Сергей Васильевич Максимов с какой-то легкостью сердечной, не затрудняя себя переживаниями о поморском опыте и не желая ни на йоту подвинуться в познании необыкновенной судьбы помора, чтобы случайно увидев подгулявших мезенских парней у кабака, вдруг обличить их в лености, лишенных и капли человеческой добродетели.
А меня-то удивило вдруг неожиданное открытие: братцы, каким это образом или чудесной божеской силою на берегах ледяного океана в затрапезных диких утаенных местах вдруг проросла отрасль русского племени, ни на кого не похожая ни внешним обличьем, ни нравами, ни поклончивостью богу, ни тем смирением, которое дается лишь людям возвышенным, лишенным всякого себялюбия, ни чертами характера, способного к артельной работе и единой судьбе в самых мелочах, трудных (порою и несносимых) житейских условиях, когда, презрев опасности и постоянную близость смерти, искали пути спасения души своей…
И долго же она не скудела, эта веточка от мезенского древа, выросшего на болотистой ворге, на много лет хватило этих рукодельных бесстрашных людей, что одним могучим порывом, презрев небрежение властей, принялись изо всех своих сил уряживать государство, будто только тем и занимались, что воевали ясачные народишки, полоняли под царя дальние земли, – и все так ладно скроилось, и каждому нашлась удача, хотя особых благ не обещивали государи, когда верстали в казаки, даже и про жалованье частенько позабывали: но это была пора нового взросления русского народа, новый прыжок за окоем, какой мало кому удавался из оседлых племен: а к XVIII веку и Мезень, и Пинежка уже перестали искать себе новых угодий (от добра добра не ищут). И как бы ни долили лихолетья, бесхлебица, тройная и четверная налога, какую взвалил царь Петр на хребтину поморянина, то, пожалуй, так бы и сидел промышленник на ледяном океане, где хваткому человеку всегда найдется дело…
Максимов, как свойственно было духовным и национальным холодным созерцателям середины XIX века, когда чувство великоросса никак не отзывалось на сердце, не грело, а было какой-то вычурной претензией, которой стыдились: это Суворов мог воскликнуть в упоении от победы: «Быть русским – какой восторг!» Максимов, думаю, подобных чувств не испытывал, хотя прошел как паломник большую часть крестьянской России, пристально вглядываясь в физиономию каждого племени, которое попадалось ему по дороге и запечатлевая ее; зато сколько нашлось всяких признательных слов для угро-финнов, лопарей, ненцев, саами, ижемцев, хантов, манси, – для тех малых народов, что уцелели на ветви древа истории лишь благодаря русскому человеку, который в эту последнюю минуту всеобщего обвала народов в аидову теснину привелся рядом и, исполняя родовое правоверие и привычную человечность, кинул в пучину безмолвия непроторженную вервь спасения и вытянул гибнущие в отчаянии отростки народов на Лукоморье… К спасительному дубу. Удивляет странная охладелость ко всему русскому у самих православных, словно бы крестьяне Поморья вовсе чужие люди, и душа оттого не принимает их, что они чужие, и, оказывается, ничего не обнаруживается в них родного: случайно сошлись в чужом месте, пригребли к рукам земли, присвоили, а теперь грубо помыкают старожильцами, как своими рабами, взятыми в полон силою. таково и по сей день бытует мнение «у конторских шляп», живущих при ведомствах.
Пятьдесят дней от Петрова дни до Семена Летопроводца заняла дорога океаном от Мезени до Груманта – самый быстрый ход: хорошо, повитерь подгадала: такое погодье редко на веку случается помору, и никто из артели не догадывался, что до них за последние пять лет у Груманта на завороте море разбило сорок кочей, лодей и шняк, погибло, кроме мезенских пятнадцати мещан, еще человек шестьсот, а то и поболе, в самой разовой поре мужики, может, потому так редко на горизонте вспыхивает парусок, туго всхлапывает от полуночника, гоня бедовое суденко в крутую голомень, на восточные отроги Шпицбергена, где лежат нетревожные моржовые станицы… трудно чиновному сидельцу-конторщику представить, как пятьдесят дней плыла по ледовитому океану крохотная горстка отчаюг, что ради хлеба насущного в двести рублей ассигнациями и штофа водки сбились под парус крохотной посудинки в четырнадцать метров длиною, шитой березовым вичьем и вересовым кореньем: и поплыли-то в самый океанский распах, где волны порою в десять метров высотою легко сокрушают и огромные корабли, связанные железом: а тут плоскодонный коч под ровдужным парусом правит бесстрашная рука мезенского корщика во владения Старухи-Цинги, когда под днищем игрушечного кораблика километры черной студеной бездны, а в борт тычется взоденек в белых кружавчиках, да так и норовит, игрун, опружить лодку, и со всех сторон, будто ищейные кобеля, сбиваются в жадную стаю ледяные торосы, готовые легким пожатьем раздавить тонкие сосновые бортовинки.
О последней своей зимовке, наверное, пел Проня Шуваев из нижи: его стихи запомнил брат Николай и жена Прокопия Фёкла. От них и записал этнограф С.В. Максимов в книге «Год на севере».
Песня долгая, но в ней множество тех безлукавных подробностей, что уже давно выпали из поморского оборота, да и сами промыслы призатухли, поиссякли. Вот и того бывалого мореходца на берегах океана уже нет, повывелся, ушел редкостный человек с бела света и унес свою натуру, так и потухает, линяет, навсегда выпадает из народной памяти и нашего мельчающего сознания досюльная жизнь, которой так гордился русский помор, как донской казак – своим конем, удивительный по характеру и героической судьбе, чего так странно не заметил (иль не хотел видеть) путешественник Максимов.
…Мы ко Груманту пришли, становище не нашли, —
Призадумались немного, тут сказал нам кормщик строго:
Ну, ребята, не робей, вылезай на марса-рей:
И смотрите хорошенько! что мне помнится маленько:
«Э-там будто становьё, старопрежно зимовьё!»
Ты правду нам сказал! – марсовой тут закричал
И рукою указал: «Магдалина против нас, и в заворот зайдем сейчас».
В заворот мы заходили, в становьё лодью вводили,
Чтоб зимой ей тут стоять, нам об ней не горевать.
Тут на гору собирались, мы с привалом поздравлялись,
В становой избе сходились, крестом богу помолились;
Друг на друга мы взглянули, тяжеленько вздохнули!
«Ну, ребята, не тужить! Надо здесь зиму прожить.
Поживем, попромышляем, зверей разных постреляем!
Скоро темная зима поминуется сама:
Там наступит весна-красна – нам тужить теперь напрасно».
И бросивши заботу, принялись мы за работу;
Станову избу исправить, полки, печку приналадить,
От погод обороняться и теплее согреваться.
А разволочные избушки строить будем, как игрушки,
Научились мы тотчас. Поздравляю теперь вас!
По избушкам потянулись, друг со другом распростились,
И давай здесь зимовать, промышлять, зверей смекать.
По избушкам жить опасно, не пришла бы смерть напрасно.
Мы кулемки становили: песчей белых наловили,
А оленей диких славно мы стреляли преисправно.
Белой ошкуй господин – он к нам часто приходил
Дикарино мясо кушать и у нас в избах послушать,
Что мы говорим, а мы пулею в бок дадим
Да и спицами вконец заколем наконец.
Медведь белой там сердит, своей лапой нам грозит
и шататься не велит…
Там без спицы мы не ходим, часто ошкуя находим.
Темну пору проживали, николи не горевали;
Как светлее стали дни, с разволочных потянулись,
В станову избу пришли – всех товарищей нашли.
Как великий пост пришел – слух до всех до нас дошел,
Как моржи, кричат-гремят, собираться нам велят.
Карбаса мы направляли и моржов мы промышляли
По расплавам и по льдам, по заливам и губам
и по крутым берегам.
А моржов мы не боимся и стрелять их не стыдимся.
Мы их ружьями стреляли и носками принимали.
Мы их спицами кололи и вязали на тинки.
Промышляли мы довольно и поехали на лодью:
Лодью мы нагрузили, и отправились мы в ход.
С Грумантом прощались:
Прощай, батюшка ты Грумант! Кабы больше не бывать.
Ты, Грумант-батюшка, страшон, весь горами овышен,
кругом льдами окружен.
На тебе нам жить опасно, не пришла бы смерть напрасно.
На шестах затянулись в бухту «Магдалина» («Мандолина»), старинное мезенское становище, где предки нынешних поморцев зимовали не одну сотню лет, десятки помянных крестов над гуриями у разволочных изб и становищ маячат по излукам Груманта, по многочисленным островам архипелага, губам и носам: по деревянным художествам над могилами можно писать историю Бурунов, хотя многие древние поклонные кресты от ветров и погодья уже изошли в труху, повалились, погрузились в сыпучий камешник, иные сбило пургою на лед, унесло в океан, – такова судьба памяти по мезенскому ходоку-староверцу.
Коч завели в виску, обложили камешником от случайной беды, занесли повыше якоря. Артельщики по знаку кормщика застыли на берегу лицом на восток, Проня из нижи затянул стихиру во славу Николы угодника, что пособил добраться до промышленного угодья. Все мужики были как на подбор, из удивительного северного войска, выступившего в поход: в серых рубахах из толстой, грубой овечьей шерсти – бурзунках, в толстых же штанах, заправленных в промысловые сапоги-бахилы с длинными голяшками по рассохи, подвязанными под коленками пестрыми кушаками. На опояске у каждого обязательный нож во влагалище, сшитом из нерпичьей кожи: с ножом помор не расставался даже в ночь. Без ножа на люди стыдно показаться, девки засмеют. В кошуле, сшитой из шкуры морского зайца, были компас-маточка, огниво с трутоношей и градшток – измеритель координат и высоты солнца над горизонтом…
Рослые, плечистые, шапках-мезенках с долгими ушами, закинутыми к затылку, с густой волосней, подобранной над глазами под горшок, чтобы не мешала стрелять, с русой, свалявшейся в походе бородою, забывшей ножницы, голубоглазые – эти поморы были действительно из особой человечьей породы, которую хотелось отметить добрым поклоном и уважить. Какое-то спокойствие, чинность и важность веяли от мореходцев, приплывших на моржовый сальный промысел. Особость (даже внешнюю), непохожесть на жителей суземков и лесной тайболы, мелких и несколько суетливых, отмечали многие, кто встречался с помором-мезенцем… «По делам их узнаете их». Здесь, в океане, занимались рисковым делом, били моржа, стреляли ошкуя, и каждая охота в любую минуту могла стоить жизни; самое трудное – пережить полярную ночь, метели и стужу, одиночество, борьбу со Старухой-Цингою…
Это были люди воистину «важливой» породы, знающие себе цену. Ходило же понятие у иностранцев, что русские поморы не чуют боли. Когда попадает стрела, увязнет в теле, то поморец с улыбкой вырывает стрелу вместе с копейцом. Потом они же и их дети придут в русский флот и одержат первые победы на морях. Первые пятьсот моряков будут призваны на военные корабли с Мезени, с зимнего берега.
Положив на лоб последний крест, покрутчики решительно разом отвернулись от моря и пошли в становье. Зимовьё на «Магдалине» было срублено на травяном наволоке повыше губы. Место чистое, довольно веселое, какой-то покойной неземной красоты, поляна кой-где пробрызнута мелкими желтыми маками, еще не прибитыми утренниками. Позади становья высились базальтовые скалы со множеством расщелин, откуда выбивались говорливые студенцы, гранитные горы, упираясь хребтинами в мглистое небо, увенчаны ослепительно белой шапкой ледника. И если со стороны моря берег казался мрачным, гибельным, откуда веяло мертвечиной и жутью, где не только жить страшно в зиму, но и дня-то пробыть в этом месте невыносимо, то, выйдя на берег, покрутчик скоро притирался, смирялся сердцем, не видя иного выхода, и зимовье становилось сносным житьем, где можно коротать зиму.
О двояком впечатлении Груманта на вновь прибывшего писал и академик Сергей Обручев в книге «Русские поморы на Шпицбергене»: «На экспедиционном судне “Персей” в 1926 году мы вошли в залив Стурфьорд западного Шпицбергена. Перед нами предстала мрачная бесконечная стена обрывов: черные склоны гор и между ними ярко-белые громадные ледники и покрытые снегом вершины. Только черное и белое – резкие контрасты гравюры. От нее веет холодом, картина безжизненна и страшна. Но по мере того как пробиваемся сквозь льды к берегу, мертвая картина оживает. А когда удается высадиться, пейзаж оживает – живая суровая страна. Из-под снежных круч текут с журчанием ручьи, на полярном камне растут пучки трав – настоящая зелень и даже настоящие цветы; желтые карликовые маки видны издалека».
Становая изба сажени в три в поперечнике оказалась довольно справной, обжитой, не требовала большой починки, но стоило, правда, пройтись конопаткой, заделать щели и пазье, чтобы не выдувало на улицу тепло, не свистело стужею в долгую полярную зиму, не примерзал ночью волос к сголовьицу; обновить слюдяные шибки и окончины, укрепить стояки у нар, чтобы не опружились, когда залягут в сон пятнадцать мужиков: каждому покрутчику по заведенному правилу хозяин еще в Мезени выдал оленью шкуру для постели и овчинную одевальницу, а сголовьице каждый промышленник набьет из птичьего пера сам по своей голове и шее, пока не разбежались по разволочным караульням, общие нары «ухетали» шкурами и укрывищами, каждый сам присмекивал место под свой бок. Конечно для городского господина, кто любит понежить телеса в уютных хоромах с прислугою и кухаркою, это становье покажется чем-то варварским, убогим и ужасным, картиною из того скотского мира, куда заталкивает неизбежная нищета каждого бедняка и охотника. Пол земляной, между горбылистыми лежаками узкий проход не более двух аршин ширины. Печура-каменка без трубы, сложена из булыжника на глине, топится по-черному, как все кушные и промысловые избы по северам, удушливый дым стелется пеленою по-над головами, если стоишь на коленях, выедает глаза до трахомы, до куриной слепоты, выходит на волю через продух в стене (пятник).
(Еще на моей памяти по Пёзе-реке, притоке Мезени, жил народ в кушных избах, что топились по-черному. Такая истопка просила меньше дров, но давала больше тепла. Иногда, прижаливая березовых поленьев, пятник, дверь и заслонку, прикрывали до времени, порою не замечая под угольями, тихо тлеющую головню. И народ частенько угорал, а порой и умирал… Еще на моей памяти у нас на задах огорода стояла (как и у всех) банька по-черному, убогая клетушка, дым выметывался через дверь и пятник в стене. В этой истопке по-черному я мылся до десятого класса, пока не выехал в мир… Быт XVI века во многом.)
Такие зимовья ставились по всем берегам Ледяного океана, их устрйство, быт и правила поведения были проверены поморами за века промысловых кочевий, негласно узаконены охотниками. И даже сама скудость, убогость и нищета промыслового быта не толкала к каким-то коренным переменам. Поморский устав выверялся сотнями зимовок, неизбежными драмами и злоключениями. И когда что-то лишнее вдруг проникало в сам незыблемый регламент зимовки, невольно отнимало лишние силы иль вносило разладицу в сам неписаный устав поморской артели, и наступал вдруг день полного неповиновения, и тогда кормщик просил артель навести порядок в команде. Даже малая размолвка в становье могла только похитить добычу, но и привести к беде, иль к гибели многих (а то и всех) покрутчиков. Увы, случалось подобное несчастие и по вине самовольщиков, отпетых голов, позабывших Христа, кому все было трын-трава, и позднее подобный ужасный случай входил в летописную иль изустную историю груманланов (такова отчаянная судьба мезенского кормщика Гвоздарева, потерявшего всю артель на острове Большой Бурун от отчаянных богомерзких головорезов).
Теснота не особенно угнетала покрутчиков. Но вот к вечеру уже стемнилось, запалили жирник, большую светильню из топленого моржового жира – как бы открыли зимовье, дали ему напутствие, и тут каждый при вечереющй тусклой заре глянули друг другу в глаза, сильно приуставшие за долгий переход. Все были заморщинены, заветренные лицом от хлесткого морского ветра, выжимающего слезу, от усталости, валкой волны, от которой остамела каждая костка и скурутилась винтом каждая жилка.
Дух жирника был густой, «притормкий», им напитывалось со временем не только все прокисшее зимовье, но и весь приклад, каждая одежонка промысловая, да и сам воздух зимовья состоял, казалось, из сплошного ворванного сала. Но после, в долгую, в четыре месяца, непроглядную ночь, когда жирник будет дыметь сутками не переставая, да к светильне подмешается горькая дурь от кушной печуры, от подгорелой рыбацкой выти, весь стоялый воздух станет еще гуще от прелой овчины, грубой мокрой одежды, развешанной для просушки, от бахил, пропитанных ворванью, от свежих оленьих и песцовых и медвежьих шкур, распяленных у стены для выделки, от преющей мездры и бочек свежего сала, настроганного от моржатины, от потных пятнадцати мужиков, – вот этот терпкий воздух вскруживал самую сильную голову и мог запросто захмелить пуще вина. Когда топили печь, то жар и угар от дровишек, уже особенно не донимали зимовщика, не вводили в беспокойство, как бы не напиться угару – «дармового тепла».
За пятьдесят суток зверовщики так измаялись в дороге, так было все неувалисто для отдыха на коче, так неукладисто на крохотном суденке, где каждый уголок коча занят промышленным снарядом, а тут, на «Магдалине», Господь позволил «растягнуть» измозглое тело; едва позобали ужну, чего настряпали Петруха Макалёв (внук кормщика) и Проня из Нижи, да с тем, перекрестивши рот, и рухнули в сон. Слава Христу, становье оказалось свободным… Не надо тяпать топоришком все заново…
А уж ветер на воле запосвистывал, завопил во сто вдовьих визгловатых глоток, и громовый накат с моря принялся встряхивать зимовьюшку, и баньку у подножия горы, и промышленные амбары, и карбасы – и под эти валы могучего океана сладко, безмятежно спать… Братцы мои, да век бы не распахивал глаз, желанно и сладко потянулся к жизни каждый телесный мосолик. И только кормщик не давал себе «отдоха», что-то неловко, занозисто ковырял в засаленной книженции пером, притулившись к сальнице, выставлял буковки и цифири, почасту поминая Христа, сверял с памятью пройденные версты и мили, выправлял завороты и носы, новые отмелья, баклыши и корги, улова и сувои, чтобы не забыть переменчивый норов океана в обратной дороге к дому и о всех путевых новинах непременно известить слободских мужиков…