К книге
ГруманланыЧасть вторая Море – наше поле. 8
86%
Часть вторая Море – наше поле. 8
30

Но соседи-чуженины, так легко захватив Грумант, а Россия не обжаловала, не возразила норвегам, решили с тем же нахальством выставить свое знамя и над Новой Землею – принялись дерзко ломать становья, ронять оветные кресты, уничтожать все приметы присутствия поморов на Матке, изгонять мужиков с вековечных промыслов. Зверобои, увидев подобное нахальство, долго терпели, стиснув зубы, слали по канцеляриям жалобы, сбивались с купцами, чтобы встать в единую стенку, но слабые возражения не спасали дела, и тогда решили своими силами встать за тысячелетнюю вотчину и отправили отчаянную «слезницу» архангельскому губернатору с нижайшей просьбою заступиться за промышленников, иначе, деликатно намекнули северяне, мы сами найдем возможности к обороне. Губернатор увидел решимость поморов: он представлял тяжесть русской длани, когда она берется за меч и рассекает ворога от маковицы до плюсны. Поморы-люди в морских трудах задубелые, на звериных боях по колено в крови бродят, к стрелебному оружию привычные, глаз меток, рука не дрогнет.

В Москве народному воплю вняли и послали к Новой Земле в 1890 году для патрулирования четыре крейсера: «Наездник», «Бакан», «Джигит», «Самоед». Жадные до чужого пирога норвежские купцы поначалу насторожились, поубавили прыть, но вскоре, увидев, что от русских не стоит ждать разящих молний и злой грозы, в Архангельской губе построили три промысловых станции. Но новый губернатор Головин самолично прибыл на пароходе, привез в Малые Кармакулы церковь, иеромонаха Иону, избы и первых русских колонистов. Надо было нарисовать для Европы картину настоящего освоения пустынных островов под московской рукою, чтобы чужеземцы утишили свой норов, не зарились на чужое. Но какой образ могли создать доставленные на Матку двадцать бедных ненцев с крохотным стадом оленей для еды, нищих и безграмотных жителей тундры, которые исторически боялись океана. Не знали бани и не видали книг оленные тундровые дети бога Нумы, бедные торговой сметкою, худо понимавшие нрав Ледяных морей, да и не хотящие его знать, самоеды, которых московские власти, поклонившись мнению ученых и посчитавших ненцев аборигенами Севера, никогда не имевшие своих кораблей, когда в то же время флотилии русских поморов с двенадцати берегов Белого моря уже бороздили океанскую пашенку во все концы, обильно снабжая московскую казну капиталами.

Вот и создалось впечатление у скандинавов, что у русских не доходят руки до Матки, она Москве не нужна: эти варвары по горло насытились чужими гигантскими землями Сибири, похитив ее у Европы. И что им какие-то промороженные насквозь острова, где несчастный мезенский мужик помирает от цинги… А с самоедами шведы и норвеги сами управят, напоив ромом и навесив на шеи стеклянные бусы.

И норвеги, настаивая на том, что арктические моря издревле принадлежат норманнам, увы, не успокоились, не умерили аппетит, не покинули Матку, уступая богатые владения истинным хозяевам, но лишь увеличили у северного архипелага свой китобойный флот, пользуясь мягкостью, уступчивостью русских властей. Скандинавы направили в новые «житницы» огромные капиталы, сотни судов, предприимчивых торговцев и «спекулаторов», видя, какие ничтожные усилия тратятся с русской стороны на эти благодатные угодья, с которых можно снимать золотые потоки…

В 1897 году новый губернатор Энгельгардт в заливе Рогачева основал новое поселение Белушья Губа. Но Матка уплывала из русских рук. Знаменитый путешественник Владимир Русанов, отдавший жизнь Арктике, писал в своем дневнике: «Печальная картина на русской земле. Там, где некогда в течение столетий промышляли наши отважные русские поморы, теперь спокойно живут и богатеют норвежцы». Когда у поморов стали отнимать хлеб, они в очередной раз восплакали уже новому губернатору Сосновскому. Иван Васильевич, видя нешуточную беду для поморов и огромные изьяны для казны, писал в 1911 году министру внутренних дел: «В видах фактического закрепления за Россией северного острова Новой Земли, ограждения его от притязаний норвежских промышленников на нашем полярном севере, 11 июля совершена закладка фундаментов для сооружаемых здесь зданий – дома и часовни. При этом собравшиеся здесь русские люди, прибывшие в Крестовую Губу на пароходе “Княгиня Ольга”, единогласно постановили исходатайствовать высочайшее соизволение на присвоение поселку наименование “Ольгинский” в честь великой княжны Ольги Николаевны. В Крестовой губе водворены переселенцы, одиннадцать человек. Туда же будут водворены занимающиеся промыслами на Новой Земле и хорошо знакомые с местными условиями крестьяне Печорского уезда Яков Запасов с женой Анастасией и внучкой Ольгой. Все шесть семей будут снабжены припасами и орудиями промысла на десять месяцев. Переселенцы эти по моему распоряжению снабжены в кредит съестными припасами, рыболовными снастями, огнестрельным оружием, одеждой». Далее Сосновский просит министра о пособии преселенцам по триста пятьдесят рублей на каждую семью…

Если самоеды получили безвозмедную помощь от государства, как древние «истинные» жители Арктики, то русский поселенец Яков Запасов, жена и внучка смогли взять все необходимое только в кредит, под большой процент, и когда следующей осенью к нему в избу явился «ярыжка» из губернской канцелярии, чтобы забрать под выданный кредит охотничью добычу (шкуры белых медведей, песцовые меха, бочки с моржовым салом и с рыбою, тинки – моржовый зуб) и оценит его труды с умышленным занижением цены, заберет промысел почти даром, то, вспыхнув от неожиданного грабежа, Запасов не стерпел такого унижения, обозвал губернатора вором, грабителем и т. п. по всему мужицкому артикулу. И губернский чиновник отобрал у помора все, полученное в кредит (оружие, вещи, промысловый снаряд, сети и невода), оставил охотника с пустыми руками, когда в дверь уже ломилась зима. А за оскорбления Сосновского вором и грабителем Запасову заламывают руки и отвозят на корабль, а оттуда в губернскую тюрьму. Сосновского переведут вскоре на новое место службы, а Запасова вернут обратно на Матку.

Так начались для Якова Запасова, русского промышленника, тридцать три года вольной жизни на Матке, с которой он никак не мог разлучиться, несмотря на все страсти и терзания: за вольную натуру и мужественный характер, за охотничью удачливость Яков получит прозвище ««новоземельский волк», а вместе с ним и большую известность в Арктике… И та слава дойдет и до столицы, где о нем журналист Калинин напишет очерк.

Яков не сразу поверстался в переселенцы… Родом он с Пинеги, из крохотной таежной деревушки Матверы (мать веры) в десяток домов, что рядом с Кевролой. А был Яков еще с юности парень дерзкий, сам себе на уме, но с романтической душою: скоро надоело ходить по сажным тропам меж уличных сугробов, что оставляют старухи, живущие в кушных изобках… Эта повторяемость будней убивала мечту о чем-то ином… Хотелось новых мест, где много красивых вольных людей.

Запасову нравилось жить там, где красиво и необычно… Я такого мужика знал в верховьях Мезени, когда мотался по журналистским дорогам лет пятьдесят назад. Вроде бы жизнь обыденная, как везде, со всех сторон давят привычное окружение и обычные люди, а вот хочется красоты, хоть ты убей, и эти новые впечатления его глаза отыскивают как бы сами собою, и крестьянин, видя новое, случайное, что не открывалось взгляду прежде, замирает от восхищения и западает на новое всем сердцем, готовый остаться тут навсегда… Но это чувство как скоро вспыхивает, так же быстро и замирает, занятое новыми картинами.

Яков нанялся в пастухи к богатому ненцу-оленщику и уехал на Печору. Там познакомился с будущей женой Анастасией и был записан в крестьяне Печорского уезда… Гонял оленей на Вайгач, там и наслушался побасенок о Матке, богатой пушным зверем: парень молодой, азартный, а бедному собраться – только подпоясаться. Сшил лодчонку, посадил на переднюю нашесть Анастасию с крохотным ребенком и, замгнувши глаза и запрокинувши голову, кинулся в неведомое, словно бы там сулился ему рай, отправился на промысел в Кармакулы. Ненцы, никогда не знавшие моря и не желающие его знать, жили оленем, оленем кормились, как прежде на Саянах кормились бараном: так каких знаний о мире могли открыть самоеды русскому юноше с Печоры, не умеющие читать и писать, поклонявшиеся деревянным остроголовым идолам-тадебциям, еще не подпавшие под длань русского миссионера. Лишь через сорок лет появится у самоедов букварь и знаменитый ненец Тыко Вылко, познавший на Новой Земле первые буквы, сравнит их с солнечным светом, проникшим в распахнутое окно…

Восемнадцать дней рисковый парень с пинежской деревни Матверы поднимался вдоль берегов Новой Земли к неведомым Кармакулам. О первом морском приключении он записывал в дневнике: «С Вайгача-острова двинулся я через Карский пролив. Лодчонка у меня была маленькая, а сели в нее трое – я, жена да сынишка. Целых шестнадцать дней мы кружились, а потом как подул ветер, поднялась зыбь, так лодку начало швырять. Вот уже к берегу подьезжаем, а никак не пристать. А тут провизия, пожитки. …Вижу я, что лодка начала тонуть, и стал я сбрасывать груз в воду. Сбросил все, остались только мы да собачонка черненькая такая, ласковая. Вижу – конец. Еще миг, и лодка затонет. Закрыл я глаза, заплакал и швырнул собачку. А она, умница, поплыла к берегу и вылезла на берег. Долго стояла, потом пошла по берегу. До сих пор жалко собаки, хорошая, охотничья была. Ну а лодку несет на воде, никак не пристать к земле. Только на восемнадцатый день пристал в Белушью губу».

Но и берег не был спасением, отвесные скалы разбили бы суденышко. Но, слава Богу, спаслись. Дошли до Кармакул, едва живы, с пустыми руками. Запасов срубил из плавника избенку. Наверное, рукастый был, мог топорничать, с малых лет помогал отцу, и опыт пригодился промышлять на Матке. Детство в Поморье и было настоящей школой выживания, а последующий практический опыт лишь прикладывался к детским урокам, преподанным в семье.

Когда Запасов с семьею подался из сезонных зверобоев в колонисты, сначала к нему отнеслись благосклонно, наобещали всяких милостей, дали комнату для житья. Но плотники рубили дом в Архангельске спустя рукава, из мяндового леса-мелкотья, как бы побыстрее собрать, на скорую руку, лес брали сырой, суковатый, пазили неряшливо, кой-как, худо сшили дверное полотно из горбылистых досок, окончины, подоконья, низко поставили окладное, убрали один ряд, избу на каменьях скособочило, доски на крыше не четвертили – дескать, в диком месте и так сойдет, кровля стала подтекать. Что сам смог, Запасов подлатал, но дурной ветер (новоземельская бора) ливни, затяжные метели и вьюги скоро порасшатали избу, и все дырье, вся плотницкая дурь полезли наружу: в избе стояла такая сырость, что на стенах «пошли грибы величиной с вершок и более; трудно было понять, что это – погреб или баня»: печь топилась плохо, дым то и дело запахивало в избу, щелястые двери с улицы в избу хлябали в петлях. А деньги были трачены в Архангельске большие, и губернское начальство не уставало напоминать колонистам о своей доброте. И намекало, что надо промышлять со всем усердием и в день и в ночь, не волынить, не гонять собак, не смотреть в бутылку, но бить зверя в любое время, чтобы расплатиться с кредитом и заработать.

И то, что от ненцев не требовалось никакого усердия, за ними лишь приглядывал фельдшер, чтобы не спились самоеды, держались поселка «Ольгинское», не сбежали обратно в ямальскую трундру, держали каждого самоеда за рукав малицы, то на русских промышленников, кого соблазнили на Матку сладкими коврижками и длинным рублем, теперь смотрели косо, говорили через губу, как с людьми второго сорта, кивали на самоедов, дескать, смотрите, сколь они послушны и уважливы, умны, заботливы и работящи. А ненцы превратили избы в грязные ночлежки, спали на кроватях на постельном белье не раздеваясь, в совиках и малицах, – так было им ловчее утром сряжаться на промысел; а некоторые жили в чумах, поставленных рядом, превратив избы в амбары; так казалось им сердечнее – обитать под той крышей, какую определил бог Нума. (Тыко Вылка, даже живя в Архангельске, когда все поселки с Новой Земли вывезли на материк, возле городского дома поставил чум, и летом старый ненец переезжал из комнат в привычное жилье.)

Запасов, видимо, был грамотным человеком, любил писать, вел дневники о своей жизни с далекой мыслью, что кому-то, наверное, станет интересно узнать о его приключениях и корявые записи на тусклой желтой бумаге найдут своего читателя. Запасов не знал философского самонадеянного выражения из глубокой старины, дескать, «рукописи не горят». Хотя в мире ушли в дым сотни тысяч рукописей и миллионы книг, а древние бумаги извели на растопку, на рынки, под обертку, из дорогих книжных покрышек шили сапоги, мостили дороги, отапливали хоромы и храмы. На самом-то деле нет ничего долговечнее рукописи и кратковременней памятных строк, над которыми страдал монастырский летописец в белозерской глуши. Но каждый писатель отчего-то уверен, что рукописи не тлеют, не горят.

Я уже рассуждал, что ненцы не болеют цингою, ибо пьют теплую оленью кровь и едят мороженое оленье мясо. Народ сиртя вымер, потому что ел только рыбу и не пил оленьей крови, брезговал. Вот и русский промышленник погибал от Старухи-Цинги тысячами, потому что брезговал оленьей кровью и не ел строганины. Правда, от сибирской язвы олени погибали десятками тысяч, от них, видимо через кровь заражались самоеды и рано умирали. Поселившись у Ледовитого океана, ненцы в начале ХХ века подошли к порогу вымирания и свой порог числом в сорок тысяч самодинов никак не могут перешагнуть…

Скверно зная историю самодинов, надеясь на их историческую живучесть, царские власти в освоении Новой Земли решили опереться на ненцев. Ученые как-то не задумывались, отчего поморы, такой мужественный красивый энергический народ, умирают в Ледяном океане от скорбута. Ненцы, не зная грамоты и письма, не бывавшие до конца XIX века на Груманте, каким-то языческим чутьем и жизнью на Ямале догадались, отчего на островах океана вымирают белые люди. Самоеды выпустили в свет небыличку, якобы из пещер, из каменных ущелий выплывают облака гибельного тумана, облекаются в формы невидимых людей и утаскивают чужаков в гранитные укрывища. Мне думается, что тут, на Матке, близко к поверхности лежат миллионы тонн свинца, олова, меди и других редких металлов, которые испускают ядовитое испарение и вызывают скорую, внезапную смерть промышленников… Как только поселился Запасов с женою, в ту же зиму умерла от цинги молодая жена поселенца Фомина Анна… Конечно, самоеды не догадывались о присутствии под ногами гигантских запасов свинца и олова, они ссылались на бога Нуму и на своих родовых духов-тадебциев и, несмотря на полное обеспечение их быта властями, неохотно ехали поселенцами на Матку.

К 1894 году на Новой Земле постоянно проживали десять ненецких семей.

С Печоры переселились с семьями Яков Запасов и Василий Кириллов. Если ненцев привезли на пароходе, вместе с поселенцами доставили оленье стадо на прокорм, около сотни собак, избы, харч на год, одежду, постельное белье, посуду, оружие, снасти, орудия лова, спирту по двенадцать литров на душу до следующего рейса, который предполагался в будущую осень – государство обеспечило всем необходимым для проживания на новом месте. Государь как православный немец заботился об ямальских аборигенах, отобравших у истинных древних жителей-лукоморцев (сиртя) огромные тундры от Колы до Чукотки. Часть сихиртя были выбиты самоедами, лишены родовой Земли, часть вымерли от болезней, а иные ушли к чуди, (своей родне) скифам, сарматам, и в какой-то год все эти скифские народы перекочевали на Алтай, Саяны и незаметно выпали из истории…

* * *

Яков Запасов родом из поморской вотчины, которая в XVII веке считалась Мезенской волостью, гигантским уделом от Двины до Большого Камня (Урала). А крохотная деревушка Матвера была под боком у Кевролы, где в эти же годы, не поддавшись Аввакумовскому учению, проповедовал великий святой преподобный Иоанн Кронштадтский, окормлявший Россию возвышенным христианским словом; невдали от него пропевала свои былины-старины кривобокая старушонка Марья Дмитриевна Кривополенова по прозвищу Махонька… В деревушке не было ни церкви, ни школы, и не вем какими путями Яков Запасов сыскал себе грамоты, но писать любил и каждый день на Груманте вел дневник:

«3 ноября 1912 года я поехал на хребет промышлять оленя, в это время стояли сильные морозы. Когда я отъехал верст на шестьдесят, поднялась сильная погода, собаки не пошли, пришлось лечь и пережидать. А погода дула дней десять, я заморозил всех собак, а кроме того, отморозил себе обе ноги; у левой ноги полступни, а у правой – всю ступню. Приехавши в стойбище, я пролежал без помощи врача до подхода парохода восемь месяцев».

Чтобы не началась гангрена, Яков Запасов обрезал себе ступни ножом. Была, нет рядом жена Анастасия, Яков не вспоминает (конечно, была, ибо она не разлучалась с мужем до конца жизни, сопровождала мужа в самые рискованные походы). Но резать ноги по живому без анестезии – это невыносимое страдание, и его мог вынести человек лишь исключительной силы воли. Запасов «экзекуцию» перенес, и не только выдержал мучения, но, лежа целую арктическую зиму, не заболел цингою, не пал духом: и после, будучи калекою, еще десять лет занимался в Арктике охотою. Даже один этот неповторимый случай достоин удивления и восхищения мужеством русского груманланина.

…Надо сказать, что недалеко от Матверы в такой же крохотной деревушке в XVII веке родился выдающийся русский мореходец Семен Иванович Дежнёв, которому до сих пор в Архангельске нет памятника. (О Дежнёве расскажу после.)

* * *

Но никого из губернских чиновников не волнует, что охотник лежит болен: кредит велят возвратить. Государство потратило на дом, баню и часовню пять тысяч рублей. Пришли к Запасову за долгом, потребовали вернуть карбас, снасти, винтовку. Запасов не стерпел издевательств, загрубился, обозвал губернатора мошенником и вором. Поселенца не пощадили, не посмотрели на его убожество, забрали на пароход и для острастки вывезли в Архангельск, чтобы примерно наказать. Умен был Запасов житейским крестьянским умом, но не мог понять сволочное свойство кредита, который, подобно таежной рыси, вскакивает из засады человеку на спину, вцепляется в загривок и грызет несчастного, пока не выпьет всю кровь… Неизвестно, выплатил ли Запасов кредит, ибо губернатора Сосновского, которого промышленник обозвал мошенником и вором, перевели на другое место службы. Доброе начинание с заселением Новой Земли рухнуло, ибо большинство дельных поморов-колонистов перемерли от цинги, а кто оставался на Матке, съехались в Белушью Губу, которая превратилась в самоедское поселение, и большой пользы в развитии богатейших островов колония не принесла… Чтобы обжить огромный ледовый материк длиною в тысячу верст, надобны были огромные деньги, которые впоследствии многажды бы окупились: но государство, занятое войнами и внутренней враждою, пожадилось, зажало в мошне грошик, чтобы после просыпались в сундуки многие тысячи золотых рублей. (Вот так же выпустили меж «пальцей» архипелаг Грумант (Шпицберген), а ныне кусаем пальцы… Но, увы, корабль уже уплыл за горизонт.)

Таким увидел журналист Калинин пятидесятилетнего промышленника Запасова на фактории «Ольгинское» в доме Андрея Долгобородова, только что скончавшегося от цинги. «В избу вошел среднего роста, худощавый, плечистый, с крепко загорелым, обветренным лицом, носом тяпушкою и русой окладистой бородою; он представлял собою типичного русского крестьянина лет пятидесяти». Но, видимо, наезжий журналист не разглядел особенных черт груманланина, которые отпечатываются только в обличье северного промышленника, – это спокойное расчетливое мужество человека достойной нравственной жизни. В нем наверняка была та неколебимая уверенность, нравственная правота, вольнолюбие и свободомыслие, вера в Христа, которые хранил русский скиф арктической стороны. Именно по берегам океана от Печенги до Чукотки и родилось Поморское согласие как столп истинного православия, который люди замутненные, со сбитым национальным чувством (никониане), вдруг обьявили ересью, расколом и предали неумолимой ужасной казни. Без замечательных качеств, без особой родовой отлички, что и составляло национальный стержень, невозможно было осилить и приручить, очеловечить огромные пространства Арктики и Сибири. Калинина, прибывшего на короткое время на Матку, запутала та словоохотливость зверобоя, с которой он принялся вспоминать свою взвихренную причудливую жизнь.

Оттенки странной биографии Запасова и многочисленные разговоры о легендарной личности, что велись вокруг необычного человека, слегка сместили его взгляд в описательную сторону, не обьъяснили журналисту, каким образом вдруг оказался среди самоедов такой неожиданный русский тип; Калинин не понял иль не мог представить даже, что подобных Запасову людей в русском Поморье было много.

Именно о них-то и писали иностранцы, удивляясь необычной внешности поморов, их героической натуре, что они не боятся смерти и не чувствуют боли, как обычные смертные… Когда попадает в тело стрела, они выдергивают ее и смеются… Когда они задумывают что-то грандиозное, то даже смерть не может их остановить. Когда Дежнёв шел на Востоке, он был ранен тринадцать раз, превозмогая муки, он так и не оборвал похода…

Калинин все время добивался от Запасова какого-то особенного героического события, не думая, что вся жизнь поморца была единым, растянутым на тридцать три года жертвенным поступком… Запасов ровным голосом, как на исповеди, рассказывал, рассказывал незнакомому человеку всякие случаи из островной жизни, порою взглядывая в окно, за которым на санях лежал только что умерший поморец Долгобородов, молодой охотник двадцати восьми лет, скончавшийся от цинги. Запасов не верил, что можно умереть от какой-то цинготной Старухи, как и погибнуть от новоземельского ошкуя. Сколько медведей «раздел» Запасов, он не считал, да и не было нужды, ибо охота на белого медведя была его главным занятием по жизни.

Но сразу-то все не припомнишь. Что-то и сразу цепляется, как бы уже сидело на языке: «Ехал я на собаках из Безымянной Губы. Собаки почуяли ошкуя и рванулись, а ехать было с горы, и я не успел оглянуться, как собаки кинулись к нему, залаяли, завизжали, запутались в постромках, медведь так жалостливо заревел, как человек. Я схватил ружье, а оно осеклось, и другой раз осеклось. Схватил я нож, да на него. А медведь ну удирать от меня. Берег был близко, а там льдины большие, и начал он танцевать по льдинам и был таков…»

Смиреное животное ошкуй, только вот матка сердитая, когда детеныши при ней. Когда ее нагоняешь с детьми, она их лапой подбрасывает и все оглядывается назад…

А шутник он, этот ошкуй…

Спутник по жизни на Матке Иван Носилов писал о своем друге Запасове: «Он рыскает каждую весну по острову, охотясь на белых медведей, и порой за него становится страшно. Это не бедный помор-покрученник, еще не знающий, как нужно жить, он устраивается в снег с такими же удобствами, как в своем чуме; для него не страшно даже оказаться в относе морском. Он всюду найдет возможность отделаться от беды и никогда не поддастся цинге…»

* * *

Больной, безногий, Яков не сел на лавку обузою семье, а собрал ватагу промышленников, наобещав им золотые горы, и, подрядившись у архангельских купцов, выехал с артелью на восточную сторону Матки бить зверя. Но в одну зиму его покрутчики померли от цинги, а Запасов с женою и внучкой Олей вернулся назад в Пухову Губу.

Пробыл пинежанин на Новой Земле тридцать три года и в 1925 году, покинув Новую Землю, оставил здоровье, земное счастие, где похоронил сына и внучку Оленьку. Перебрался Яков Запасов в родную Матверу, где никого из родных уже не оставалось: покидал родину красивым широкоплечим парнем с едва намечавшейся шерстью под нижней губою, а вернулся измученным тяжкой поморской жизнью нищим стариком, с неряшливой бородой вехтем, плешивой головою, с пухом редких волос над просторным лбом. Изнуренный от промыслов, Запасов поогляделся и, не зная, куда деть себя, купил лошадь и поехали они с женой Анастасией на ее родину на Печору, откуда было совсем рядом до родной Матки, образ которой неотлучно сопровождал русского поморца до последних дней.

Наверное, у Запасова была лирическая душа, и тяжкие труды за хлеб насущный не могли затемнить, загрубить ее. Запасов рассказывал журналисту Калинину: «Осенью это было, третьего года. Собрались с Федором на промысел. С вечера уложили все в котомки. Взяли хлеба, сушки, баночку чая, сахара, свиного сала, бутылку лимонного сока, табаку, котелок, чайник, топоры, гарпуны и ножи. Захватили теплую одежду, с собой не забыли и дровец и керосину. Все сложили на саночки. Рано утром запрягли собак и двинулись в путь.

Утро морозное, снег хрустит, а на душе так хорошо. Проехали верст пятнадцать, собаки устали, тут и солнышко взошло… Долго ехали. А солнышко поиграло часок-другой. Едем, а берега никак не достанем. Опять встали, поели сушки со снегом и прилегли, старые малицы под головы, новыми укрылись. А проснулись – ничего не видно; страшный туман. Федор отправился посмотреть, можно ли дальше ехать, а я остался у саней. Жду я долго – товарища нет. Стал кричать – не отзывается. Дал пять выстрелов, потом достал тряпку, облил керосином и зажег. На огонь пришел Федор. Он был недалеко, но выйти не мог, заблудился… Доехали-таки до бухты. На берегу чье-то разбитое судно выкинуло. Раскинули чум, разложили костер. А кругом чума поставили капканы на песцов. Заснули в чуме. И вот слышу злое рычание собак, они с нами в чуме были. Зверя учуяли. Открыл я осторожно щит, смотрю, около разложенных капканов стоит ошкуй и нюхает. Тут я прицелился и выстрелил. Он раненый побег. Разбудил я Федора, и мы с ним и с собаками побежали следом кровавым, на снегу-то все видно. Версты две догоняли. Нашли его уже мертвым. Ведь сам пожаловал к нам в чум.

* * *

Когда 28 июня 1910 года пришел на Новую Землю пароход «Николай» и бросил якорь в губе Мелкой, его никто, по обыкновению, не встретил, не взлаяли собаки, не сбежали с угора ребятишки, не забрели в море мужики, сталкивая карбас, радые до глубины сердца, что привезли спирту и будет привальное, и рекою польется вино, и самоеды станут пить прямо на палубе, так возрадовалась душа хмельного, так стоскнулась, что и ждать домашнего застолья нету сил. Прямо на корабле упиться «до положения риз», свалиться на палубу замертво и уснуть, закатившись под карбас.

Капитан погудел раз-другой, но из становья на берег никто не появился. Капитан решил, что все ушли на промысел. Но ведь женщины и детишки должны были оставаться дома. На угор поднялся штурман. Через короткое время пришел с ужасной вестью: в становье никого нет, а возле избы стоит открытый гроб с покойником; в угол домовины приткнута тетрадь с записями. То оказался дневник колониста Кулебякина. Он писал: «Сия книга крестьянина Архангельской губернии Шенкурского уезда Кургоминской волости, села Яковлевского Николая Яковлевича Кулебякина, нанявшегося на промысел на Новую Землю от конторы Масленникова Дмитрия Николаевича промышлять гольца и зверя». Семеро нанятых колонистов прибыли на Матку в сентябре 1909 года. (Николай Кулебякин, Андрей Павловский, Федор Холопов и семья ненцев Осокиных.)

…Далее шла трагическая исповедь:

«15.12. Снежная погода. Едва попал на улицу. Занесло снегом. Павловский захворал ногами… К 1 января промыслили: восемнадцать зайцев (морских), пять белух, сорок восемь нерп, два оленя. Песцов промышляем каждый день отдельно.

А болезнь (цинга) уже постучалась в дверь, но никто не сознавался, не было еды (морошки, пареного молока), и еда приканчивалась. Купец Масленников пожадился, хотя обещался отоваривать в срок.

6.1. Ясно, холодно. Пухнут ноги. Павловский сильно хворает, и команда стала жаловаться.

7.1. Ясно, мороз. Стали принимать меры. Вздумали сделать баню чтобы избежать болезни.

8.1. Ясно. Сильный мороз. Топили баню и угорели. С Андрюшкой отваживались…

17.1. Команда хворает. Пухнут ноги. Павловский сильно хворает, чувствует боли в ногах…

24.1. Ветрено, тепло. Время самое печальное. Команда хворает. Только и слышно: о, боже мой! Ходить никуда нельзя. В доме сырость…

26.1. Тихо и пасмурно. Печальный день. Помер Павловский в 5 ч. 20 мин. вечера. Топили баню, убирали тело. Зажгли свечу и покадили.

27.1. Стали делать гроб и вырубать могилу. Грунт очень твердый, вырубили немножко и погребли покойного. Команда делается все больнее, и сам чувствую боль в ногах…

4.2. Харчу нисколько нет. Варили и жарили мясо нерпичье.

11.2. Холопову все хуже. Ничего не можем делать. Совсем слегли. Плохо…

17.2. Команде все хуже. Зайдешь в избу, только и слышишь плач и стон. Сам чувствую все хуже. Под грудью жмет. Одышка…

20.2. Пасмурно. Ненцы – Федька, Анна и Артюшка – лежат больные. Не могут ходить до ветру. Только и дело покрикивай: “Спишь?” – “Нет”…

23.2. У меня выступила большая на теле сыпь, и ноги тоскнут. Не знаю, что и делать…

28.2. Вот и дождались долгих деньков, прожили темное время. Только бы промышлять. Одно горе – все захворали. Чудная боль: сперва ноют пятки, точно зябнут, потом боль пойдет по ногам все выше. Ломит коленки, стягивает жилы. Человек поневоле должен лежать. Потом по всему телу сыпь».

Девки-цинготницы неутомимо пожирали колонию, сгоняли ее с бела света, только Кулебякин еще сопротивлялся из последних сил, но и ему оставалось жить несколько дней. И тут появилась надежда на спасение: внезапно в становье появился промышленник Яков Запасов, неутомимый «новоземельский волк», кочевавший по островам в поисках белых медведей, настоящий ушкуйник. Охотясь за зверем, случайно заехал в Губу Мелкую, где и обнаружил погибающую артель. Запасов поделился с несчастными провизией, забрал с собою на собачью упряжку трех ненцев и Холопова, который в пути к Маточкиному Шару скончался.

Кулебякина с собою не взял, но уговорил своего работника Яшкова присмотреть за больным, обещая вскоре вернуться. Болезнь поначалу вроде бы отступила, Кулебякину полегчало, но цинга вскоре вернулась довершать начатое.

«22.3. Не ходим никуда. Ноет под грудью и болит правая нога. Пью нерпичью кровь и ем медвежье мясо. Больше есть нечего…

25.3. Боль увеличивается, весь слабну. Зажимает грудь. Есть нечего. Медвежины нет, кровь не достанешь».

В начале апреля Кулебякин совсем ослабел, не смог держать ручку. Записи в дневнике стал вести Яшков.

«4.4. Кулебякин болеет. Опухоль спустилась на ноги. А Якова Запасова все нет. Сулился до Благовещения. Но и после Благовещения не приехал… Прожили до первого дня Пасхи. Николай сказал, что у него опухоль с ног спала, кабы была пища, так пошел бы на охоту. А я тогда опечалился. Вот беда, он погибает, и мне не миновать. У меня одну ногу стянуло. Во второй день Пасхи вдруг слышу крик. Вошел в избу и вижу Николая, метающегося в постели. Он мне сказал: “Прости мою душу грешную”.

В тот день я от него не отходил, все у него отнимал. Что схватит, то рвет. Хотел порвать дневник свой, но я не дал. Хватал и ножик и вилку, хотел живот резать.

На третий день Пасхи Николай разделся нагишом, соскочил с постели, стал колотить койку кулаками и кричать: “Поживем, Саня!” Я его одел и повалил. Он попросил окутать. Я затопил печку и окрикнул: “Николай, спишь?” Молчание. Я подошел и вижу, что он уже помер. Мне жутко стало, потому что остался один. Я зажег свечу и покадил».

На следующий день Юшков сколотил гроб и попытался выдолбить могилу в вечной мерзлоте, но не хватило сил, потому закопал гроб в снег. Оставшись в полном одиночестве, Юшков продолжал вести дневник:

«20.4. Не с кем стало поговорить. Грустно. Якова из Шара все нет.

21.4. Воды нет. Якова все нет…

22.4. Вывесил рваную рубаху вместо флага на гору. Жду Якова с Шара. Очень скучно. Ноги болят сильно, стянуло так, что брожу с трудом, а надо пересиливать. Есть нечего».

Через два дня приехал Запасов и увез с собою Яшкова, тот уже не вставал. Но дневник не забрал, а засунул под крышку незаколоченного гроба. К задней обложке дневника было пришито прощальное письмо Кулебякина к жене. Капитан парохода, прочитав последнюю страницу записей, обнаружил прощальное письмо новоземельского страдальца: «Загробное письмо любезной и дорогой моей супруге Анне Прокопьевне от супруга вашего Николая Яковлевича. Всем низко кланяюсь и целую последний раз и желаю доброго здоровья, и прошу простить меня, грешного, а также детям моим Петру Николаевичу, и Авдотье Николаевне, и новорожденному посылаю заочное благословение на все цветущие лета, и простите своего отца и попросите у Бога прощения во грехах моих, и прошу отпеть и отслужить панихиду… Милая супруга, прошу не пущать детей по миру, проси из милости хозяина Дмитрия Николаевича Масленникова. Он тебя не оставит и сирот, даст кусок хлеба, ежели выдаст по условию тебе сто рублей.

О хлебе насущном

Вся мировая философия человечества, как бы ни увязала она в хитросплетении словес, крутится вокруг нескончаемого конфликта тоскующей души и хлеба насущного.

И когда промышленник Николай Кулебякин, человек сильной воли, прощается с родными в предсмертном письме, его последние слова: «Прошу не пущать детей по миру… Проси из милости хозяина Дмитрия Николаевича Масленникова. Он тебя не оставит и сирот, даст кусок хлеба…» Значит, все страсти и неимоверные страдания под Полярной звездой, у подножия невидимой горы Меру только из-за житнего колоба. Хорошо, если колоб тот воложный, затеян на молоке и сметане, а обычное житнее печиво застревало в глотке. Оно как бы топырилось «остьями», мякиною, не хотело пролезать в голодное детское брюшишко, и никак не проглонуть его. А на Мезени обычно стряпали житнее (ячменные колобки и шаньги, наливные и картовные, пироги-ягодники), даже такое грубое печиво доставалось родителям с великим трудами, и если оно прилучалось к нашему столу, то считалось для нас праздником.

Хлеб давал полноты счастию. «Хлеб на стол, так и стол – престол; хлеба нет ни куска, так и стол – доска». В Поморье для хлеба столько похвал. Он возвышен, пожалуй, почти вровень с Богом. «Был бы хлеба край, так и под елью рай». Только с хлебом оказывается в семье полнота счастия. И когда русские люди поджидали конец войны с немцем, у них была одна мера счастия: «Господи, хоть бы хлеба наестись». И на промысле, когда кончался хлеб и сухарям был полный извод, тут и наступала мера рыбацкого несчастия – нет в становье ни крошки хлеба. Пусть была рыба, забили оленя, свалили ошкуя, освежевали морского зайца и моржа, нарезали от зверей бочку сала. Но кажется поморянину, что наступает жизни край, ибо «без хлеба нет обеда». «Хлебного поел – и сыт, и душу потешил». «Хлеб не приедается, завсегда вкусен». – «Запах хлебушка избной, отменитый, духмяный, лучше его нет на свете».

Когда говорят о хлебе не как об еде животной, а о запахе хлебном, то приближаются к другому качеству – духовному. У всех народов мира, не только у русских, гостя встречают хлебом-солью, потчуют караваем, отпробовать хлебный окраек, это как бы покрестосоваться с хозяевами, к кому приехал в гости. Обычно подносят каравай, духмяный, сытный, с лоснящимися боками, как небесное солнышко. Здесь каравай присутствует как духовная обьединительная сила, не отпробовать хлеба при встрече – грех: это глубоко обидеть хозяина может, так что возможно и расстаться с ним навсегда. Отказаться от каравая – это не почтить Бога, которому поклоняется народ, куда ты прибыл для общего согласного дела. Казалось бы, хлеб и хлеб, что с него взять, но встречают же караваем как символом солнца, ибо солнце и есть сам живой Бог на домашнем престоле в образе каравая.

Сокровищница души складывается из страстей и страданий, а не из наслаждений. Потому такое почитание хлеба в Поморье, ибо достается «горбушка» с постоянным риском для жизни. Хлеб дает полноту быванья. Но чтобы прокормить семью, продлить родову свою, надо сотни раз побывать на краю погибели, посмотреть смерти в глаза, и в эти часы помор совершает духовный и нравственный подвиг, все «плотяное», утробное отступает, и ужас близкой смерти как бы неощутим, отступает за плечо, когда разваливается под торосами судно твое, и море уже готово поглотить тебя в сию же минуту.

Крестьянину-пахарю это чувство недосягаемо, оно невыразимо словами, как нельзя написать правдивый ужас войны, не побывав там… А это так похоже, когда солдат выскакивает из окопа и бежит навстречу гибели, и когда гигантский ледяной торос в сорок сажен высотою обрушивается на судно, твою единственную защиту. И каждый человек подобные минуты встречает по-особенному, как готова встретить это мгновение его младенческая душа.

Да, пахарю надсадно, маятно, жалит комарье и оводье, палит солнце, иль заливает дождем, но, пересилив усталость, крестьянин допахал свою борозду и тащится на шатких ногах в избу, где супружница выставит на стол только что высунутый из русской печи пшеничный каравай или воложные житенные колачи… Если есть хлеб.

Трудно работать на земле, но пахать морскую ледяную пашенку несравнимо тяжче, это переключиться совсем в другой мир постоянной кровавой борьбы за хлеб насущный с мистическими демонами зла, который большинству живущих людей непостижен. Потому груманланы – это другого сорта люди, которых государство обязано было пестовать и хранить как гвардию национального русского духа, а оно легкомысленно, не соображая куцым умом свои, что творит, безалаберно поистратило, повывело, поистребило, порастеряло своей безнациональной немотой и чужениною, кланяясь другим идолам-тадебциям, сочиняя свою историю, выстраивая свой дом для избранных, не понимая, какого бесценного духовного и нравственного богатства лишились, оттолкнув главную державу свою, исполняя повседневную меркантильную суету.

В старину говорили: «Хлеб всему голова». С одной стороны, голова – это воинский начальник. атаманец, коновод, городской управитель, вершитель судеб, человек, под которого стоит поклониться; с другой стороны, голова – мозговище, обитель разума и мудрости. Значит, в ржаном каравае есть не только внешнее, вкусовое, едомое, сытенное и харчевое, но и то глубинное, мистическое, невольно связывающее нас с Ярилом и с матерью Землею, роженицей, кормилицей, никак не оформленное внешним словом… Понятие «хлеб» глубже, чем просто еда. За «хлебом насущным», что ежедень молим мы у Господа, стоит какой-то свой, высший смысл, который невозможно понять ни через марку зерна, ни через качество мучицы, березовых дровец, коровьего масла и выходившего теста. Хранится в нем что-то нераздельное, но и не слиянное, связанное вплотную с Богом… В этом раздвоении смысла и закопано наше смятение; мы никак не можем представить, что в хлебенной корке тоже живет Дух, питающий нашу душу чувствами: через житенный каравай из земли матери притекло в нас множество благоухающих слов, напитавших наш язык. А язык-это душа народа… Огромная национальная культура и выпестовалась на хлебенном каравае, похожем на мать-землю, и на солнце, и на вечереющий небосвод над головою, и на Бога, дарителя этого каравая. Но городское элитарное бескорневое исскуство за двести лет своим соблазном и притворством принесло в деревню неизживаемую погубляющую хворь и смуту, заставило отклониться от изустного творчества, забыть его основательность и устойчивость. Между примолвками «хлеб всему голова» и «не хлебом единым» заложено вечное стяжание за первенство, ибо начальный смысл хлеба родился на Руси задолго до принятия православия… На этой развилке в начале минувшего столетия заплутал и крестьянский писатель Михаил Новиков. Измаянный крестьянской жизнью, тугою и вечной недостачей пахотной землицы, он писал своему духовнику Льву Толстому: «Вчера я шел за возом ржи усталый, грязный, голодный. В животе, набитом кислым квасом и пустыми, забеленными молоком щами, бурлило и переливалось, желудок был раздут от множества набитой непитательной пищи, но от тяжелой работы чувствовался голод, меня обогнали наш барин и барыня в красивом экипаже и на красивой паре откормленных, как они сами, лошадей; сытые, довольные, гордые своей силой, они ездили на Москву, чтобы в хорошем театре посмотреть любимую оперу про какого-нибудь мавра… По их гладким румяным лицам было видно, что они не чувствуют голода и не страдают одутловатостью животов, так как во всю жизнь не ели такой дряни, какою питается мужик… Вот этим, думал я, очень пристала фраза: “Не хлебом единым будет сыт человек” …На всей их осанке и горделивом взоре так и сквозит эта фраза, так как и действительно они не хлебом единым сыты. А мне, а всем тем грязным и потным усталым людям, копошащимся теперь по полям в погоне за хлебом… не нужны ни музыка Бетховена, ни статуи и картины Рафаэля и Микеланджело, ни поэзия Данте и Шекспира, но один только хлеб… О, люди снова и снова с голоду пойдут на баррикады, будут своими трупами прудить реки и чинить дороги, потому им там, впереди, сулят хлеб, манят хлебом».

Соблазненный книгами, напитанный чужою мировой мыслью, Михаил Новиков хоть и оставался жить в деревне, но настолько далеко от нее шатнулся душою и сердцем, так замутился от неверия, что сначала невзлюбил мужика, а после и вовсе позабыл былое очарование родиной, солнцем и матерью-землею, воспринял ее лишь как кормилицу, но не творческую художественную картину, пленяющую воображение сотен крестьянских поколений. В «хлебе насущном» для крестьянского писателя исчезли преемственность ручьев, божественный солнечный смысл, полный духовной силы, родовой поэзии и глубокого чувства рождения и ухода. Хлеб стал просто «жратвой» для восполнения животной силы. Из «нововера» Новиков превратился в «невера», и крестьянский тяжкий труд, в котором были дни святого и торжественного праздника, утратил божественное назначение устроения души. И тогда в нем осталась лишь неимоверная унылая повинность, способная сломать и богатыря.

А вот бабушка Люба, простая крестьянка из деревни Горелово, которой довелось жить в одни годы с Новиковым, и поныне не утратила единство Бога, хлеба, радости и красоты: «…Вот как Господь нас полюбил, нас пожалел, бросил небо, на землю сошел. К нам пришел, а мы его проводили с терновым венцом на голове. Он нас будет судить, Он даст приказы за наши грехи, а мы все равно грешить продолжаем. Все нам не нравится: ни жизнь, ни пища, всего нам мало, пьем-едим и Его не благодарим за Его милость, как Он нас полюбил, грешных. Я у одного батюшки покаялась за грех, а за другой грех мне вроде бы уже стыдно, я пойду к другому каяться. А Господь все знает в душе моей грязной, немытой. Омывать не ходим в храм и думаем, что все это хорошо, прилично. Говорим: “У нас Бог в душе”. Как батюшка сказывал: “Вот подошел один к исповеди. “Батюшка, – говорит, у меня Бог в душе”. – “А как он может к тебе взойти-то? – говорю. – В храм не ходишь, Богу не молишься, спать ложишься – не молишься, за обедом не молишься. Ну откуда он в тебе возьмется, Бог-то!”

В старину обед был по-деревенски: щи, картошка, хорошо, у кого каша была. А то и хлебушка с молочком. И все. Бабушка иногда скажет: “Эх, щи прокисли! Чего, мужики, станем делать?” А семья большая. “Ну чего ж, наливай, старая, будем есть”. Вот и станут хлебать. Семья большая была, сядут за стол одиннадцать человек. И все было хорошо, все вкусно… Сидят за столом, только ребята забалуют, дедушка сразу за волосы, или ложкой, иль за ухо. И никто не перечил. Старшой. И уже подчинены ему. Дети не пищат, сидят смирно. Бывало, мясо в суп покрошат – никто не вытащит кусочка, а ждут, когда дедушка ложкой постучит по чашке, команду отдает: значит, мясо можно волочить. Раньше мы без молитвы за стол не садились… А сейчас на стол-то погляди: всего на ём.

Заелись, как поросяты. Одна женщина умерла, так вшестеры едва унесли в гробу. Она во всю избу разлеглась, расплылася. И все равно мы недовольны. У всех пузья разрослися. Все зажирели. Ему, сердцу, дышать в груди невозможно. Никто свое сердце не жалеет. Еще более едят, еще более пьют, работа никому на ум не идет. Сидим в потемках и не видим. Прежде только на Бога упование было. А сейчас не знаю, на кого уповают. Отца с матерью не почитают, а дедов нету, теперь дедов живыми зарывают в ямку. Только и ноем, у того сердце болит, у этого сердце болит. Но сердце у человека, правда – нет, не должно болеть. Но если уж враг зашел в него, то надо побороться. А бороться можно только в церквы. Враг тебя отлететь. Воин как воевал: и не евши, и холодный и голодный. Над неурядливым прежде смеялись: “Заутреня шла – я полеживала; обедня шла – я закушивала, а вечерня шла – я погуливала”. Вот и заслужила ты, душа, себе муку вечную-вековечную. “А то я в Бога верую!” – крест повесят наруже. А раньше говорили: “У кого крест наруже, тому будет всех хуже…” – “На груди моей сокрытой всегда блистает крестик мой…” Над Богом шутить нельзя… Это мы шутим, пока мы здесе. А отвечать перед Ним будет трудно и тя-же-ло! Опомнитесь, все опомнитесь…»

Предыдущая главаГлава 30 из 35Следующая глава