокопию Шуваеву поклонялись все «знаткие» головы, знали ему цену как поморцу, отмеченному Господом. А внук кормщика Макаля заерестился, запросто посчитал Прокопия Шуваева в ровню себе, но старик сразу поставил Петруху на место… Дескать, «всяк сверчок знай свой шесток». В море все ведется по чину, росписям и заслугам: на промысле нет поровенок. И строже, чем в армии.

…В Нижу приезжали именитые знатоки, записывали на «машину с трубой», когда сказителя уже не было в живых. Но деревня помнила Проню и почитала с прежней глубиною. Вот и от Прокопия взяли двадцать былинных сюжетов, семь старин, Проне было известно и родословие сказителей, от кого пошла по Поморью древняя русская культура, которая особенно оследилась на Мезени, подчеркивая высоту старожильческого колена. Кроме былин, Проня знал исторические песни, древние баллады, духовные стихи, сказки, сказания, легенды, поверия, бухтины, мистическое предание, поморщины-скоморошины. Проня из Нижи знал всех «вралей», колдунов и ведьм, бабок-шепчушек с двенадцати берегов Русского моря. Пожалуй, это был самый дорогой бриллиант из бесценного поморского сундука, в который веками складывались народом русский эпос, мореходная наука и образное знание суровой стихии – и все это незримо, как бы само собою, щедро возвращалось в русский мир, создавало неповторимый его окрас… В той же Сибири уже мало кто нынче представляет, что их тысячелетняя биография началась с русского Ледяного океана… И пошла от устья Мезени, от тамошних старожильцев.

Прокопий Шуваев пел былины: «Дюк Степанович», «Добрыня и Алеша», «О неудавшейся женитьбе Алеши Поповича», «Добрыня и змей», «Илья Муромец и Соловей разбойник», «Дунай-сват» «Илья Муромец и сокольник», «Данила Ловчанин», «Три поездки Ильи Муромца», «Василий Игнатьевич и Батыга»…

Средь груманланов в ходу были легенды, байки, сказы, сказки, что передавались из уст в уста, из рода в род как досюльные правдивые предания, вести из прошлого. Я этого мира еще хватил краем глаза и подслушал сонным ухом, атеистическим советским сознанием, плохо запоминая и блуждая среди вымыслов, отталкиваясь от них, как от мракобесного наваждения.

И отчаянно жаль тех деревенских вечеров и неожиданных встреч – уже нельзя вернуться к ним – но даже те случайные крохи, которые я хватил в самонадеянной юности, многое в моей литературной жизни делают красочным и праздничным, наполняют ее национальным чувством, и я могу с гордостью воскликнуть: «Я – русский националист!» И вслед за Суворовым восхититься: «Быть русским – какой восторг!» Я еще застал колдунов и ведьм, бабок-шепчушек, травниц и знахарок, певцов старин и былин, вопленниц, которые дают особенно красочный и трагический окрас похоронам. Русского человека, несмотря на жизненные тягости, еще в моем детстве сопровождала мистика быта, невидимый мир Зазеркалья (полудницы и русальницы, баенники и доможирки и т. д.), в котором всею душою обреталась всевечная великая Русь, – не понимали умом и сердцем, что дни непременного чуда и сказки, праздника души неизъяснимой, неизмеряемые деньгами, уже сочтены, и меняла, процентщик, фармазон и кобыльник уже стоят в дверях, чтобы изъять под нож русскую душу. Мы, наивные дети советской страны, не готовые к бесерменской жизни, полагали, что во всей наступающей дикости и опрощении национального характера, отлучении от народных заповедей виноваты Советы с их вождями, покинувшие церковь, и вот нынче я пришел к убеждению, что именно Советы из последних сил берегли в нас русскость, крепко поколебленную еще при царях, и хранили наши души, как могли, от железной пяты процентщика и фармазона, пришедших во власть в девяносто первом. И вот приполз в Россию, как паук-крестоватик, министр цифры и прошептал, пока едва слышно, глядя себе под ноги: «Я есть посланник тьмы».

«Истые груманланы сказывают, что на Груманте Цинга ходит въявь, т. е. ходит, видимая всем, и говорит, как человек: Цинга так неодолимо действующая на человека, есть существо живущее, имеет образ страшной старухи. Эту Старуху-Цингу они считают старшей дочерью царя Ирода: она имеет одиннадцать сестер, одни распускают по острову цингу (скорбут), другие обольщают зимовщиков, чтобы свести в могилу» (А. Харитонов).

Зимовщики говорят, что Старуха с сестрами показывается людям во время «погоды», когда ветер свистит в каменных утесах Груманта, и льды торосятся со страшным грохотом и скрежетом, трутся ребрами и обрушиваются в море. В это-то время и видят гнилозубую старуху с сестрами сквозь крутящиеся снежные сполохи и вой ветра, освещенные синеватым блеском северных сияний. Сестры-цинготницы поют под жуткий вой пурги: «Здесь нет ни пенья церковного, ни звона колокольного: здесь все наше». Сестер видят охотники соблазнительно прекрасными, они оборачиваются в невест, жен, в знакомых деревенских девиц, по ком тоскует сердце. Вот и являются цинготницы-обманщицы во сне, желая продлить промышленнику сладкие видения. Охотник не хочет просыпаться, не вылезает из одеяла, цепляется за постель, старается утонуть в обманчивых грезах, картины любви и страсти доводят до безумия, изнеможения, до истерических слез. Это коварная юная Цинга забирает промышленника в свою власть. Товарищи стараются вызволить покрутчика из невменяемого состояния. Одержимого привязывают за руки к середине длинной жерди, за концы берутся четверо мужиков и бегут по снегу. Больной вынужден подчиняться силе, он вопит от невыносимой боли, он рыдает, умоляет отменить наказание, ради сладких видений готов отдать мучителям все, что у него есть из имения и денег. Он умоляет мучителей убить его одним разом, но не изводить подобными пытками. Но артельщики неумолимы. После двух-трех подобных пыток больной приходит в ум, уже не мечтает о скорой смерти, но умоляет товарищей не бросать его в беде.

По окончании промысла зимовщики собираются в становую избу, чтобы сдать добычу кормщику: рассчитавшись с ним, они вышли на берег океана поглядеть в родную сторону, помолиться Соловецкой обители и поморским святым старцам и Николаю Угоднику, добросердно наблюдавшим за мезенскими промышленниками и всячески угождавшим покрутчикам, чтобы не вышло промашки, разбоя на море и раздора; и, слава богу, зимовка закончилась благополучно, и осталось лишь добраться до Архангельского города, сырое моржовое сало сдать на салотопню, пушнину – продать перекупщикам, богатым сбыть шкуры белых медведей и уже налегке – сам себе хозяин, ощупав в загашнике двести рублей ассигнациями, завернуть (вроде бы на минутку) в кабак на пару чая, и там, возблагодарив Господа, спустить все денежки, с таким тяжким трудом нажитые на дальних скалистых берегах. «А что деньги?! – воскликнет отчаюга, мельком вспомнив жену с детишками. – Деньги дым, чамра и хмара, одно лишь заблуждение духа, бухтарма средь ясного дня, сбивающая с задуманной жизненной колеи…»

Наверное, безотчетно размышляет артельщик, как вдруг мечтания нарушает песня с океана. Мужики видят, как к берегу решительно идет карбас на двенадцати гребях, подходит так близко, что можно разглядеть на корме жуткую старуху с оскаленным черепом, с правилом в руке. На шести уножьях сидят одиннадцать молодых девок, одна краше другой.

«Я стрелю по старухе, у меня ружье заряжено двойным звериным зарядом», – сказал мужик, только что мечтавший о родном доме и бабе с детишками, и с этими словами пищаль вдруг выпала из ладоней на лед, так что замок разлетелся вдребезги.

«Отваливай, сестры, здесь есть табака и кислая морошка, но нет нам поживы», – приказала страшная старуха, и карбас стремительно исчез в океане.

«Не стреляй, ребята, не ворошите злыдней, – остановил кормщик. – Они нас не трогают, и вы их не задейте…»

Эта легенда была записана Харитоновым на Груманте в начале XIX века с чьих-то уст. Вполне этим рассказчиком мог быть Прокопий Шуваев из Нижи, что трижды зимовал на Больших Бурунах и уже тогда был известным сказителем на весь Русский Север. Или кто-то из его большой мезенской фамилии Шуваевых. Сам Харитонов эту легенду (как и другие) сочинять бы не стал, ибо не обладал литературным талантом и той искренней верою в мир невидимый, но живой, как верили простые мезенские поморяне, нисколько не сомневаясь в правде живого «дышущего» моря, не списывая ее (эту крестьянскую сущую правду) в мир вымысла, сказки. Вера в чудо, в мир таинственный жила в Помезеньи долго, до середины XX века, и эту незыбимость святого поклона в предание, неисповедимую, таинственную глубину земной, непостижной жизни я застал не только на Белом море, но и на Рязанщине.

Сказания о цинготницах, двенадцати дочерях царя Ирода, жили на всех берегах великого Скифского океана и отличались лишь небольшими разночтениями на Матке, Вайгаче, Шараповых Кошках, на Колгуеве, на Моржевце, в Обской губе, на Таймыре… От цинги скончались на Северах тысячи груманлан, умерли в самых невыносимых условиях, часто ложились под крест без отпевания, беспамятно, в великих мучениях. Но знания о грядущих бедах, предчувствия о трагическом конце не останавливали мезенских груманлан от великих походов на восток. Это была судьба моих предков, а от судьбы не убежишь… Ничего легендарного в этих мучениях, испытаниях русского духа, наверное, не было, но борьба с Сатаною и его служителями просила какой-то красоты, величественных трагедийных картин. Скитаясь по миру, русские скифы несли с собою на Севера от Средиземного моря и Крымских скал не только образы войны и мира, мужество, силу духа, дружинность и артельность, но и трагические картины Троянской войны, соборность жизни, любовь к соплеменнику, ибо без нее, без любви и почитания ближнего как брата во Христе, невозможно было устроить жизнь в океане и покрут на ледовитых островах.

Предыдущая главаГлава 11 из 33Следующая глава