Головные боли перестали мучить Гречушкина скорее, чем предполагали врачи. Но заикание, появившееся вследствие травмы головы, освоилось в гречушкинском речевом аппарате и грозило остаться навсегда. Однако главная беда была в другом.
Гречушкин, после того как его увезли на реанимобиле, не имел случая проверить, сохранил ли он свои мужские возможности, и ему почему-то казалось, что им причинен ущерб. Правда, он не понимал, как это может быть: где, как говорится, голова, а где… Но страх был. Из трех его соседей по палате неврологического отделения, куда Гречушкина перевели после того, как спасли ему жизнь, один, глубокий старик, лежал без слов и движений и в судьбе гречушкинской участия, естественно, не принимал. Из двух других один Гречушкина успокаивал, а другой поддерживал в нем невыносимые догадки. Тот, что поддерживал страх, был разговорчивей и культурней: кончил приборостроительный техникум и полагал, что разбирается решительно во всех приборах. Он по вечерам, перед сном, доводил Гречушкина до бессонницы рассказами о том, что деверь его после производственной травмы, не имеющей прямого отношения к воспроизводящим потомство органам, «попал в погашение» и теперь страдает от поведения жены, вынужденной — а куда же денешься? — изменять ему с кем попало, включая и его, гречушкинского соседа по палате. Гречушкин, отчасти уповавший на то, что во сне ему может подвернуться ситуация, которая хоть как-то прояснит, сохранился ли он как мужчина, злился и грубил соседу. Но уснуть потом не мог. А если засыпал, сны были короткие, вполглаза, ничего дельного не снилось, и это еще больше пугало больного.
Дело в том, что Гречушкин любил и ценил в себе именно большие мужские способности. Они удивляли его самого. Невидного, а для грузчика так просто слабого телосложения, он тяжелым физическим трудом невольно умерял свои хоть и не растущие, но постоянные потребности. Сейчас же, лежа целыми днями в постели или разгуливая без дела в халате, он вправе был ожидать в себе буйной игры чувств. И, не обнаруживая ее, был подавлен и угнетен. И ненавидел соседа-приборостроителя. Жаловаться на него лечащему врачу Гречушкин стеснялся: врачом была молодая рыжая женщина. Она нравилась ему. Но именно она и заронила в Гречушкине сомнение в его здоровье. Всякий раз, когда она брала его за руку, чтобы проверить пульс, он боялся, что легкая его больничная одежда не сумеет скрыть от врачихи, как он к ней относится. Но скрывать, увы, было нечего: никак он, оказывается, Гречушкин, к ней не относился! Это было ново… Гречушкин от постоянных тяжких раздумий стал терять аппетит. Врачиха была им недовольна. Гречушкин, веря, что все недовольства в женщине происходят от одного, главного недовольства, стыдился и нервничал еще больше. Возникал некий порочный круг.
Другой сосед Гречушкина, старый отставной милиционер, которую неделю читал найденный им в больничном саду тоненький рваный журнал без обложки, по временам пугая сопалатников оглушающей, как у всех глухих, информацией:
— Слышь, чапчики, в Японии бандиту одному дружок горло перерезал, так ему врачи попугайское поставили — он всю банду враз путем этого горла заложил!
Или:
— В городе Филиппине один врач кишки из спины прям влекет без ножа, пойдет, промоет и опять через спину втыкает на место. И никаких тебе клизьм, не то что у нашей!..
Клизм милиционер боялся до старушечьей какой-то паники. Откуда он брал свои сведения, что путал в журнальных заметках, определить было невозможно: журнала он никому не давал, злобно отпихивал протягивающуюся к нему руку приборостроителя, кроя его старомодным, классически простым матом и вопя:
— Вот же! Вот же! Я сам зачитаю!
И действительно, зачитывал что-то полупохожее. Гречушкин в борьбе за журнал участия не принимал, милиционера проверять не собирался. Он не милиционеру не верил, а печатному слову. Проводя большую часть своего больничного времени в постели, без книг, он волей-неволей думал. И чем больше думал, тем больше расстраивался. До последнего времени все в жизни Гречушкина было просто. Прежде всего ему нравилось время, в которое он жил. Главной гречушкинской радостью были женщины. Невидный Гречушкин доставал до чего-то в их разной глубины душах, и они ему были за это благодарны. Время же наше нравилось ему за то, что женщины совсем не требовали денег, которых у Гречушкина не было, сами еще интересовались, какая у него в чем нужда. Раньше, в другие времена, если верить старикам, было по-другому — на взгляд Гречушкина, хуже.
Любовная жадность Гречушкина, видно, создавала у женщины ощущение ее нужности ему, особой ее желанности. А что еще так дорого настоящей бабе? И у Гречушкина было сознание, что он делает хорошее и важное дело. И Гречушкин никому из женщин ни в чем не отказывал. Жил просто и сладко. Жена была, но не мешала: много болела. Только раз сказала:
— Бог тебя, Толик, накажет за нас, за баб…
— Что я вам, чего плохое делаю? — искренне спросил Гречушкин, смутно чувствуя, впрочем, что делает не одно только хорошее. Бога он не боялся, потому что знал, что его нет. А то бы немножко боялся.
Вообще Гречушкину было ясно, что многого из того, о чем любят болтать люди, нет. Нет Бога, нет гипноза, нет молекул и дружбы народов. Есть женщины — безусловно, лучшее из всего, что есть, есть водка, и, слава богу, есть крепленое красное вино, помогающее достойнее оценить женщину. Кажется, есть совесть: это когда тебе неудобно. Обманул бабу — пошел к другой: тебе хорошо, но неудобно перед первой. Подвел приятеля — опять неудобно. Все же остальное — бабкины сказки, промысел старух.
Но непонятное смыкание со старухами обнаруживал в последнее время Гречушкин у вполне нормальных и не старых, а чаще всего у молодых и — странно — образованных людей, например у студенток из техникума, что у троллейбусной остановки. Во все верили. Уж ладно — в сны. Но и в бессмертную душу. И в обезьян и коз каких-то, на годовые события влияющих. И попросту в Бога. Еще страннее, что некоторые газеты и журналы, в целом направленные наукой на сокрушение разных бесполезных вер, сами нет-нет да и поддерживали суеверия, сообщая о всяких чудесах. Вот и журнал, который читал сосед Гречушкина по палате, был, видно, из таких.
Гречушкин долго думал и наконец понял: наука растерялася. Это понимание почему-то родило в нем злобную и беззаветную приверженность той правильной науке, которую он знал раньше, в школе, и с которой у него наблюдалось согласие в главном, а именно в том, что почти ничего нет.
Сидя у окна палаты неврологического отделения, Гречушкин наблюдал за вороной, раскачивающей ветку больничной липы. У вороны был хитрый глаз, и она кого-то напоминала Гречушкину. Она поглядывала на него изредка и не прямо. Хрен знает, что у нее было на уме… Если бы Гречушкин не был так привержен материалистической науке, то вороний взгляд он мог бы принять за ехидную подлянку: вот, мол, не веришь ты, Гречушкин, что мир сложен и удар цельнометаллическим дрыном по человеческому кумполу может роковым образом отозваться в другом, почти противоположном участке плоти людской, — за то тебе и полное твое невмешательство в женский организм, когда тебе мытой, гладенькой ручкой пульс щупают.
Гречушкин сам удивлялся, как мало огорчало его заикание. Он верил, что оно пройдет. Но другое, другое, таимое им от врачихи последствие травмы! Гречушкин устал уповать на удаленность задействованных органов друг от друга. А тут еще этот Лева из Могилева!.. Гречушкин имел в виду специалиста по приборам, сторонника новомодного научного декаданса.
…Гречушкин еще раз взглянул на ворону, которая все не улетала, и понял, на кого она похожа. «Гад Петька Кокорев, — подумал он, — какую крысу придумал!»
Гречушкин вспомнил, как он покупал в продовольственном портвейн и случившуюся вдруг «Отдельную» колбасу — на деньги, все-таки перепавшие ему от кокоревского поручения, — как, получая в кондитерском отделе триста граммов конфет, оценил и запомнил на будущее большие, лихо подведенные глазки новой продавщицы. Из продовольственного он поехал на метро на «Щелковскую», — там, к одной, которую хотел удивить нехарактерным для него приношением даров. Всю дорогу он думал о том, что Петька хотя прохиндеем его и не назовешь, никак не назовешь, но человек он непонятный: в церковь не ходит, а на верующего похож. Вот крысу придумал. Гречушкин чуть не плюнул на пол вагона, вспомнив, как важно появилась крыса в первый раз: толстая, круглая, серая, как ушанка у Верки, куда он сейчас едет, как ушанка, только сзади провод прицеплен. И по глазу прохиндейскому видно, что все четыре подлости наизусть знает… Вот она на кого похожа, ворона! Догадавшись об этом, Гречушкин махнул на ворону рукой, но она не пошевелилась. «Знает, бильдюга, что между нами стекло, не достанешь ее», — подумал Гречушкин, и тут же ему стало стыдно: ворона ничего знать не может, у нее ума нет, один инстинкт. Птица, и все!
«И все!» — стараясь взять себя в руки, сказал себе Гречушкин. Милиционера, боявшегося сквозняков, в палате не было, а старик-доходяга все равно возразить не мог, и Гречушкин распахнул окно и замахал на ворону руками. Ворона улетела.